Андрей Седых начинает одну из глав своих воспоминаний словами: «В жизни знал я только одного подлинного гения. Это был Шаляпин». Эта фраза запала в мою память, и мне хотелось бы теперь перефразировать ее и сказать: «В жизни мне удалось встретить только одного подлинного героя», если применять это слово без кавычек и без того налета скрытой иронии, которая почти неизбежно ему сопутствует. Я имею в виду Бориса Вильде, именем которого названа теперь улица в одном из пригородов Парижа.
Когда-то, в давние времена, Вильде невзначай появился в Париже, покинув одну из прибалтийских республик, откуда он был родом и где, как тогда говорили, несмотря на молодость лет, проявлял какую-то политическую активность, пришедшуюся не по вкусу местному правительству.
Он писал стихи, подписывая их псевдонимом «Дикой» — переводом немецкого слова «вильд», от которого произошло его имя. Стихи были расплывчатые и незапоминающиеся. Это было вполне естественно для начинающего поэта, но более редким явлением было то, что он сам понял, что его призвание не в поэтических упражнениях. Он был страстным спортсменом, и результаты спортивных достижений волновали его больше любых, хотя бы удачно найденных созвучий.
Вскоре он довольно регулярно стал посещать сборища той русской литературной компании, которая собиралась в одном из монпарнасских кафе. Он быстро сошелся с завсегдатаями этих полуночных собраний, его полюбили, потому что он, действительно, был во всех отношениях добряком, «рубахой-пар- нем», готовым услужить всякому. Вильде не был спорщиком и даже когда не соглашался с высказанным кем-либо суждением, собственного мнения не отстаивал. Свое несогласие он умел показать без слов.
В этой богемной среде он всегда держался «сам по себе», был, так сказать, «новичком», который усвоил, что «в чужой монастырь со своим уставом не суются»!
Трудно и сейчас забыть его светло-светло-голубые, почти аквамариновые глаза, как-то впивавшиеся в собеседника и, вместе с тем, притягивающие; густые брови, торчащие по сторонам. Запомнилась его серьезность, нелюбовь к фамильярности, нежелание говорить о себе, нежелание что-либо обращать в шутку.
Как-то, почти случайно, я провел с ним целую ночь во второсортном русском ресторанчике, приманкой которого был цыганский хор, составленный из членов семьи владельца заведения. Так вышло, что Вильде был моим соседом и, будучи слегка навеселе, был менее замкнут, менее «застегнут», чем обычно. Мы проговорили до утра, и в этой угарной обстановке он стал, не давая прерывать свою льющуюся потоком речь, доказывать необходимость что-то в жизни совершить, наглядно показать, что он существует. По русскому обычаю он как бы старался «выяснить отношения» — конечно, не со мной лично, для этого мы были недостаточно знакомы — но с миром, с искусством, особенно с музыкой. Он довольно для меня неожиданно стал утверждать, что та полуфалыыивая цыганщина, которая слышалась в донельзя прокуренном помещении, лишенная аполлонгри- горьевского или хотя бы блоковского разгула, все-таки остается самым высоким из искусств, потому что обладает магической силой уводить от повседневности, от ее серости. Именно это и прельщает его в данный момент не меньше Мусоргского, которого он боготворил. Именно музыка, даже «такая», доказывал он, убеждает его в необходимости быть над миром, вне его. Эти слова мне особенно четко запомнились, потому что мне было неясно, какое, собственно, содержание он в них вкладывал.
Во всей его повадке, в его физическом облике, в его так мало вязавшихся с обстановкой утверждениях, нередко двусмысленных, было что-то, что могло отдаленно напоминать Карамазов- ские страницы о «русских мальчиках», переселенных в Париж в «сомнительные» предвоенные годы.
Можно ли было по всему, что он говорил, догадаться, что увлекшись этнографией, он работает запоем целыми днями,
сдает какие-то зачеты, ездит в научные командировки, читае ученым ученые рефераты?
Кончив Сорбонну, он нашел работу в Музее человека и затем, влюбившись в дочь своего профессора и директора музея, женился на ней. Недолгий брак, как говорили, был на редкость счастливым. Да иного и нельзя было ждать от такого монолитного человека, каким был Вильде.
Довольно случайно, не помню в связи с чем, я однажды помянул его имя в разговорю с Андре Жидом. Жид встрепенулся и рассказал мне (кое-что из этого рассказа он потом занес в небольшую, посмертно изданную книгу дневниковых записей «Да будет так»), что после военного крушения Франции, когда он не видел никакого просвета и гостил у друзей в горной деревушке, лежащей высоко над Грассом, одно неожиданное посещение «как бы озарило весь его горизонт». Это был визит Бориса Вильде. При этом Жид добавлял, что едва помнит, как он с ним до того познакомился, но всем своим видом, после нескольких переброшенных фраз, он угадал, что Вильде нуждается в пристанище и — собственно, едва зная его, — предоставил в его пользование полупустую мансарду, находившуюся над его собственной квартирой. Но, признавался Жид, «раскусить» жильца было трудно, показывался он редко и всегда был не в меру сдержан. Все же, когда он признался, что ищет работу по специальности, Жид рекомендовал его профессору Ривэ, который сразу признал его работоспособность и ценность научных изысканий. Может быть, именно эта рекомендация директору Музея человека и оказалась фатальной в судьбе Вильде.
Жид затем рассказывал, что появление Вильде в далеком, почти отрезанном от мира Кабрисе и ночной разговор, который он имел с ним, показались ему настолько значительными, что он не задумываясь, разбудил жившего тут же зятя хозяйки дома — будущего деголлевского министра иностранных дел французского правительства в изгнании, рано умершего Пьера Вьено, который в те дни как раз готовился к «бегству» в Англию.
Жид оставил Вьено с глазу на глаз со своим посетителем и потом узнал, что беседа их продолжалась до самого утра и, по словам Вьено, была политически чрезвычайно важной.
Жид закончил свои воспоминания о Вильде словами о том, что все, кто только сталкивался с ним, сохранят чувство подлинного преклонения перед его памятью, не забудут его решительности, его прямолинейности и нежелания лавировать и идти на какие-либо компромиссы.
Отзвук рассказанного Андре Жидом можно, пожалуй, найти в предсмертных записях самого Вильде, которые он вел в нацистской тюрьме в ожидании рокового суда. Записи эти были переданы его жене. «Однажды над Грассом я смотрел, — записывал он, — дивную картину природы — красивые деревни с черепичными крышами в цветущих мимозах и вдали нежно-голубой залив в лучах восходящего солнца. Я говорил себе: быть может я более никогда не увижу этой красоты, но я всегда буду помнить о ней и о том, что я тогда думал. Я надеюсь, что если я буду расстрелян, то это произойдет не в погребе, а при розовом свете зари, и я знаю, что это ощущение природы по своей силе будет стоить долгих годов дальних странствий».
Предчувствия его сбылись только отчасти — едва ли была ему видна «розовая заря» — хотя в последнем письме, адресованном в день казни жене, он добавлял: «Я с улыбкой встречаю смерть, как некое новое приключение, с известным сожалением, но без раскаяния и страха». И дальше следовало несколько строчек из сочиненного им в тюрьме французского стихотворения, которые в неуклюжем переводе звучат: «Как всегда невозмутим и ненужно смел, я послужу мишенью для двенадцати немецких винтовок». «Ненужно смел»… Так ли это? Он сам писал, что «напрасных жертв не бывает», и, собственно, сам себе подписал смертный приговор, когда из так называемой «свободной зоны» Франции вернулся в Париж, чтобы своим присутствием, принимая на себя весь риск предприятия, спасти других.
Посмертно Вильде был награжден высоким орденом Сопротивления, и приказ о его награждении, подписанный генералом де Голлем, выгравирован на мраморной доске, висящей в вестибюле Музея человека. Приказ этот гласит: «Оставленный при университете выдающийся пионер науки Борис Вильде с 1940 года всецело посвятил себя делу подпольного Сопротивления. Будучи арестован чинами гестапо и приговорен к смертной казни, своим поведением во время суда и под пулями палачей показал высший пример храбрости и самоотречения».
А теперь, спустя столько беспокойных лет — я все еще с щемящим чувством продолжаю вспоминать бессонную ночь в непритязательном кабачке, когда — кажется, единственный раз в жизни — мне удалось поговорить «по душам» с моим соседом. Было бы зазорно утверждать, что я мог тогда предвидеть его судьбу. Но, несомненно, я не мог не почувствовать в Вильде что- то трудно определимое словами, но что резко отделяло его от других, какую-то невозможность сбить его с намеченного им пути — в науке, в жизни, в любви, в ненависти, в борьбе с тем, что казалось ему воплощением высшего зла, в борьбе не словами, не сборищами, в конкретным делом. «Что-то надо в жизни совершить» — был словно лейтмотив всего того, что он говорил в ту «странную» ночь. А совершил он больше, чем сам тогда мог предполагать.
Я еще раз процитирую его собственные слова: «Пусть после окончания войны воздадут должное нашей памяти — этого будет достаточно». Поэтому мне кажется, что вспомнить о Борисе Вильде, о соучастнике его группы Сергее Левицком, о тех, кто погиб вместе с ними, долг каждого, кто их знал, независимо от каких-либо дат или годовщин, независимо от той синей дощечки, которая увековечивает его имя в одном из парижских предместий.