К крылатым пушкинским словам о том, что «мы ленивы и нелюбопытны» можно было бы добавить, что мы к тому же забывчивы. Как часто предаем мы незаслуженному забвению тех, кто покинул этот мир до нас. Так, горько подумать, что мы здесь не удосужились помянуть о том, что недавно исполнилось сто лет со дня рождения человека, сыгравшего значительную роль в русской культурной жизни той далекой эпохи, которую теперь с щемящим чувством именуют «серебряным веком». Я имею в виду Сергея Константиновича Маковского, которого, невзирая на разницу лет, мне хотелось бы назвать старшим моим приятелем.
Маковский был художественным критиком, поэтом, редактором, знатоком искусства во всех его проявлениях и, помимо того, человеком, любившим пожить и умевшим делать это с присущим ему «аппетитом» и вкусом. Еще в патриархальные дореволюционные времена он оказался «отравленным» модернизмом, до поры до времени даже «ницшеанством», и стремился ознакомлять своих читателей со всем новым, что просачивалось из-за границы и не успело еще быть освоено на родной почве. А затем, вынужденный к тому, чтобы переселиться на Запад, он — парадоксальным образом — стал в каком-то роде «славянофилом» (конечно, не в Константин-аксаковском смысле), стараясь приоткрыть все то ценное, что рождалось в оставленном им отечестве, дым которого далеко не всегда бывал ему приятен.
Как Маковский в свое время вспоминал, впервые он попал в Париж в день торжественного погребения Виктора Гюго и теперь даже жутко подумать, когда это могло происходить. В молодости он часто ездил за границу, знал Европу, «как свой карман», а затем провел в ней более половины своей долгой жизни (умер он 85-ти лет). Был он не только внутренне, но и внешне, с той долей кокетства, которая была ему свойственна, холеным «европейцем».
А между тем, он был бы гораздо более на своем месте на берегах Невы, за редакторским столом своего детища, журнала «Аполлон», воспитавшем эстетические вкусы целого поколения. Может быть, этим его свойством и объясняется, что он сохранил до конца дней свою «петербуржскость», в манерах, в выговоре, в обращении с посторонними, в отношении к жизни. Собственно, он оказался одним из «последних могикан» этой ископаемой породы.
Его почему-то недостаточно ценили по достоинству, не прочь были над ним исподтишка подсмеиваться, не всегда принимали всерьез, может быть, потому, что даже в его высокой и худощавой фигуре было что-то Дон-Кихотское. Между тем это был человек не только с огромным культурным багажом и необъятным грузом воспоминаний, но и с тонким вкусом и большим личным обаянием. Он нередко увлекался, чего-то недооценивал, что-то переоценивал, но отчасти в этом и заключалось его своебразие. Когда-то в книге «Портреты современников» он называл Александра Бенуа «ретроспективным мечтателем». С неменьшим основанием такая кличка относима к нему самому. «Ретроспективным мечтателем» он оставался до своего последнего дня.
Заслуга или удача Маковского заключалась в том, что в свой «Аполлон», основывая его в годы угасания символизма, ему удалось привлечь к качестве ближайших сотрудников, а отчасти и менторов, таких людей, как Иннокентий Анненский, Вячеслав Иванов, Кузмин — проповедывавший «прекрасную ясность», Гумилев с его тонким поэтическим вкусом. А, кроме того, благодаря его «Страницам художественной критики» стали известны и даже популярны имена многих художников, едва начинавших свое восхождение (стоило бы здесь упомянуть хотя бы имя Шагала).
Ведь именно на страницах «Аполлона» появились первые стихи Ахматовой и Мандельштама, а рядом с ними впервые увидел свет знаменитый цикл «Итальянских стихох» Блока, по поводу которых у поэта с редактором возникла любопытная «перепалка». Маковский часто бывал чрезмерным пуристом и указывал Блоку на кое-какие грамматические погрешности в его стихах. Блок, однако, на исправления не соглашался, и Маковскому, будь сказано к его чести, пришлось сдаться.
Его первым эмигрантским пристанищем была Прага; затем, перебравшись в Париж, он одно время редактировал литературный отдел газеты «Возрождение», но ушел оттуда, не поладив с непокладистым владельцем газеты. Было у него после этого достаточно свободного времени, чтобы все больше уделять его поэтическому творчеству. Недаром за последующие годы выпустил он чуть ли не десять сборничков стихов (включая посмертный). Но при всей его талантливости Маковскому чего- то нехватало, чтобы его стихи стали подлинной поэзией. У него был вкус, большие версификаторские способности, но над его поэтическим творчеством всегда ощущался налет риторики. Он был отличным педагогом, а его самого преследовала какая-то «бескрылость». Должно быть, по слову Овидия, он в стихах «искал утешения, а не славы».
А еще: в тяжелых условиях эмиграции Маковскому удалось нечто едва ли мыслимое. Он нашел меценатку, влюбленную в молодую поэзию, и с ее помощью основал небольшое издательство, выпустившее в послевоенные годы — шутка сказать! — несколько десятков сборничков зарубежных поэтов. Конечно, их удельный вес был не всегда однозначащ, но не будь энергии Маковского, вероятно, большинство стихов целого ряда талантливых поэтов до скончания века пролежало бы в их письменных столах, если таковые у них только были.
Примерно в те же годы Маковский работал над своими воспоминаниями (он успел издать два тома), в которых можно найти ценнейшие записи о его отце, художнике, некогда прославившемся на всю Россию, о тех, с которыми ему посчастливилось встретиться в жизни или тех, которые стали его друзьями. Стоило бы в этом ряду назвать Владимира Соловьева, поэта Слу- чевского, Серова, Шаляпина, Коневского, Дягилева — имя им легион… Когда я живал вне Парижа, мы иногда переписывались, и в одном из его писем, посланном одновременно с книгой воспоминаний, он писал: «Дружеская просьба отметить ляпсусы, их немало, особенно перепутаны годы рождения и смерти. Если что заметите — напишите, вы ведь все помните!».
Энергии у Маковского до конца дней было хоть отбавляй! Он всегда носился с какими-то проектами, составлял какие-то планы, в большинстве случаев неосуществимые. Помню, как он, когда я работал в Мюнхене, приезжал в баварскую столицу с замыслами столь нереальными, что я мог только развести руками и в то же время позавидовать его юношескому пылу, так мало соответствующему его почтенному возрасту.
А летом 1962 года, будучи в Париже, хоть времени у меня было до крайности мало, мне захотелось навестить его. Он жил в маленьком особнячке, снимал комнату у какой-то русской дамы. Когда я пришел, он был одни-одинешенек во всем доме, лежал на кушетке, накрывшись тяжелым пледом, хотя время было летнее, жаловался на слабость, на апатию, на какое-то непривычное безразличие ко всему. Но потом разговорился и стал постепенно воспламеняться и долго рассказывать о забытом и крайне интересном поэте, пожалуй, единственном подлинном русском «парнассце», царскоселе графе Василии Комаровском, книжка стихов которого «Первая пристань» лежала на его пледе. Он протянул мне эту давно ставшую редкостью книгу и добавил — «возьмите с собой, почитаете дома, а после вернете». До сих пор жалею, что почему-то я от этого предложения отказался.
А вернувшись в Мюнхен, через очень короткий срок после моего визита я узнал, что в той же комнате, в которой я провел с Маковским час-другой, он снова очутился «наедине с собой», почти неожиданно закрыл глаза и тихо заснул. Говорят, что это «счастливая смерть», не знаю…
В заключение мне хотелось бы процитировать несколько строк из его последнего сборничка «Реквием», изданного его сыном:
«Но есть одно… Над гробом друга нельзя на небо не восстать.
От жалости, любви, испуга — нельзя, нельзя смириться… Знать, что землю вовсе он покинул, что дух единственный его куда-то канул, скрылся, сгинул…
Был человек— и ничего!».
«Был человек и ничего…». К Маковскому эти слова не должны быть отнесены. Пускай он и не завершил всего, что сделал бы в иных исторических условиях, но и выполненного им, его наследства достаточно, чтобы память о нем сохранялась. Один его «Аполлон» тому порукой, и как неуютно думать, что так тесно связанное с ним журнальное заглавие было использовано для издания кирпича, и внешне, и внутренне враждебного тому «Аполлону», который был его любимым детищем и поныне почитается западными славистами документом столь важным для изучения русской культуры целой эпохи, что, несмотря на все технические и типографские трудности, комплект журнала был недавно переиздан, и это факсимильное, дорогостоящее издание было сравнительно быстро исчерпано.
Как бы огорчался Сергей Константинович, узнав о первом, и как бы радовался второму.