Кай переступил порог чужой квартиры, и его сразу же окутала густая, тяжёлая волна воздуха, насыщенного громкой, давящей музыкой, взрывами неестественного, надсадного смеха, резкими запахами дешёвого алкоголя, сладких духов и пота. Его охватило острое, почти физическое чувство чудовищного несоответствия, полной отчуждённости. Он чувствовал себя чужим, лишним, тёмным, мрачным пятном на этом ослепительно ярком, пёстром полотне всеобщего, бездумного веселья.
Вечеринка была в самом разгаре, достигнув своей шумной, хаотичной кульминации. В небольшой, набитой до отказа квартире пульсировал оглушительный, монотонный ритм, от которого дребезжали стёкла в оконных рамах, вибрировал пол под ногами. Слепящие, мерцающие разноцветные огни прожекторов резали глаза, выхватывая из полумрака разгорячённые, покрасневшие, потные лица, мелькающие в бешеном танце тела, блеск стёкол в дрожащих руках. Воздух был спёртым, густым, душным, им было трудно дышать, он обжигал лёгкие. Всё вокруг кричало, визжало, смеялось — слишком громко, слишком нарочито, почти истерично, с какой-то отчаянной, показной удалью. Этот оглушительный, яркий, бессмысленный хаос был полной, разительной противоположностью тому тихому, холодному, тёмному миру отчаяния и горя, который Кай носил глубоко внутри себя, запертым, как в склепе.
Эвелин моментально растворилась в этой бушующей толпе, как рыба, наконец-то попавшая в свою стихию. Её тут же окружила ватага знакомых и полузнакомых лиц, кто-то громко, с хрипотцой крикнул её имя, она заулыбалась ещё шире, неестественнее, и, не разжимая цепкой хватки на руке Кая, потащила его за собой в самую гущу кипящего котла, в эпицентр безумия. Его толкали, задевали локтями, на него наступали, мимо него проносились, кружась в бешеном вихре, пары. Он чувствовал себя не участником действия, а посторонним, неодушевлённым предметом, случайно занесённым сюда и лишь мешающим всем остальным наслаждаться.
Он отчаянно пытался затеряться, стать невидимкой, слиться со стеной. Он отступил к обоям, прислонился спиной к прохладным, чуть липким от влаги обоям, стараясь занять как можно меньше места, вжаться в тень. Но отгородиться, спрятаться было невозможно. Громкая, агрессивная музыка вдалбливала в его сознание однообразный, навязчивый, элементарный ритм, который не заглушал внутреннюю боль, а лишь подчёркивал её, отбивая такт, как молоток по наковальне. Обрывки смеха, весёлые, пьяные возгласы, бессвязные фразы, выхваченные из общего оглушительного гомона, — всё это долетало до него, лишённое всякого смысла, но наполненное каким-то раздражающим, чуждым, непонятным ему жизнелюбием и беспечностью.
И повсюду, куда бы он ни посмотрел, куда бы ни отвернулся, его преследовали призраки прошлого, тени воспоминаний. В блеске чьих-то слишком весёлых глаз ему вдруг мерещились её испуганные, огромные, изумрудные глаза, полные немого вопроса. В небрежном, плавном жесте какой-то девушки в толпе он узнавал её робкое движение, когда она старалась поправить выбившуюся прядь волос. В дальнем углу комнаты, где в полумраке стояли большие горшки с комнатными растениями, ему на мгновение показалось, что он видит её, прижавшуюся в своём привычном углу в классе литературного клуба, такую же маленькую и беззащитную. Эти мимолётные, почти галлюцинаторные видения были мучительны, они вонзались в самое сознание, как отравленные иглы, жестоко напоминая о том, чего больше не вернуть, о той тишине, которая царила теперь в его душе и которую так яростно, так безумно пытался нарушить этот внешний, бессмысленный шум.
Он видел, как Эвелин, уже с полным пластиковым стаканчиком какого-то яркого напитка в руке, весело, громко перебрасывалась с кем-то фразами, заливисто смеялась, подтанцовывала на месте, покачивая плечами. Она обернулась, поймала его потерянный, отчуждённый взгляд и широко, победно, торжествующе улыбнулась, как будто говоря: «Вот видишь? Я же говорила, что тут круто и весело! Всё будет хорошо!». Эта её улыбка, это её полное непонимание были для него настоящей пыткой. Он смутно, разумом понимал, что она искренне, по-своему пытается его «спасти», «вытащить» таким убогим способом, но её методы казались ему кощунственными, грубыми, оскверняющими светлую, хрупкую память о Лилиане.
И именно в этот самый момент, когда он уже готов был развернуться и бежать, сбежать от этого кошмара, этого цирка, его взгляд, бесцельно блуждающий по переполненной комнате, наткнулся на другую, резко контрастирующую фигуру, такую же отстранённую, молчаливую и потерянную, как и он сам.
В самом дальнем, самом тёмном углу комнаты, почти полностью скрытый тенью от массивного книжного шкафа, на низком, потрёпанном пуфике, сидела Жасмин. Она сидела совершенно неподвижно, её руки лежали на коленях, спина была неестественно прямой. Она не пила, не ела, не разговаривала ни с кем, не пыталась казаться своей в этой сумасшедшей толпе. Она просто сидела и смотрела. И её тёмные, огромные, бездонные глаза, казалось, видевшие что-то за гранью реального, были прикованы прямо к нему, к Каю.
В отличие от всех остальных взглядов в этой комнате, её взгляд не был весёлым, оценивающим, заигрывающим или просто пустым от алкоголя. Он был спокойным. Неподвижным. Глубоким. Всевидящим. В этом взгляде не было ни капли осуждения, ни дешёвой, показной жалости, ни праздного любопытства. Было лишь полное, абсолютное, безмолвное понимание. Понимание всей бездны его горя, всей фальши, всего абсурда и уродства происходящего вокруг них. Она сидела в самом эпицентре этого безумного праздника, но казалась находящейся где-то очень далеко, в своём собственном, ином, тихом измерении, откуда ей был отчётливо виден весь этот шумный карнавал как причудливая, странная и в конечном счёте очень печальная пьеса, разыгрываемая слепыми актёрами.
И этот её спокойный, понимающий, безмолвный взгляд подействовал на Кая сильнее, чем любые, даже самые искренние слова утешения или участия, которые он мог бы услышать. Он почувствовал, что не один в своём горе. Что есть кто-то, кто видит его настоящего, кто видит всю ту боль, которую он тщетно пытается скрыть за маской равнодушия, и кто не пытается её заткнуть, развеять или обесценить, а просто молча признаёт её право на существование, принимает её как данность. В её молчаливой, твёрдой поддержке было в тысячу раз больше силы и истинного, неподдельного сострадания, чем во всей навязчивой, эгоистичной заботе Эвелин.
И словно почувствовав эту тонкую, невидимую нить, связавшую их через всю комнату, Эвелин, заметившая, что его внимание уплыло куда-то в сторону, решила немедленно и грубо вернуть ситуацию под свой контроль. Она была уже изрядно разгорячена алкоголем, музыкой и атмосферой всеобщего, немного истеричного веселья. Она решительно, расталкивая танцующие пары, направилась к нему, её лицо расплылось в пьяной, настойчивой, требовательной улыбке.
— Ну что ты стоишь тут, как столб, как истукан? — почти прокричала она ему прямо в ухо, её голос сипел и хрипел, перекрывая оглушительные басы. — Хватит киснуть! Иди танцевать! Давай же! Перестань на всех хмуриться!
Она схватила его за руку выше локтя и попыталась с силой, почти грубо, втянуть его в кружащийся круг танцующих. Её пальцы были липкими от пролитого сладкого коктейля, её хватка была удивительно сильной, цепкой.
Кай инстинктивно сопротивлялся. Он мягко, но очень твёрдо пытался высвободить свою руку, отшатнуться, отодвинуться назад, к своей спасительной стене, к своему укрытию.
— Отстань, Эвелин, — пробормотал он, сквозь зубы, но его голос был слабым и полностью потонул в оглушительном грохоте музыки.
— Не буду отставать! Ни за что! — она настаивала, её голос стал капризным, визгливым, как у избалованного ребёнка, которому не купили новую игрушку. — Хватит уже на всех хмуриться! Все на тебя смотрят! Давай же, веселись! Развлекайся!
Она тянула его за собой в самую гущу толпы, её смех стал громким, пронзительным и неестественным. Несколько человек рядом обернулись на них, кто-то ухмыльнулся, кто-то показал пальцем. Кай почувствовал, как по его лицу и шее разливается густая, жгучая краска стыда и нарастающей, ядовитой злости. Он чувствовал себя зверем в клетке, на которого тыкают палкой, требуя, чтобы он плясал.
— Я сказал, Отстань! — его голос наконец сорвался на низкий, хриплый, животный крик, в котором прозвучала вся накопившаяся за эти недели боль, унижение, ярость и бессилие.
Эвелин замерла на секунду, её пьяное, наигранное веселье мгновенно сменилось мгновенной, яростной, свирепой обидой. Её лицо исказилось, стало некрасивым, злым. Она выпустила его руку и отступила на шаг, но не для того, чтобы прекратить это, а чтобы нанести смачный, решающий ответный удар. И она нанесла его. Громко, на весь зал, на всю квартиру, чтобы слышали абсолютно все, чтобы унизить его, растоптать, поставить на место, выместить на нём всю свою уязвлённую гордость и злость.
— АХ, ХВАТИТ УЖЕ ХМУРИТСЯ! — проревела она, и от её крика на мгновение даже музыка будто сделала паузу, и десятки пар глаз уставились на них с любопытством и ожиданием скандала. — НАДОЕЛО ДО ЧЕРТИКОВ! ЭТА ТВОЯ ХРУПКАЯ, ЖАЛКАЯ ДУРОЧКА САМА ВО ВСЁМ ВИНОВАТА! САМА! ПОНЯЛ МЕНЯ? ПЕРЕСТАНЬ ИЗ-ЗА НЕЁ ВЕСЬ ВЕЧЕР ПОРТИТЬ ВСЕМ НАСТРОЕНИЕ!
Воздух вырвался из его лёгких, словно от мощного удара в солнечное сплетение. Всё вокруг — оглушительная музыка, слепящий свет, любопытные лица — поплыло, превратилось в размытое, лишённое всяких красок и смысла пятно. В ушах зазвенела та самая, знакомая, оглушающая тишина, в которую ушла Лилиана. И в центре этого внезапно возникшего вакуума, в самом эпицентре позора и боли, была лишь она — Эвелин, с её искажённым злобой и обидой лицом, и те страшные, чудовищные, произнесённые вслух на весь мир слова, которые навсегда, бесповоротно, как острый нож, отрезали всё, что могло ещё оставаться между ними.