После похорон Лилианы время для литературного клуба остановилось, замерло, окаменело. Кабинет 209, некогда бывший убежищем, местом силы и творчества, теперь стоял запертым на ключ, немым и пыльным, как склеп. Пыль медленно оседала на парты, на корешки книг, на подоконник, где когда-то сидела Лилиана, и эта тихая, неумолимая работа времени казалась кощунственной, издевательством над памятью. Алисия формально объявила о неопределённом перерыве — её голос в общем чате звучал плоским, лишённым всяких эмоций, выжженным дотла, как поле после пожарища. Эвелин, обычно такая шумная и неудержимая, пропала из поля зрения, утонув в молчаливом, но яростном горе, в котором вину смешивала с обидой, а боль — с непониманием. Беатрис замкнулась в себе ещё больше, уйдя в учёбу как в единственную твёрдую, неоспоримую почву под ногами, где всё решали формулы и алгоритмы, а не непредсказуемые человеческие чувства. Жасмин просто исчезла, растворилась в серой толпе города, и её отсутствие было таким же загадочным, многозначительным и тяжёлым, как и её присутствие.
Кай же не просто перестал ходить на собрания — он перестал существовать в привычном понимании этого слова. Он превратился в тень, в призрака, блуждающего по собственному дому. Он не ходил в школу, не отвечал на звонки одноклассников, игнорировал обеспокоенные сообщения Матвея. Он лежал в своей комнате, в наглухо зашторенном полумраке, где единственным источником света были синеватые отсветы экрана забытого на столе телефона, и смотрел в потолок, вжавшись в подушку. Он не плакал. Слёзы, казалось, кончились там, на холодном полу в комнате Лилианы, вымерзли вместе с ней, превратились в лёд у него внутри. Его преследовали навязчивые, яркие, как вспышки, образы. Её испуганные, широко распахнутые глаза в клубе, когда на неё обрушивалась критика. Её слёзы в загородном доме, тихие и горькие. Холод её руки, которую он тщетно пытался согреть. Беззвучный крик, застрявший у него в горле, который он так и не сумел издать тогда, когда это было так необходимо. Он почти не ел, отодвигая тарелки, которые робко ставила у двери его мать, почти не пил, существовал на грани полного физического и душевного распада, и единственным, кто изредка звонил и приходил, была именно она, смотрящая на него с безмолвной, испуганной, беспомощной жалостью.
Мир, некогда такой яркий и многообразный, сузился для него до размеров его комнаты, до четырёх обоев, на которых он в полумраке выискивал всё новые и новые трещины, узоры, похожие на искажённые лица. Эти стены, казалось, вот-вот сомкнутся, как в том леденящем душу рассказе Вивьен, который она читала когда-то на собрании, и похоронят его заживо, избавив от необходимости дышать, думать, чувствовать эту всепоглощающую боль. Он почти ждал этого. Ждал, когда камень окончательно придавит его, когда тяжесть вины станет физической и невыносимой.
И вот однажды, в один из таких одинаковых, серых, выцветших дней, дверь в его комнату отворилась без стука. Не мать — та всегда стучала робко, испрашивая разрешения войти в его новое, мрачное, отгороженное от всех царство. В проёме, очерченная светом из коридора, стояла Вивьен.
Она выглядела так же, как всегда — чёрная, бесформенная кофта, чёрные же узкие джинсы, потрёпанные ботинки. Её бледное, угловатое лицо не выражало ни сочувствия, ни печали. Но в её глазах, обычно таких насмешливых, холодных и отстранённых, горел новый, колкий, почти лихорадочный огонь. Она вошла, закрыла за собой дверь, отрезав последнюю нить к обычному миру, и окинула его лежащую на кровати, сгорбленную фигуру уничтожающим, аналитическим взглядом, словно изучала редкий и неприятный экспонат.
— Ну и видок, — произнесла она без предисловий, без соболезнований, без тени жалости. Её голос был грубым, простуженным, хриплым, как будто она много курила или не спала несколько ночей. — Прекрати раскисать. Ты выглядишь отвратительно.
Кай даже не пошевелился, лишь с трудом перевёл на неё пустой, ничем не выражающий взгляд, будто бы глядя сквозь неё.
— Ты виноват, — заявила она прямо, резко, безжалостно, как будто констатировала неопровержимый научный факт, не ожидая и не допуская возражений. — Да. Именно так. Всё верно. Ты виноват. Со своей глупостью, своей инфантильной мягкотелостью, своим патологическим желанием угодить всем сразу, быть хорошим для каждой. Ты разорвал её, как грешную, ветхую тряпку. Своими колебаниями, своей слабостью, своим эгоизмом, прикрытым маской доброты.
Он закрыл глаза, сжавшись внутренне от каждого слова, будто от удара плетью, но она не отступала, не смягчалась. Её слова были скальпелем, который она вонзала в самую сердцевину его боли, не стараясь быть аккуратной.
— Но знаешь что, что самое забавное? — её голос приобрёл язвительные, стальные, ядовитые нотки. — Мы все виноваты. До единого. Алисия со своим наигранным, дешёвым оптимизмом, который лишь подчёркивал всю глубину безысходности. Эвелин со своим слепым, животным эгоизмом, который она с гордостью выдаёт за жизненную силу и правду. Я… я со своей показной, защитной чёрствостью, которую гордо именую честностью и прямотой. Мы создали эту больную, уродливую, токсичную систему, эту стеклянную банку, в которой хрупкое и нежное просто не могло выжить, было обречено задохнуться. Мы все — соучастники. Сообщники. А ты — всего лишь последняя капля, тот, кто не уберёг, не сберёг, не защитил. Тот, кто принёс последнюю, решающую чашу яда.
Она сделала паузу, давая своим словам, острым и тяжёлым, как свинцовые пули, врезаться в его сознание, разорвать его в клочья, чтобы потом собрать заново — уже по-другому, жёстче, прочнее.
— Но теперь, — продолжила она, и её голос стал тише, но от этого лишь твёрже, — мы обязаны жить с этим. Таков наш жалкий, никчёмный удел. Наша расплата. Ты можешь либо продолжать валяться здесь, в своих соплях и самобичевании, превратившись в живое удобрение для своих же комплексов и страхов, либо встать на свои дрожащие ноги и тащить этот груз. Тащить до конца. Сгибаясь под его тяжестью, падая, но всё равно тащить. Или… — она бросила на него колкий, испытующий взгляд, — …последовать за ней. Это тоже выбор. Самый простой. Самый банальный. Самый очевидный. Решай. Выбирай. Но хватит уже лежать и ныть.
Её цинизм, её чёрствость, её откровенная, почти садистская прямолинейность подействовали на него, как ушат ледяной воды, выплеснутый на человека в состоянии аффекта. Она не жалела его. Не утешала пустыми словами. Не пыталась приглушить боль — она била его по самой больной, по самой открытой ране правдой, как молотом, выковывая из его размякшей, разложившейся боли что-то твёрдое, чёрствое, нечто, на что можно было бы опереться, чтобы не упасть окончательно. Парадоксальным образом именно это жёсткое, беспощадное обращение вернуло его к реальности. Грубой, чёрствой, несправедливой, но реальности. Оно выдернуло его из липкого, сладковатого болота самоуничижения и показало, что боль можно не просто принимать — ей можно сопротивляться.
Он медленно, с невероятным усилием, будто поднимая на плечи неподъёмную ношу, поднялся и сел на кровати, спустив ноги на пол. Впервые за долгие дни в его потухших, мутных глазах появилась не аморфная боль, а нечто иное — ясная, чёткая, сконцентрированная ярость. Ярость на неё, на её слова, на себя, на весь этот несправедливый, жестокий мир, отнявший у него самое светлое.
— Зачем ты пришла? — хрипло, едва разбирая слова, спросил он, и его собственный голос показался ему чужим, прокуренным, незнакомым.
— Чтобы посмотреть на последствия. Чтобы увидеть во что превращается человек, когда с него снимают все розовые очки и показывают его же отражение в кривом зеркале. Чтобы напомнить тебе о твоей ответственности. Не только перед её памятью. Перед всеми нами. И… — она неожиданно отвела взгляд, уставившись в угол комнаты, где грудились тени, — …потому что я знаю, каково это. Быть на самом краю. Смотреть в эту чёрную, бездонную дыру и чувствовать, как она тебя засасывает, как холод подступает к самому сердцу. Я тоже была близка к такому финалу. Не из-за любви, нет. Из-за бессмысленности. Из-за вселенской, тотальной, давящей пустоты, которая пожирает всё изнутри.
Их разговор длился часами. Они сидели в его полу тёмной, пропахшей затхлостью и отчаянием комнате, и Вивьен говорила. Говорила так, как никогда раньше — без привычных колкостей, без защитных масок, без своей брони из сарказма и высокомерия. Она говорила о своём одиночестве, которое было глубже, чем просто физическое отсутствие людей рядом. О своём страхе перед банальностью бытия, перед превращением в очередной шаблон, в клише. О своей яростной, всепоглощающей ненависти к этим клише, в которые превращалась и жизнь, и смерть. Они не утешали друг друга, не искали пустых утешений. Они просто признавались. Признавались в своей вине, в своей слабости, в своей боли, и это странное, мучительное, предельно откровенное признание стало тем единственным мостом, который мог связать их в тот момент.
Позже, он уже не помнил, как это произошло, он оказался у неё в квартире. Это было не уютное девичье гнёздышко, а скорее убежище отшельника, логово хищника или лаборатория безумного учёного — книги в хаотичном беспорядке, грудами на полу, на стульях, на подоконнике, пепельницы, полные окурков, голые, обшарпанные стены, на которых не висело ни одной фотографии или картины, лишь паутина в углах. И в этом логове, на холодном, пыльном полу, между стопками книг, их общая, невысказанная боль и ярость нашли своё уродливое, неизбежное, болезненное воплощение.
Это не была любовь. Не была даже страсть в её обычном, романтизированном понимании. Это был акт взаимной агрессии, наказания и странного, извращённого доверия. Они не ласкали друг друга — они царапались, кусались, боролись, пытаясь физической, осязаемой болью заглушить боль внутреннюю, душевную, выжечь калёным железом ту всепоглощающую пустоту, которая разъедала их изнутри, пожирала всё живое. Это было грубо, местами жестоко, и в этой жестокости была какая-то очищающая, отрезвляющая откровенность. Они видели друг в друге самое дно, самое грязное, самое неприглядное и тёмное, и не отворачивались, а принимали это, как данность, как часть себя.
Когда всё закончилось, они лежали рядом на холодном полу, молча, растрёпанные, в синяках и ссадинах, глядя в один и тот же потолок, слушая, как бьётся их общее, израненное, но всё ещё живое сердце. Дыша на один прерывистый, захлёбывающийся ритм, будто только что выбрались на берег после кораблекрушения.
— Смерть — это самый банальный, самый дешёвый, самый избитый троп, — вдруг тихо, но с невероятной чёткостью и убеждённостью произнесла Вивьен, ломая давящую тишину. — Она не делает тебя интереснее, глубже или значительнее. Она не оправдывает твои страдания, не придаёт им высший смысл. Она просто стирает тебя. Как ластик — карандашный рисунок. Превращает в грустную историю, которую будут неверно пересказывать, упрощать, обрастать нелепыми подробностями. В клише. В мораль для какого-нибудь дешёвого рассказа. А я… — она повернула к нему голову, и в её тёмных, почти чёрных глазах горел холодный, непримиримый, яростный огонь ненависти, — …я люто, до тошноты, до физической боли ненавижу клише.