С Николаем Александровичем Бердяевым я познакомился в Берлине осенью 1922 года буквально через несколько дней после того, как в штеттинском порту пришвартовался «исторический» теплоход, на борту которого находились необычные пассажиры — многоголовая группа виднейших представителей русской интеллигенции, высланная из Советского Союза по единственному в своем роде распоряжению Леиииа.
В последовавший недолгий берлинский период нашей общей жизни довелось встречаться с Бердяевым сравнительно часто, но потом в Париже видал я его совсем редко, сам толком не знаю, по каким причинам меня не тянуло посещать его «воскресения», когда по раз навсегда заведенному порядку в его кламарском домике, преподнесенном ему одной из английских читательниц и почитательниц, собирались запросто и без приглашений. Там в этот день за чашкой вкусного чая, приготовлять который несравненной мастерицей была бердяевская свояченица, обсуждались вопросы злободневные и метафизические, литература перемешивалась с политикой, французы с русскими.
Но так случилось — тому теперь ровно тридцать лет (Боже, как неумолимо быстро летит время) — что в одно из майских воскресений 1948 года меня затащил в Кламар Адамович, которому не улыбалось отправляться за город одному.
Ничто не предвещало, что это было последнее из бердяевских «воскресений», что после этого приема он проживет еще только три или четыре дня. Он был тогда по-прежнему оживлен, как всегда барственен и учтив, даже кокетлив, не выпускал изо рта душистой сигары. Все еще могло казаться, что он словно сошел с полотна Тициана. Только в его ассирийской бород? появилось больше серебряных волос.
На этом «прощальном» журфиксе по-видимому никакие важные вопросы не были затронуты и никаких бурных споров не возникало, иначе я, вероятно, их бы запомнил.
Однако, совсем незадолго перед тем мне посчастливилось быть у Бердяева без посторонних, провести с ним час-другой с глазу на глаз. Я поехал его интервьюрировать после его возвращения из английской поездки, когда кэмбриджский университет присвоил ему звание «почетного доктора» — «доктора honoris causa». А это избрание тем более польстило ему, что до него за всю семисотлетнюю историю Кэмбриджа только несколько русских удостоились этой высокой чести, в частности, Тургенев, Чайковский и Милюков, получивший почетный диплом за труды по истории России и русской культуры.
Мне непременно хотелось услышать от Бердяева по свежим следам рассказ о церемонии, происходившей по незыблемым правилам средневекового ритуала в этом тихом и уютном университетском городке. Красочность и торжественность этикета как бы еще раз подчеркивали то значение, которое Англия придает академической награде.
В назначенный день и час Бердяев, облеченный в какой-то шлафрок «мышиного цвета», который придавал ему особую уютность и домашность, поджидал меня и сразу же повел наверх в свой кабинет. Я не успел задать ему ни единого вопроса, как он вытащил пачку фотографий: «Они вам все объяснят лучше меня», сказал он. На снимках видно было торжественное шествие, которое возглавлял канцлер университета, престарелый Болдвин, многократный британский премьер-ми- нистр, разодетый в какую-то расшитую золотом «сказочную» мантию. За ним следовали награждаемые — сперва сам Бердяев, за ним видный английский политический деятель социалист Беван, затем поседелый вице-король Индии, фельдмаршал Уэвель, все облаченные в ярко-красные тоги с архаическими головными уборами на голове. Затем подвигались почетные гости и профессора, а по пути следования виднелась густая толпа, по словам Бердяева, громко приветствовавшая лауреатов.
Бердяев затем пояснил, что акт вручения дипломов происходил в огромном амфитеатре готического «Нью-Колледжа», при чем Болдвин произнес небольшую латинскую речь, отмечая научные заслуги новых кэмбриджских докторов.
В частности, он назвал Бердяева «новым Сократом» и вручил пергаментный свиток ему первому, так как он был единственным, получавшим диплом по пользующемуся приоритетом разряду «дивинити» (богословию). По кэмбриджским освященным веками правилам докторов философии не существует, а Бэван и Уэвель получали свои степени в качестве «докторов прав».
Рассказывая о подробностях церемонии, Бердяев вдруг нахмурился и с оттеиком раздражения сказал: «Вот видите что за ересь получилась, старик Болдвин ни за что, ни про что сравнил меня с Сократом, но ведь Сократ…» — он сделал жест левой рукой. — «А ведь я…» — и жест в противоположную сторону. — Каюсь, что в этот момент мне трудно было скрыть улыбку.
Было бы, конечно, зазорно упрекать Бердяева в тщеславии, но, вместе с тем, по моим впечатлениям, его поездка в Кэмбридж и все, что с ней было связано, оказалось одной из последних больших радостей его жизни, событием, значение которого он не считал нужным преуменьшать.
До этого посещения бердяевского дома мие не случалось подыматься на второй этаж, в его кабинет. Это была большая и очень светлая комната с венецианским окном, сквозь которое виднелся полу запущенный садик. Две стены были заставлены книгами, а на другой, над письменным столом, заваленным рукописями, была приколота репродукция какого-то рисунка Пикассо.
Мое библиофильское сердце не удержалось от искушения поближе рассмотреть бердяевское книжное собрание. Стройными рядами стояли русские классики, рядом с Пушкиным не в меру потрепанные томики Достоевского, более свежие Толстого, Тютчев, вызывавшие мою зависть редкостные собрания сочинений Константина Леонтьева и Хомякова; отдельные тома Розанова соседствовали с Блоком и Андреем Белым и рядом книг в изданиях «Пути», «Скорпиона», «Мусагета». С другой стороны стройными рядами расположились философы — Кант, Гегель, Шопенгауэр, Ясперс, немецкий мистик XVI века Яков Беме, которого Бердяев особенно почитал. Все это было, так сказать, в порядке вещей — это было подспорье для работы. Более мне показалось удивительно, что тут же находилось буквально все, написанное Прустом — не только его художественные произведения, но и его письма и целый ряд монографий о нем, исследований, посвященных его творчеству.
Бердяев, очевидно, угадал мои мысли: «Да, сказал он, я вижу, вы как будто поражены тем, что я так пристально изучал Пруста. В этом ведь нет ничего удивительного. Пожалуй, Пруст — единственный из французов, сумевший утонченность соединить с простотой. Он был продукт усложненной культуры, а всякая подлинная культура сложна, тогда как все великое просто. В нем было два лика и один из них — его простота дает мне все основания считать его самым крупным писателем Франции XX века. Я даже не побоюсь приложить к нему эпитет «гениальный».
Николай Александрович, то что вы мне сказали, не так уже меня поражает, но разрешите вас спросить, — продолжал я, — потому что это не вполне вяжется со всем вашим обликом, почему вы у вашего письменного стола повесили Пикассо да еще позднего Пикассо?
Ответ Бердяева мне показался настолько любопытным, что я тогда же записал его вкратце в свою записную книжку:
Ах, это совсем из другой «оперы»… Когда, еще будучи в Москве, в предреволюционные годы, я познакомился с творчеством Пикассо, я не мог не приветствовать его. От его полотен, от его рисунков веяло космическим ветром. Они были символом разрушения материи, плоти, в нем были подлинные творческие дерзания и это было мне тогда близко по духу. То, что вы теперь видите у меня, висит случайно, кто-то эту репродукцию принес, чтобы позабавить меня, думая, что я буду возмущен эволюцией Пикассо, потому что большинство моих русских друзей считает, что мне надлежит преклоняться перед Репиным или Левитаном и презирать новые течения, футуристов, кубистов, сюрреалистов. Это, конечно, вздор. Я глубоко уважаю Пикассо, так как он символизирует поздние цветы исчерпывающей себя культуры, самые изысканные и наиболее сложные ее цветы. Может быть, сам о том не догадываясь, Пикассо стремится изобразить трагическую неудовлетворенность той культурой, которая его создала и воспитала. Я вижу в Пикассо порыв против грядущего царства мещанства, к которому ведет и капитализм и социализм. В нем меня также прельщает, что человек латинской культуры, по рождению испанец, ощущает в себе нечто «скифское», а ведь это близкий мне русский соблазн*..
Мой вопрос о Пикассо оказался для Бердяева поводом поговорить на одну из его излюбленных тем, и теперь я могу только пожалеть, что ие научился стенографии. Между тем становилось поздно и надо было отправляться в обратное «путешествие». Бердяев проводил меня до порога и уже протягивая руку, неожиданно сказал:
Помните только, что на прощание вам сказал старый Бердяев, это вам в жизни пригодится: истина никому и ничему не служит, ей служат. Я об этом много писал, но даже если вы меня читали, то едва ли запомнили.
О чет он думал, произнося эти слова то ли как нотацию, то ли как наставление, объяснить не берусь. Относились ли они к тому, что я способен перепутать все им сказанное или, может быть, к моей полуусмешке, вызванной его недовольством при сопоставлении с Сократом, — так и не знаю. У меня не было больше случая эти слова уточнить.