Существуют различные образцы людской породы. Одни друг с другом во многом схожи, как бы вылеплены из «одного теста». Другие — в своем роде единственны, внешне и внутренне в чем-то неповторимы. Именно к этой последней категории несомненно принадлежал один из наиболее любопытных и талантливых поэтов русского зарубежья, Александр Гингер.
Чтобы поглубже окунуться в ту атмосферу, которая когда- то была для меня привычной и в которой большую роль играло его общество, чтобы мысленно восстановить его голос, свойственную ему гнусавость, особенно им подчеркиваемую, когда он читал стихи, я разложил перед собой веером четыре его стихотворных сборничка, пятый у меня не сохранился. Один из них озаглавлен «Свора верных», другой «Преданность». Заглавия подлинно многоговорящи, потому что верность, преданность, непоколебимая лояльность были наиболее характерными его чертами. Но преданность и верность чему? Той внутренней этике, которую он раз-навсегда для себя выработал, не подвергая ее никаким привходящим политическим или иным ветрам.
Да, он был верным другом, на которого при любых обстоятельствах можно было положиться. Но все же притягивало к нему не это свойство — ведь в конечном счете никто от него никаких «подвигов» не требовал и сам он писал: «я считаю, что я недостаточно смел / И что это большой грех». Дело было скорее в том, что он все принимал и понимал. С одинаковой отрешенностью, я бы даже сказал — с одинаковым любопытством наклонялся он над добром и злом, не удивляясь, ничем не возмущаясь, ни перед чем не преклоняясь. Он не знал, что такое зависть и появление всякого нового таланта или даже проблеска таланта его искренно радовало, но его врожденная благожелательность никогда его не ослепляла, он был чужд любому проявлению маниловщины.
Гингер был некрасив, однако в лице его, в манере держаться было что-то, что делало его «общим другом». Он был на редкость умен, умен в мельчайших наблюдениях и замечаниях по любому поводу. У него было свое собственное видение мира и его нелегко было в чем-то разубедить. Он был фаталистом и даже когда черные тучи сгущались над его головой, он готов был считать, что «все к лучшему в этом лучшем из миров». Может быть, его фатализм основывался на его пристрастии к азартным играм, ко всему, где приходилось вступать в единоборство с неведомыми силами или испытывать капризы «теории вероятностей». Вероятно, из всех обуревавших его страстей любовь к азартной игре была наиболее сильной, наиболее его манившей и не зря он писал:
«О только тот достоин уваженья и между братий мужественно прав кто лишнего не сделает движенья отчаянную ставку проиграв…
В делах и днях небрежно-равнодушный я научился с молодой поры рок низлагать покорностью послушной и не жалеть проигранной игры».
Было в нем, конечно, немало чудаковатостей, которые в другом могли поражать и даже раздражать, но на Гингера было невозможно сердиться и в этом была его скрытая сила. Его странности были более внешними, чем внутренними и, собственно, были безобидными: то он наращивал какие-то взъерошенные баки, то появлялся в одежде альпиниста. В какой-то мере был он бессеребренником, хотя в расчетах с женой, на плечах которой лежали все материальные заботы дома, он был привередлив и требовал с нее каждую копейку, которая ему причиталась по установленной домашней конституции. Деньги ему были нужны только для того, чтобы иметь возможность обернуться, играя в покер, да еще на метро или на пачку папирос.
Зато стоило ему выиграть, как он тотчас же приобретал какие- то дорогостоющие и ненужные ему предметы, идущие вразрез со всем стилем его жизни.
Гингер был подлинным — не в переносном смысле — солнцепоклонником и едва наступала весна, он до сумерек исчезал из дому, отправлялся на какой-то пустырь и, наперекор докторским настояниям, пролеживал под солнцем, пока оно не заходило. Криком души были его строки:
«Отец мой солнце, я с тобой сегодня / лицом к лицу — к тебе влекусь любовней и свободней / чем сын к отцу.
Зовет меня, но тщетно, воля злая / людей чужих Им не желаю ни добра ни зла я, / не вижу их.
Звенит сирень запущенного сада, / блестит пчела уходит прочь житейская досада, / земли дела.
Я отступлю в стремительное лето / от суеты
Пребудь со мной, родник тепла и света — / ты, отче, ты.
Любопытно, что при напечатании эти строки посвящались памяти Боратынского, но впоследствии Гингер все былые посвящения снял.
Во имя объективности следовало бы отметить, что Гингер, не будучи Обломовым, был не в меру ленив, не только в быту, но и в работе над стихами. Его поэтическое наследство количественно не очень значительно, но зато у него был свой голос, свой язык, свои специфические интонации. Ему удалось найти собственный тон, который не позволяет спутать его строки с чьими- либо другими. Многие принимали кажущуюся вымученность его стиха, затрудненность иных его оборотов за юродство, за излишнее пристрастие к словесным вывертам, к ненужным архаизмам, обвиняли в нарочитом отклонении от общепринятых поэтических норм (точно такие существуют!). Между тем, едва ли в нашем окружении был кто-либо другой, так глубоко и так по-настоящему влюбленный — другого слова не подыскать — в русский язык, так безошибочно чувствовавший вес каждого слова, так хорошо знавший не только русскую поэзию во всех ее проявлениях, но и все тонкости русского стихосложения.
Пройдя через безмерно страшную эпоху и не раз находясь у рокового порога, Гингер иногда скулил, что «некрепка моя вера
худая, маловерная вера моя», чтобы вслед за тем патетически п ровозглашать:
«В мире наших ужасных волнений, / в море яда, в чугунном бреду преклоняю старинно колени, / славословлю, поклоны кладу.
Вас приветствую, слабые храмы, / сад единственный в пропасти зла — острия католической Дамы, / православных церквей купола;
мусульманский высокий обычай: / чистым сердцем и чистой пятой… Бейся, сердце, от разных обличий / человеческой веры святой.
О святая святых синагоги! / Если б я среди набожных рос я бывал бы в печальном чертоге / очистительно-жалобных роз.
Нет, я вырос без церкви, без быта. / Как же стало, что с каждой весной очевидней, сильнее открыта / глубина, ширина надо мной?
Хоть мученье, позор и увечье / на меня бы теперь низошло — совершилось мое человечье / незаслуженное ремесло».
В этих словах о «человечьем незаслуженном ремесле» все исповедание гингеровской веры, ищущей ответа и у Будды и у католической святой малой Терезы из Лизье:
«Как жалок лепет слов твоих напрасных в беспомощно молитвенных стихах, как жарок ворох роз приснопасхальных в твоих руках, в чахоточных руках!
Сюда, Тереза, умершая рано мне смертному на помощь поспеши: явись благоприятною охраной в ночи, в ночи, во мгле, в глуши, в тиши».
Однако, Гингер ограждает себя от «чудес», может быть, до конца в них не веря, но…
«Каких чудес желать? Ведь их не может быть:
они уже у нас и с нами.
О том, чтоб не заснуть. О том, чтоб не забыть.
О том, чтоб не забыться снами».
Жизнь — сама по себе — уже представлялась Гингеру чудом, но едва он овдовел, как его жизнелюбие, его радость существования сразу поблекли и после рокового для него события он вскоре заболел той страшной и неизлечимой болезнью, которая до того поразила и его жену.
В те годы я бывал в Париже только наездами и в последний раз виделся с Гингером больше чем за год до его кончины. Меня ужаснуло его внутреннее состояние, он стал как бы собственной тенью, говорил почти невпопад, хотя полуделовито рассказывал, что готовит сбоничек стихов, и торопится с его набором, точно опасаясь, что не успеет увидеть его. Как трагически в его устах звучало полное предчувствий стихотворение, которое он непременно хотел прочесть мне, хотя я его хорошо знал — оно было написано задолго до того, как его болезнь стала реальностью. Правда, без этих строк, которые Гингер озаглавил «Сестра», его образ был бы неполон:
«Не говори как все: одной не миновать, двум не бывать. Не две — неисчислимо много. Отряд живых смертей с тобой шагает в ногу.
Забудь. Не вызывай. Страшись именовать.
Она уже с тобой, хоть не пришла пора тебе ее познать и с ней соединиться — намеченная тень, враждебная близница: болезнь предвзятая, безмолвная сестра!»
Жизнелюбец никогда не забывал о теневых сторонах нашей земной юдоли, но невеждой будет тот, кто сочтет приведенные стррки упадочническими.
Последняя книжечка избранных гингеровских стихов «Сердце», в которую он включил все, что в течение его жизни шло от сердца, а не от рассудка, успела выйти за несколько дней до его смерти. Она оказалась его последним утешением, хоть он и утверждал, что за некоторые строки, вошедшие в сборник, ему уже стыдно, но исключить их он не может, так как в жизни бывают стыдные страницы, стереть которые всегда поздно.
«А когда спасения больше нет, надо чистую рубашку надеть, чтобы там не нашли, что в смертный час позабыл человек чистоту».
Чистоты в свой смертный час Гингер не позабыл. Еще во дни оны он нередко говорил, что считает себя буддистом и грешным делом я всегда полагал, что в этом утверждении таится элемент позерства, одно из тех чудачеств, которых он никогда не гнушался. Между тем, он завещал похоронить себя по буддийскому ритуалу, что и было в точности выполнено его сыновьями. Церемония погребения была совершена буддийскими священнослужителями в буддийском храме.