В алфавитном указателе поцелуев Николь Сикс было множество подзаголовков и подразделов, множество жанров и типов — главы и стихи, перекрестные ссылки, множественные цитаты. Губы ее были широкими и податливо трепетными, язык же — длинным и сильным, заточенным, острым как жало. Этот рот был глубоким источником — глубоким источником лжи и поцелуев. Среди поцелуев, даримых этим ртом, случались мимолетные, безвозвратные, подобные дуновению крыл — или его эху — пролетающей бабочки (а может, и ее призрака, блуждающего в другом измерении). Другие же были тщательными и подробными, как периодонтальные обследования: подвергаемые им избавлялись даже от зубного камня. «Розовый бутон», «Сухое прошение», «Чей угодно», «Лязг резцов», «Отвращение», «Вращающийся дизель», «Омовение рта», «Удаление миндалин», «Леди Макбет», «Купленная кошечка», «Юность», «Молящая», «Индейка», «Растворяющаяся девственница». Названные, как коктейли новой линии или недолговечные марки Китовых духов: «Скандал», «Ярость»… Названные, как куклы и игрушки единственного ребенка в семье, единственной девочки — ее бормотание, ее колдовство.
Один поцелуй был особенно замысловат (он не поддавался описанию — он вообще ничему не поддавался). В нем сочетались две явные противоположности: яростный протест и неумолимая настойчивость. Для этого необходимо было добиться, чтобы партнер, или противник, чувствовал твое отчаянное сопротивление даже и тогда, когда твои и его губы обхватывают друг друга. Нечто среднее между «Молящей» и «Растворяющейся девственницей», поцелуй этот бывал особенно кстати после ссор, или когда требовалось, чтобы мужчина, находящийся рядом, в течение нескольких секунд завелся снова (из безвольной пресыщенности поцелуй этот высекал ошеломляющее возобновление страсти). Именно этим поцелуем она собиралась одарить Гая Клинча. Он, подаваясь к ней, окутает ее всю, охватит, подавляя высотою своего роста. Она будет глядеть на него снизу вверх с восхищенной горестью — горестью не вполне притворной, ибо ей было жаль его за все те муки, что уготованы на его пути. При этом поцелуе ноги твои остаются неподвижными, но создается впечатление, будто ты на цыпочках пятишься назад. В дыхании должна чувствоваться напряженность, в то время как рот, кажется, хотел бы отвернуться и спрятаться, если бы мог. Но — не может! И вот, управляемые невидимым взаимодействием, губы подаются на дюйм ближе… Этот поцелуй назывался «Раненая птица».
В физическом отношении это был один из самых легких ее поцелуев. На другом конце оценочной шкалы находился поцелуй напряженный, атлетический, трудно выполнимый, который она применяла очень редко. Назывался он «Еврейская принцесса», и это непростительно. Николь научилась ему из порнографического фильма, который когда-то давно видела в Барселоне, но все воспоминания, связанные с этим поцелуем, лежали совсем в других, очень далеких областях. Богатый, вульгарный, молодой, решительный, невозможно жадный, с легкостью вызывающий множество оргазмов — расточительный поцелуй, поцелуй невероятного самосожжения. Если в «Раненой птице» язык обозначался одним лишь своим мерцающим отсутствием (опять эта бабочка, попавшаяся в огороженное ширмами пространство), то «Еврейская принцесса» вся являла собою язык — и притом не кончик языка, но его корень, самую его плоть: грубый язык. Язык здесь обихаживал все органы, как мужские, так и женские, включая сердца. Такой поцелуй был скорее оружием, нежели лаской; оружием экспонентного вида (сопоставимым со скоростью света), поскольку он обладал такой мощью, что ее почти негде было использовать. Поцелуй «Еврейская принцесса» был чрезмерен. Примененный в подходящий момент, он заставлял мужчину опускаться на колени с чековой книжкой в руках. Примененный же в момент неподходящий (а Николь определенно доводилось нарываться на такие неподходящие моменты), он в полминуты подводил черту любовной связи: мужчина пятился к двери, глазея на нее оторопелым взглядом и утирая рукавом губы. «Прости меня — не уходи, — сказала она как-то раз. — Я не хотела: это вышло случайно». Без толку. Чтобы исполнить «Еврейскую принцессу», требовалось вытянуть язык во всю длину и обволочь им нижнюю губу еще до начала поцелуя. Таким образом, поцелуй, когда он наступал, исходил как бы из второго рта.
Этот поцелуй назывался «Еврейская принцесса» — что непростительно. Но тогда и сам поцелуй был непростителен. «Еврейская принцесса» была непростительна.
А что же насчет поцелуя для Кита? Какого вида лобзание подошло бы для Кита Таланта?
Когда он явился в тот раз — со свернутым таблоидом под мышкой, в перекрученных джинсах, осоловелый от жестокого похмелья, — Николь не смогла сдержаться. Она сделалась огромной, она вздыбилась над ним со словами:
— Ты знаешь, что сталось с утюгом, кофемолкой и пылесосом, которые ты относил в починку?
— …Ну?
— То, что все они опять сломались.
Кит молча уставился на нее, уперев пересохший язык в нижние зубы.
Николь тоже ждала, покуда этот зуд, этот жар, эта экзема отвращения не прошли сквозь нее, отправившись куда-то в другое место. Тогда она переменилась: она сделалась маленькой. Она умела быть и большой, и маленькой, но бывала по преимуществу большой, и если случались некие неприятности, то эти неприятности были крупного масштаба: перелившиеся через край ванны, падения с лестницы, сломанные кровати.
— Н-да, блин, что за долбаный мир, в натуре. Боже ты мой! Только пришел, и…
Она сделалась маленькой: сжалась так, что все тело поместилось в игривые складки ее костюма в полоску, сцепила руки, опустила голову, чтобы видеть его, и нежным голосом сказала:
— Ох, бедняжка, какое же у тебя похмелье! Думаю, все празднуешь свою победу в том матче? Ну что ж, заслужил. — Она помогла ему снять пыльник цвета «электрик» и пообещала приготовить чудесный пряный «булшот».
— Поверь, — сказала она, — это лучшее средство.
Николь разрезала пополам лимон, вскрыла банку консоме, намолола перцу, налила водки. Занимаясь всем этим, она то и дело поглядывала на него, встряхивая головой и шепча что-то самой себе. Ее проект состоял в том, чтобы избавиться от мужчин: дойти с ними до самого конца — и дальше, прочь. Ну и к чему это ее привело? Вон он сидит за столом, яростно хмурясь над своим таблоидом, словно это топографическая карта, которая приведет его к зарытым сокровищам. Поля газетки придавлены округлыми безволосыми предплечьями. Ты могла бы покончить со всем этим прямо сейчас: стоит только подойти и вырвать ее у него из-под носа. Кит за свою газетенку убьет кого угодно. Хоть когда.
— Сейшелы, — процедил он, когда она поставила стакан в шести дюймах от грузной его правой руки.
Это прозвучало настолько невпопад, что на какое-то время она стушевалась, встав возле углового стола и слепо уставившись в свой дневник. Ее окатило волной жара.
— Бали, — добавил он…
У нее заранее было подготовлено решение: говорить о его любимой игре. В потрясенном безмолвии презрения, лишь от случая к случаю нарушаемом недоверчивым смехом, Николь посмотрела дартс по телевизору. Мужик весом за сто двадцать килограммов швырял в кусок пробки двадцатиграммовый гвоздик, а толпа народу заходилась в душераздирающих воплях. Игра в блошки в медвежьей яме. В этом была какая-то обреченность.
Так или иначе, она задала вопрос, и он на него ответил. Потом она подошла к нему сзади и заглянула через плечо. Центральный разворот таблоида Кита был посвящен большим, в полный лист, фотографиям кинозвезды Бёртона Элса и его невесты Лианы. На огромной Лиане было крохотное бикини. Бёртон Элс был то ли обмотан ремнями, то ли облачен во что-то вроде непрозрачного кондома. Голова его, никак не больше авокадо, едва проглядывала поверх перевернутой пирамиды рифленого мяса. Сопроводительный текст был посвящен брачному договору Элсов: чем ограничивался ущерб для Бёртона в случае развода.
— Бёртон Элс, блин, — сказал Кит с оттенком некоей гордости в интонации. — И Лиана.
— Они приходят, и они уходят, — сказала Николь. — Каждые несколько лет мир ощущает потребность в новом образцовом самце.
— Пардон?
— Хотела бы я знать, сколько миллионов в год получает она, — продолжала Николь, — за то, что трубит на каждом углу, будто он не гомик.
Могло ли хоть что-то удивить Николь? Была ли она способна удивляться? Как знать. Кит, услышав ее слова, медленно повернулся к ней вполоборота, напрочь потеряв всякое терпение, как если бы она изводила его часами и, наконец, достала.
— Он? — громко сказал Кит. — Бёртон Элс? Не свисти, а?
Она отступила на шаг, подальше от всего этого. Затем сложила на груди руки и сказала:
— Явный, широко известный гомик. Знаменитый гомик.
Кит страдальчески прикрыл глаза (это придавало ему сил).
— Да ладно, — сказала она. — Я имею в виду, кому какое дело? Но ты посмотри на его лицо. На это вот его лицо, что над туловом. Она заслуживает этих денег. Та еще, должно быть, работенка: все время делать вид, что он — нормальный мужик.
— Только не Бёртон Элс. Только не Бёртон.
Николь гадала, насколько далеко стоит с этим заходить. Собственно говоря, гомосексуализм Бёртона Элса был общеизвестным фактом. Всякий, кто сталкивался с миром кино, знал о Бёртоне Элсе (а Николь сталкивалась с этим самым миром достаточно тесно). Это было очевидно даже из газет: они писали о постоянных трениях между определенными закулисными кликами и студийными адвокатами. Да, факты относительно Бёртона Элса были общеизвестны, однако не столь общеизвестны, как другие факты, факты большого экрана и видео, свидетельствовавшие о том, что он любит свою страну, своих женщин и свои пулеметы. В каждом фильме у Бёртона была новая жена (пока ее не убивали самураи, индейцы, гватемальцы или еще какие-нибудь интеллектуалы). Как все эти блондинки обожали своего Бёртона, как умасливали его, как влюбленно сияли глазами, как поощряли его занятия бодибилдингом! Боже, думала Николь, да неужели до сих пор не все еще доперли? (Ее занимал гомосексуальный мир, но в конечном счете она его осуждала, ибо сама была из него исключена.) Накачанный король, олицетворенная эрекция: однако каким бы бесстрашным и патриотичным вы его ни делали, сколько бы жен, библий и трехфутовых ножей Боуи[54] ему ни всучали, он по-прежнему принадлежал миру раздевалок, кубовидных ягодиц и тестостероновых отелей.
— Бёртон Элс счастлив в браке, — сказал Кит. — Он любит свою жену. Любит эту женщину. Сделает для нее все на свете.
Николь молчала, думая о любви и следя за тем, как позыв к насилию угасает в его глазах.
— Камера не врет, нет уж. В этом последнем фильме он ей вставлял при каждом удобном случае. И она не жаловалась, ни в коем разе. Говорила, что никто на свете не делает этого так, как Бёртон.
— Ну да, — сказала Николь, наклонясь вперед и уперев руки в столешницу, как учительница. — И, вероятно, в промежутках между постельными сценами ему приходилось ковылять в свой трейлер или в свое бунгало, где его рвало. Он педик, Кит. Но, как я уже сказала, кому какое дело? Не переживай. То, что ты этого не замечаешь, делает честь твоей мужественности. Чтобы распознать это в ком-то, надо самому быть таким же. А ты ведь не такой, Кит, так ведь?
— Да уж не беспокойся, — сказал он машинально. Потом несколько секунд непрерывно моргал в такт толчкам уязвленного сердца. И лицо его исказилось в детской обиде. — Но если… но тогда… но он…
Кино, Кит, могла бы она сказать. Кино. Все это не по правде. Не по правде.
Было, однако, ровно шесть часов. Не задержавшись ни на секунду, зазвонил телефон, и Николь улыбнулась («Это запись»), сняла трубку и проделала свою штуковину с Гаем.
Позже, после показа ее собственного кино, провожая безгранично благодарного, почти лишенного дара речи Кита до двери на лестницу, готовая выпустить его под дождь и на ветер, Николь (не вынимая рук из карманов своих широченных брюк) произнесла — задумчиво, так, словно ее мысли блуждали где-то очень далеко:
— Он романтик, помни. Так что сыграй на этом. Скажи ему, что я тут вся бледная и осунувшаяся. Скажи, что все сижу у окна и вздыхаю. Да, и что вращаю пальцем этот вот чудо-глобус, грустно улыбаюсь и отворачиваюсь. Ну, ты знаешь всю такую дребедень. Но, Кит, в твоем собственном стиле, конечно.
— Джек Дэниелс! Будет исполнено, провалиться мне на этом месте!
Теперь, казалось, ей придется-таки его поцеловать. Что поделать, ведь он просил об этом. Николь ощутила внутри себя некий шум, легкий сдвиг, что-то вроде стона — возможно, один из тех трагических всхлипов, которые, говорят, издают разлученные влюбленные. Она глубоко вздохнула, наклонилась вперед и одарила его «Розовым бутоном» — рот сжат куриной гузкой, глаза благодарно прикрыты.
— Ах, — сказала она, когда это кончилось (а все длилось не более полусекунды). — Терпение, Кит, терпение. Со мною ты скоро поймешь, что нет дождей — есть только ливни. Полумер я не признаю… Смотри!
«Джек и бобовый стебель». О, эти юные ноги, стройность которых так выгодно оттенена багровой туникой! И эта пылкая, жизнелюбивая улыбка!
— Бенедиктин! — сказал Кит. — Джим Бим! Порно!
— …Что?
— Порно. Ну, пойло такое. Можно купить в «Голгофе». Или, при случае, у одного хмырька в экономическом. Дешевое, на фиг, потому как его дважды стибрят, прежде чем продать.
— …Ладно, беги, Кит.
— Ну, всего.
Она вернулась в гостиную, увидела, что на диване пристроился неожиданный и недолговечный ворох солнечных лучей, и плюхнулась прямо в него, разметав руки-ноги и став похожей на черную звезду. Округлый ее животик подпрыгнул три-четыре раза, когда она рассмеялась — в бессильном гневе. Да, замечательно. Порно: и — порно. Ну конечно. Если надо. Как ни удивительно, Николь терпеть не могла порнографии — или, точнее, она не терпела вторжения порнографии в собственную любовную жизнь. Потому что она (порнография) столь ограничена, потому что в ней нет места чувствам (она обращается непосредственно к ментальным вывертам), потому что она насквозь провоняла деньгами. Но создавать порнографию она умела. Это было просто.
Артистка, исполняющая роли, артистка, вешающая лапшу на уши, артистка, доводящая порою до белого каления, и в значительной степени артистка в постели, она ко всему была еще и артисткой; и, хотя всегда точно знала, куда хочет попасть, порою ей было неведомо, как она туда доберется. Но в этом нельзя сознаваться, даже самой себе. Разум твой должен быть подобен шайбе, летящей поверх всего этого трескающегося льда. Надо довериться своему чутью, иначе — смерть. Она снова рассмеялась и коротко фыркнула, что заставило ее потянуться за носовым платком (так, а кто запланировал это — кто запланировал этот лопнувший пузырь юмористической слизи?), когда вспомнила о той поистине убийственной роли, что выбрала она для исполнения перед Гаем Клинчем. «Есть еще одно обстоятельство: я — девственница». Девственница. Ох-ох-ох. Да-а. Прежде Николь не доводилось говорить этих слов, даже когда у нее была такая возможность: двадцать лет назад, в кратком промежутке между тем, как она узнала, что это значит, и тем, как перестала быть таковой. Она никогда не говорила об этом, когда это было правдой (особенно тогда. Да и разве озадачило бы это пьяного корсиканца в его усыпанной золой котельной под отелем в Экс-Ан-Провансе?). «Я — девственница». Но все когда-то делается в первый раз.
Самое смешное, по-настоящему смешное… состояло в том, что она чуть было — вот чуть-чуть, на волоске от этого находилась — не смазала великолепную свою роль. Она едва не сказала нечто такое, из-за чего все представление пошло бы прахом. Нет, правда, актерская выучка часто бывает помехой в реальной жизни. Если ты склонна к театру в жизни, то тебе не надо посещать театральную студию. Потому что ассоциации момента — слезы, возмущение, отчаяние — подсказывали другую роль, другую ложь, ту, к которой она прибегала довольно-таки привычно и до, и после двадцати, всегда в ультимативной форме, будучи на пике разных размолвок, разных разрывов. Она едва не добавила: «И еще одно: я беременна». О-ля-ля! Да, это было бы совсем плохо. Тут уж никак не выпутаться. «Я беременна». По крайности, эти слова довольно часто соответствовали действительности. Она не распространялась об этом, ни вслух, ни про себя, но не могла не признавать существования множества переплетенных шрамов, оставленных семью ее абортами.
Николь шумно высморкалась и улеглась на диване, сжимая в руке скомканный платок. Два широких фронта: туманные награды от архаичного сердца Гая; Кит Талант со своей рептильной модерновостью. Она была артисткой, руководствующейся разумом, и более или менее знала, чему надлежало произойти. Но этого она не знала никогда. Никогда не знала она этого о финальном своем проекте. Никогда не знала, что он окажется такой тяжелой работой.
Кто-то таксиста поблагодарил, кто-то дал щедрые чаевые… кто?.. и черное такси медленно потянулось прочь. Безобразно одетая (как только такое могло случиться?), вошла она в затемнение тупиковой улицы — что-то в себе затаившей. Машина стояла в ожидании, теперь она двинулась вперед; фары выключены, мерцают только боковые огни. Распахнулась дверца. Садись, сказал он. А она себя вела хуже некуда… Ты. Вечно ты, сказала она. И — влезла внутрь.
Николь проснулась, услышала дождь и снова наладилась спать — точнее, попыталась. Дождь звучал, как промышленный газ, вырывающийся из труб на крыше. Тонны и тонны газа, хватит, чтобы наполнить газгольдер, возвышающийся над Парком (затянутый в корсет и с плоским верхом — этакая обманка среди прочих барабанов Бога). Взбивая и теребя подушки, она извивалась и ерзала на постели. Ей удалось продержаться около часа, в течение которого сквозь нее пробежало, наверное, десять тысяч чувств, как будто в столичном марафонском забеге. Внезапно она села и выпила почти всю пинту воды, бесцветно наблюдавшую за ее сном. Раздался звук грома, предостерегающие басы и литавры нового соло для ударных Господа. Она уронила голову. По крайней мере, этим утром Николь Сикс могла провидеть на целый день вперед.
Помочилась она с такой яростью, словно пытаясь просверлить дыру в твердом мраморе. Утеревшись, встала на весы, оставаясь в своей плотной ночной рубашке — в той своей ночной рубашке, которая решительно не отвечала образу «вамп» и которую она надевала, когда ей хотелось уюта, старомодного тепла и уюта. Стрелка подрожала и остановилась. Э! Но ночная рубашка была тяжелой, и сонливость в ее глазах была тяжелой, и ее волосы (она сделала себе усы из одного из локонов) были тяжелыми и пахли сигаретами: табаком, а не дымом. Ворча про себя, она почистила зубы, чтобы ощутить вкус зубной пасты, и сплюнула.
Вернувшись в спальню, Николь раздвинула шторы и подняла жалюзи. Приоткрыла окно в пропитанный влагой воздух — на три дюйма, что в ее представлении соответствовало одному делению на ползунковом термостате. Обычно, если предстоял рабочий день, она открывала окно полностью, чтобы проветрить постель, — но теперь она собиралась вернуться в нее очень скоро. Десять часов, а снаружи темно. На фоне такой черноты можно было ожидать, что у дождевых капель будет серебристый или ртутный оттенок. Но не сегодня. Даже дождь был темным. Она снова прислушалась к нему. Что мог сказать дождь, кроме как «дождь, дождь, дождь»?
С привычным раздражением она открыла кран, собираясь вскипятить чайник. Вода из-под крана, как ей отлично было известно, по крайней мере дважды проходила через каждую из лондонских старушек. Раньше она полагалась на бутылочную воду из Франции, стоившую дороже бензина, пока не выяснилось, что «Eau des Deux Monts» по крайней мере дважды проходит через каждую из старушек в Лионе. Надо было держать кран открытым не менее десяти минут, прежде чем вода переставала напоминать по вкусу тепловатый соевый соус. Подумать только, сколько человеческой жизни уходит в ожидании того, чтобы горячая вода стала горячей, а холодная вода стала холодной; сколько приходится стоять, вытянув палец и как бы указывая им на падающую струю. Она прошла в гостиную и включила телевизор: беззвучный, подобный телексу канал новостей. Сурово взглянула на международную сводку погоды. «МАГАБАД 14 ДОЖДЬ. МАГНИТОГОРСК 9 ДОЖДЬ. МАДРИД 12 ДОЖДЬ. МАНАГУА 12 ДОЖДЬ». Слово «ДОЖДЬ», ползущее в правой колонке, образовывало столб мороси. Все правильно: дождь шел по всему миру. Вся биосфера исходила дождем.
Струя воды из-под крана по-прежнему упиралась в раковину, когда Николь накинула халат и на босу ногу, в одних только шлепанцах, сбегала вниз, за почтой. Мужчины, жившие ниже Николь… Мужчины, жившие ниже Николь, относились к ней с приязнью тем меньшей, чем выше располагались их квартиры. Безмолвно обожаемая жильцом подвального этажа, открыто превозносимая и желанная тем, кто жил на первом, она пользовалась сердечным одобрением мужчины со второго этажа, который старался пренебрегать подозрениями мужчины с третьего, но тот, тем не менее, тяготел к закоренелой враждебности, с какой относился к Николь мужчина с четвертого. Мужчина с пятого на дух ее не переносил. Сказать по совести, она почти во всех отношениях отравляла его жизнь. Ночью она не давала ему уснуть хлопаньем дверьми и топотом; днем изводила своей музыкой, своими сумасбродными сменами декораций (ей часто вздумывалось переставлять мебель), своими захватывающими дух и леденящими сердце видеофильмами; вдобавок огрызки и ошметки, вышвыриваемые из ее окон, усеивали его балкон, а три из его внутренних стен пованивали влажной гнильцой из-за ее протекающих труб, из-за ее переливающихся через край ванн…
Снова забравшись в постель, она оперлась на крепостной вал, сооруженный ею из подушек. Рядом стоял чайный поднос и лежала почта… А ведь были времена — пять лет назад, три года, — когда почта ее весила под три килограмма, благоухала дорогой туалетной водой и была весьма разнообразной: были там и ловко взысканные оброки, и низкопоклоннические славословия, и стихи, и приглашения, и множество бесплатных авиабилетов. А теперь? Обезличенный почерк компьютеризированной службы почтовых рассылок… «Ричард Пикли завершил подготовку к Осенней выставке и счастлив пригласить вас на предварительный просмотр».
— А мне на это наплевать, — сказала Николь.
«Вам повезло! Ваше имя попало в число тех, кому выпал шанс провести сногсшибательный отдых с компанией „Виста Интернэшнл“!»
— А мне на это наплевать, — сказала Николь.
«Мы в курсе, что срок аренды вашей квартиры скоро истечет, и рады будем помочь вам в ее возобновлении любым доступным нам способом».
— А мне на это наплевать, — сказала Николь.
Ее аренда должна завершиться в конце декабря. Короткая аренда. Ничего похожего на этот полоумный миллениумный вздор: девятьсот девяносто девять лет. Тридцать месяцев — вот все, чего она хотела. Аренда заканчивалась, и деньги у нее заканчивались тоже.
Ну, а теперь туалет настоящий — начинающийся с унитаза. Туалет — как правильно он назван. Занятное слово — туалет. «Туалет». Туалет. «Укладка волос… (совершать чей-л. туалет)… изысканный туалет; туалет белого атласа… (комната, в которой расположена уборная)… (Мед.) очистка прямой кишки перед операцией или деторождением… Прием посетителей дамой во время заключительных стадий ее туалета; был весьма моден в 18 в… Подготовка к казни (от фр. toilette)». Туалет — точное название. Она знала девиц, посещавших туалет в этакой бездумности, как бы мимоходом, — для них это было нечто такое, что совершалось в промежутке между всем остальным. Николь к ним не принадлежала. Для нее это было тяжкой повинностью. С прискорбием (но что уж тут поделаешь?) Николь осознавала, что становилась мужеподобной, когда дело касается туалета. Мужеподобной отнюдь не в смехотворном плане: она не нуждалась в целой пачке сигарет, «Войне и мире» и отрезке лошадиной упряжи, который можно было бы зажать между зубами; ей не приходилось заблаговременно перекрывать движение и освобождать улицу громовым сигналом. Но к белизне общеизвестной чаши для нее примешивался некий оттенок тернистости, тягостности. Она стянула через голову свою несоблазнительную ночнушку и уселась на стульчак, корча неудобочитаемые гримасы. На самом деле с героиней ничего подобного происходить, конечно же, не должно — разве что за закрытыми дверьми. Но прием посетителей дамой во время начальных стадий ее туалета был весьма моден в двадцатом веке. А теперь двадцатый век близится к завершению.
В ванне, причитая и сплетничая, залопотала вода, а она во второй раз встала на весы, теперь уже голая. Затем резко повернулась кругом, отразившись в зеркале с ног до головы… Да! Хороша, по-прежнему хороша, все-все — очень, очень, очень. Но время готовилось наложить на это свою лапу, примеряло свою хищную хватку; время иссушало эти груди, этот живот жаром своего дыхания. Она взглянула на флаконы и тюбики, стоявшие и лежавшие на кромке ванны: очистители, кондиционеры, увлажнители. Посмотрела на лак для ногтей, краску для волос, тени для глаз и тушь для ресниц на туалетном столике — о, эти долгие часы перед зеркалом, эта вечная война со своим отражением! Да разве можно всерьез ожидать, что хоть кто-нибудь будет принужден вечно заниматься всей этой херней!
Пример неукротимости человеческого духа (и всей созидательной силы смерти, по-настоящему тобою прочувствованной): на другой день вернулась она в битву — шагала, напирая на ветер, под растянутым спицами куполом своего черного зонта. Свежий воздух — или, по крайней мере, довольно-таки свежий, относительно свободно перемещающийся и сытный: воздух наружный, а не внутренний, не запертый, не твой персональный газ. В давно миновавшие времена общего упадка сил она могла потратить недели полторы, раздумывая, то ли отправить наконец письмо, то ли вернуть в библиотеку книгу, то ли сделать себе педикюр. Но в эти дни (последние дни) жажда деятельности доходила у нее до отчаяния. Она покачнулась, шагая под дождем, припомнив и заново пережив всю бледность предыдущего дня, всю его иссушающую бесплодность. Как сидела она возле книжного шкафа, пытаясь занять себя чтением, и как рос в ней панический ужас самосознания. Почему? Да потому что чтение предполагает некую будущность. Потому что оно обязательно имеет дело с обретением новых сил. Потому что чтение уводит по иным, по новым путям. Она швырнула книгу через всю комнату, и та прошелестела, прохлопала всеми своими страницами, как будто нижними юбочками. «Влюбленные женщины»! Ей хотелось выпивки, таблеток, наркотиков (ей хотелось очутиться посреди целой Гренландии героина), но — она этого не хотела. Ей хотелось сосредоточенного, всепоглощающего, неделимого мужского внимания, именуемого половым актом (представим себе, что ядерный гриб есть перевернутый, книзу обращенный фаллос… тогда чресла Николь будут эпицентром этого взрыва), но — она этого не хотела. В прежние времена телефон мог приводить ее в то или иное состояние, менять ее настроение. Теперь же все возможности, предоставляемые телефоном, были подобны усикам виноградной лозы, которым не за что зацепиться. Все, что оставалось делать, так это тяжело бродить из комнаты в комнату, из комнаты в комнату… Так что неплохо было выбраться наружу и заняться чем-нибудь действительно полезным.
Дождь обращал всех прохожих в поганки. От них, обратила она внимание, и запах исходил точно такой же, как от поганок (запашок мягковатой сырости), когда промокшие эти души спешили мимо, чтобы сгрудиться у входа в метро, — этакие безликие грибные ножки, укутанные в макинтоши, укрывшиеся под черными шляпками своих зонтов. Однако личный кинематографист Николь (причина, возможно, всех ее бед), как и всегда, усердно работал, так высвечивая ее, что она казалась облаченной в световую ризу. Было жарко, и дождь не давал прохлады, но Николь должна была оставаться великолепной. На ней было простое платье серебристой ткани. Пусть дождь испортит его, пусть толкотня, и шарканье подошв, и струи грязи из-под колес уничтожат его безвозвратно (а что до туфель, то с ними, считай, уже было покончено). Все это ровным счетом ничего не значило. Потому что она уничтожала все свои наряды, один за другим. В вагоне (на такси пришлось бы угрохать все утро) было так душно, что казалось, будто в нос тебе непрестанно тычется влажная собачья шерсть, и Николь вдобавок мучилась ощущением глухоты из-за снотворного, которое в конце концов приняла накануне вечером. Кроме того, она боялась и постыдной своей бледности. Вчерашний день весь воплотился в тягомотной эпопее крайне неприятного (и совершенно одинокого) возбуждения — в малахольной меланхолии ужасающего на вид подростка. И все же перед этим недоноском (как тотчас сформулировала она для себя), каким бы отвратным, вялым, испорченным, оглушенным гормонами он ни был, всегда оставалась перспектива любви. Перед Николь не было перспективы любви — любви, которая отличает то место, где ты находишься, ото всех других мест во вселенной. Или пытается отличить. О да, вослед всем ее изгибаниям и тисканьям, принудительным ласкам, обращаемым на самое себя, неизбежно являлась мысль, что ничего хоть сколько-нибудь лучшего нигде на земле не происходит; ни единый из тех любовных актов, которые она созерцала — безучастно, неопосредованно, не нуждаясь для этого ни в каком экране, — не может сравниться с тем, что происходит с ней. Насчет этого она заблуждалась, как заблуждалась сейчас и в отношении собственного лица, — хотя, быть может, испанский ее румянец и был тронут осторожным донельзя мазком патины: патины дыма — или тумана — или пролитого молока. Николь неотрывно сверлила глазами какого-то школьника, пока наконец тот не встал и не уступил ей место, двигаясь как сомнамбула. Она горделиво уселась и глядела теперь прямо перед собой.
Полтора часа, проведенные среди теплой пыли и микропленок в Бюро общественной информации на Мэрилбоун-хай-стрит, позволили ей узнать о Халявщике-Клинче все, что она только могла пожелать. Она знала, что все эти сведения там найдутся, вот они и нашлись, причем более чем с избытком. И посему она направилась к расположенному поблизости Собранию Уоллеса, где совершила двадцатипенсовую покупку: приобрела одну почтовую открытку. На передней ее стороне изображен был набор угрюмого оружия — луженая душа какого-то безмозглого воителя, приконченного много-много лет назад, — а на обороте она начертала вот что:
Дорогой Гай,
Почему я сюда пришла? Да просто чтобы показать этим самым, что со мной все в порядке. Беды никакой нет, потому что теперь все мы повзрослели настолько, что вполне можем мириться со своим опустошительным одиночеством. Занятий у меня предостаточно. К тому же я всегда могу присесть у окна и смотреть на дождь — и еще на этих бедняжек-птиц, которым делается все хуже и хуже. Никаких слез!
Николь
Пожалуйста, не отвечайте.
Она писала эти слова в состоянии разыгрываемой жалости к самой себе, в состоянии искусственно вызванного возмущения, но теперь, перечитывая их, едва ли не сияла. Ведь на той самой земле, где росли деревья, дающие бумагу для написания любовных писем, — умирала почва, оскопленная химикалиями, переутомленная, выработанная, обращающаяся в пыль. Никак не отпускала ее эта мысль о смерти любви…
Которая началась с самой планеты и фантастического ее coup de vieux[55]. Вообразим временной промежуток, отпущенный земле, в виде вытянутой вперед руки: один-единственный удар наждачного круга по ногтю среднего пальца — и человеческая история стерта. Мы пробыли здесь недолго. И заставили поседеть эту землю. Когда-то она казалась вечно юной, но теперь стареет так же быстро, как наркоманка. Как свечка, лишенная воска, — практически голый фитиль. Господи, да разве вы не видели ее совсем недавно? Мы привыкли жить и умирать безо всякого понимания того, что планета стареет, что мать-земля стареет. Мы привыкли жить вне истории. Но теперь мы все приближаемся к конечной станции. Теперь все мы внутри истории, в этом никакого сомнения, мы на переднем ее крае, и ветер ее свищет у нас в ушах. Трудно любить, когда ты весь сжат в ожидании неизбежного столкновения. И любовь, может быть, тоже не в силах вынести подобное и потому покидает все планеты, достигшие такого состояния, достигшие окончания своих двадцатых столетий.
Николь нашла стул, села и вложила открытку в плотный конверт, который прихватила с собой как раз для этой цели. Она надписала адрес Гаева офиса (представив себе его лицо, отраженное в дисплее и сплошь испещренное зеленоватыми циферками). В мужском своем бумажнике Николь нащупала наконец последнюю измятую марку. Когда она ее лизнула, ей вдруг вообразилась стоящая впереди очередь в почтовом отделении, устремленная к зарешеченному окошечку и к маячащей за ним тени, вроде бы увенчанной тюрбаном. Но в тот же миг она встряхнула головой, осознав, что это письмо будет последним, которое она когда-либо отправит, а эта марка — последней, которую она когда-либо лизнет. Славно, славно. Очереди за марками (да и вообще все очереди без исключения) приводили Николь в ярость, которая не отпускала ее на протяжении целого дня. Покупаешь тысячи марок, а на следующей неделе цены на почтовые услуги повышаются снова. Все, с этим покончено. Славно: еще одна из жизненных забот — еще одна из куч жизненного дерьма — исчерпана до самого донышка. Разгребла, слава богу.
В перспективе некоторой опасности для своих финансов Николь, завладев черным таксомотором, отчалила, направляясь вверх по Уэстуэй, туда, где назначена была встреча за ленчем.
— Как-то раз, — сказала она наудачу, — мне довелось переспать с иранским шахом.
Николь помолчала. Кит поморгал и кивнул. Она давала ему время разобраться с датами: в год смерти шаха ей было четырнадцать[56]. Но он, конечно же, ни в чем таком разобраться не мог.
— Мне тогда был двадцать один год. Иранский шах, Кит. Не кто-нибудь.
— Ну да, башка в полотенце, — сказал Кит подчеркнуто строго.
Она искоса на него посмотрела.
— Но они же все помешаны на религии, — продолжал он.
— Да нет же, нет! Это было до революции. Этот шах… этот шах, Кит, был все равно что король. И притом до крайности развратный. Ты что, Кит, никогда не слыхал о Павлиньем троне? Ну ладно. Он, понимаешь ли, рыскал по всему свету, отыскивая самых славных, самых горячих молоденьких женщин, и платил им по куче денег, чтоб затащить к себе в постель. Это совершенно незабываемый опыт.
В этот момент к их столику подошел официант, обтянутый темным костюмом, и, потирая руки, спросил:
— У вас все в порядке, сэр?
— Угу, — сказал Кит. — Слышь, Акбар, ты бы дал нам поговорить спокойно, а?
Когда она сюда явилась, он уже поджидал ее, флегматично восседая в самом уютном местечке погруженного в полумрак ресторана. Накануне, когда она предложила Киту угостить его ленчем, где ему будет угодно, он, не колеблясь ни секунды, выбрал «Беженцев из Кабула». После некоторых расспросов Кит снизошел до объяснения, описав этот ресторан как то место, где можно — за приемлемую цену — ощутить дуновение Востока. «Афганцы, блин, — добавил он. — Ну подумай, разве может хоть что-нибудь быть лучше доброго остренького карри? Да ни в коем разе!»
Когда Николь подошла к столику, убийца и не подумал встать. Она не могла понять, что тому причиной — то ли освещение, то ли то, что он уже успел съесть, то ли какое-нибудь обыденное бедняцкое недомогание, которое его скрутило, — но лицо у Кита было совершенно желтым. Желтизна эта была точь-в-точь такой, что окружает заживающий подбитый глаз. «Не стесняйся, милая», — сказал он, с трудом разжимая кулак и указывая ладонью на стул, стоявший напротив. Перед ним стояла пинта лагера, в пепельнице дымилась сигарета, любимый таблоид, естественно, тоже лежал рядом, а в тарелке ожидал дальнейшего развития событий уже ополовиненный сандвич, сооруженный из поппадама и пикуля. «Акбар! Дай-ка меню моей… это… моей… ну… короче, дай ты ей меню. И не приноси мне никакого мяса. Что здесь такого? Три яйца вкрутую, и брякни-ка на них моего любимого соуса. Такого ни единый микроб на свете не выдержит — сразу подохнет. Уж будьте спокойны». Николь вернула меню, не раскрыв его, и, сославшись на диету, заказала себе первый за все утро джин-тоник. Минут десять Кит источал презрение по отношению ко всем и всяческим диетам, упирая на то, что силы в себе надлежит поддерживать и что мужики вообще предпочитают женщин в теле. Потом Акбар подал ему то, что он заказывал. Неподалеку от кухни сгрудились трое других официантов плюс двое поваров в холщовых халатах — все они оживленно переговаривались между собой. В тот миг, когда Кит отправил в рот первую ложку соуса, их говор умолк, а из окна, сообщающегося с кухней, донесся взрыв мальчишеского хохота — хохота поварят этой адовой кухни… Он жевал, потом остановился, потом стал жевать снова, так же усердно, как щенок, пытающийся разгрызть твердую шоколадку. Потом закрыл глаза и умиротворяюще обмахал ладонью собственное лицо. Когда, наконец, он начал говорить, изо рта у него повалило так много дыма, что Николь на миг показалось, будто он украдкой успел прикурить еще одну сигарету. Кит попросил Акбара поправить его, если он ошибается, но разве он не заказывал по-настоящему острого соуса?
— Я в одиночестве завтракала в то утро у Пьера, это в Нью-Йорке, — так чуть позже Николь возобновила свой рассказ. — Было у меня в те годы такое обыкновение. Ко мне подошли двое — оба смуглы, узколобы, но отменно вежливы и превосходно одеты. Ну, естественно, комплименты, то да се, а потом вручают они мне конверт. В конверте — вексель на пятьдесят тысяч долларов и билет до Тегерана и обратно, с открытой датой. Провести одну ночь с Павлином. Я позже узнала, что у шаха было множество таких команд, разбросанных во всем крупнейшим городам мира. Их задачей была, Кит, вербовка: они поставляли шаху дылд-старлеток из Лос-Анджелеса, наибледнейших блондинок из Стокгольма и Копенгагена, фантастически умудренных в сексе гейш из Токио и Осаки, истеричных заводных красоток с пляжа Копакабана, что в Рио-де-Жанейро. Ты только подумай! Весь наш необъятный мир был его борделем. Вот уж империализм так империализм! Я вот что имею в виду: на каком, по-твоему, основании он смел такое проделывать?
При этих ее словах Кит выставил вперед указательный палец и покачал им, выражая таким образом свое несогласие. Было совершенно очевидно, что все его симпатии по-прежнему оставались на стороне шаха. Он сидел, сгорбившись над своей тарелкой, и ложка в его руке покачивалась, выписывая замысловатые фигуры, пока он дожевывал очередную порцию. Дым у него повалил теперь и из носа, когда он проговорил:
— Да ну. Ведь для него… для короля-то, для башки в полотенце, в этом не было ничего такого особенного, ни в коем разе. Древние привилегии, ясное дело. Право, доставшееся по наследству, из самой что ни на есть глубины веков. С незапамятных времен…
— С незапамятных времен! С незапамятных времен? Нет, Кит, — сказала она с мягкой настойчивостью. — Отец шаха был всего лишь простым армейским капралом, прежде чем совершил свой переворот. Простолюдин, Кит, чистейшей воды простолюдин. Павлин родился совершенно нищим. Понимаешь, о чем я? Просто воля и удача. Прорваться наверх может каждый. И ты можешь. На самый верх.
Кит медленно опустил голову и, нахмурившись, уставился куда-то вправо. Николь по губам считывала его мысли. ТВ. Вечерние платья. Шик-блеск. Юл Бриннер. Кит в подобающем пышном убранстве. Шах Актона. Кит Ирана. Он отправил себе в рот очередную ложку и принялся ее смаковать. Дым теперь шел у него из ушей.
— Ну и я, конечно же, согласилась. Пятьдесят тысяч баксов по тем временам были суммой далеко не маленькой. А еще я была заинтригована. И ничем не связана. Помнишь те ролики, где я рекламировала солнечные очки?
— Еще бы! Я никогда…
— Вот так я тогда выглядела. Сановные эти сводники вручили мне чудные подарки — драгоценности, Кит, — и сказали, что дадут о себе знать. Какое-то время ничего не происходило. Потом — звонок, лимузин, еще подарки, и — в аэропорт Кеннеди.
— Нью-Йорк? Славное местечко. Люблю, — сказал он и стал жевать дальше. То ли у Николь фантазия разыгралась, то ли и в самом деле дым теперь повалил у него даже из глаз?
— Когда мы прилетели, они доставили меня на какой-то курорт на юге Ирана. Сначала — медицинское обследование. А потом я неделю только и делала, что лежала на солнышке: если ты уже и так загорелая, то шаху подавай, чтобы ты была еще загорелее. Скандинавских блондинок и бледнокожих ирландок, как мне представляется, выдерживали в каком-нибудь чулане под лестницей. Плюс ко всему каждый день по нескольку часов массажа и — до изнеможения — тренировки под руководством шахских физиотерапевтов, сплошь извращенцев, должно быть. Всякие такие упражнения, чтобы лучше выпячиваться, извиваться да подмахивать. Всякий, кто выкладывает денежки, хочет, чтоб они окупились, а, Кит?
— Ясен пень, — со всей серьезностью сказал Кит. Он перестал есть. Бугристый его лоб стало вдруг бороздить какое-то смутное волнение.
— Мне сказали, что это должно произойти в Летнем дворце, что в Куме. Но там были массовые волнения, и меня доставили в Тегеран. Шахиня была где-то за границей, что-то лихорадочно покупала. Представь себе, Кит, эту сцену. Я была в полной уверенности, что ждут меня приветствия, дары, довоенное шампанское, сверкающий роскошью обед на окутанной сумерками террасе… Куда там! На площади перед дворцом проходила какая-то демонстрация, которая вскоре переросла в беспорядки. Но мы были внутри, болтали о том, о сем, окруженные слугами… Потом меня увели. Служанки, галдя по-своему, стали меня готовить. Потом вошла пожилая француженка с огромными сиськами и с глазами как у детской лошадки-качалки, практически вся, как в латы, закованная в ожерелья да браслеты — от запястий до самых плеч; в течение сорока пяти минут она перечисляла мне все те услуги, которых ожидал от меня шах. Потом, Кит, последние омовения, духи, всякие мази да притирания… Пара порций отборнейшего кокаина. И самое изумительное белье, какое только можно представить. Трусики, на мой взгляд, стоили в тысячу раз больше, чем на вес золота.
Кит закурил сигарету. Пальцы его дрожали так же, как пламя. Он уставился на нее тяжеловесным и неудобочитаемым взглядом. По большей части разбирать движения его губ, его бровей ничего не стоило: раскрытая книга. Но только не теперь.
— Все дело в том, что они не весили нисколько. Я, Кит, очень интересуюсь нижним бельем, в чем ты скоро с удовольствием убедишься, но мне в жизни не доводилось сталкиваться ни с чем подобным. Да, то были те еще трусики… Несомненно, для них поработали элитные шелкопряды, специально выращенные и обученные. Шелкопряды для великолепных трусиков! Я испытала настоящее потрясение, когда натянула их потуже, как указала мадам. Совершенно не вещественные, но ощутимые, словно влага.
Его передернуло, и он кивнул ей, чтобы продолжала.
— Когда шах в конце концов стащил с меня этот скомканный клочок, то с этаким удальством швырнул его вверх, к куполообразному потолку. И эти трусики, Кит, зависли в теплых потоках воздуха, а потом стали опускаться, как опускается осенний листок. Когда он кончил, они все еще опускались. А Его Величество кончил-таки не очень скоро… Всю ночь мне не удавалось сомкнуть глаз из-за пальбы за окнами. На следующий день, где-то в полдень, явился другой сановный сводник и отвез меня в аэропорт.
— Тне… — Кит кашлянул, прочищая горло. — Ты не встречалась с ним больше?
— С кем? С сановным сводником?
— Да. То есть нет, с этим… с Его Величеством?
— Шах никогда не спал с одной и той же шлюхой дважды. И, полагаю, я была одной из последних его забав. Через полтора месяца там произошла революция, а примерно через год шах помер. Но вот на утро он ко мне заглянул и оприходовал довольно-таки грубо, прежде чем отправиться на встречу со своими американскими советниками и руководителями всех своих ведомств. Я умоляла его отдать мне те трусики — я умоляла его, Кит! — но их тем временем уже расщепляли микропинцетиками на волокна и просушивали в воздуходувке для следующей шлю… Да что это с тобой? Тебе плохо?
— Николь?
Николь испытала легкий шок, услышав, что он произнес ее имя полностью. Таков был «высокий штиль» Кита.
— Ник, я в полном ауте. — Он, хрустнув суставами, стиснул правую руку в кулак прямо у себя под носом. — Да, мать-перемать, в полном отчаянии. Мне их надо теперь. Прямо сейчас. Не вскоре. Не на следующей неделе. — При этих словах он сделал нечто еще более удивительное: распрямил желтоватый средний палец сжатой в кулак руки. — Или вот с ним мне просто придется распрощаться… Догоняешь? Мне край как надо получить их прямо сейчас.
— Кого получить?
— Да бабки, что же еще!
— Ох ты, боже ж ты мой…
Кит откинулся на спинку и внушительно потянул носом воздух. Она заметила теперь, что желтизна его лица не была вызвана нуждой или лихорадкой; то был цвет страха, вырывавшегося из пор, разверстых так же широко, как поры на кожуре грейпфрута.
— Ты просто не в курсах, в какую гниль я тут вляпался. Ладно, можешь назвать меня мудаком… я, прикинь, занимал деньги у одних уличных ростовщиков, чтоб отдать другим. Ну и ничего у меня не выгорело, что планировал. Теперь они поставили меня на счетчик, и в эту вот пятницу, что уже на носу, они меня отоварят, сломают мне этот вот палец и все такое… — Он снова протянул ей желтоватый свой перст — то ли для того, чтоб она им полюбовалась, то ли чтобы просто обследовала. — Да уж, эти низкие душонки ничем не побрезгуют… Пойми, это терпит никакого отлагательства. Случись это, и мне кранты. И состязаниям тоже. Все, я тогда — достояние истории. Долбаный динозавр, и только.
— Ладно. Завтра повидайся с Гаем. И скажи ему вот что… Как сделаешь, позвони.
Когда ей предстояло настоящее представление — да хотя бы и просто утренник или репетиция в костюмах, — Николь как актриса-любовница чувствовала себя лучше, много лучше: «по обычной цене получала вдвойне». И как не понять, насколько бы все оказалось жидким и жалким, не участвуй в этом Гай? На следующее утро, с каменным лицом, неподвижно лежа в почти нестерпимо горячей ванне, она, закинув исходящую паром голень за бортик, предалась игре мыслей, в то же время не позволяя им вырваться из строго очерченного круга. Сказка об Али-Бабе и Волшебных Трусиках почему-то не сработала так хорошо, как она рассчитывала. Ничего не дала в нем понять, ни в чем не помогла разобраться. Да и рассказывать ее было не так уж и забавно (план А: позабавиться, излагая эту историю; план Б: не слишком-то забавляться, излагая ее) при виде тусклого обличья Кита с его прогорклой непроницаемостью, Кита, все время нацеливавшего взгляд куда-то в сторону, как будто он пытался что-то разглядеть — то ли номер автобуса, медленно вздымающегося, пробираясь сквозь нескончаемый дождь, то ли результаты скачек на последней полосе вечерней газеты… Может, ничто его не задело? Может, Кит совершенно равнодушен к таким понятиям, как вдохновенное блядство, утопание в роскоши, деспотический секс и нижнее белье, пренебрегающее силами гравитации? Если Кит равнодушен к нижнему белью, бесценному белью, белью, которое куда дороже, чем все его племя, вместе взятое, то уместнее всего прозвучит шекспировское стенание (у мира вывихнут сустав!). Возможно, однако (при этой мысли у нее затрепетала челка, и она, выпятив губу, дунула вверх, чтоб остудить свой пылающий лоб), Киту просто-напросто нравится дешевое белье. Одно, во всяком случае, несомненно: он поверил ее рассказу. Он полностью уверовал в правдивость ее арабской ночи. Надежной таксономии его сознания, его души, его сжавшегося сердца — произвести не удалось. Ничто из всего этого не поддавалось анализу, ничто не сканировалось. Либидо его складывалось сплошь из сплетенок и фактиков. Такое состояние было весьма узнаваемым, но понять его было нелегко. Следует сказать, что Николь всегда привлекала эта идея: добраться до самой его сути. Синтетическая современность (созданная человеком), характеризуемая некими древними, подлыми, рептильными чертами. Это похоже на метание дротиков: бронтозавр в нуриновых слаксах. В таком случае тем больше причин стереть с его лица этот денежный страх, чтобы увидеть, что же скрывается в нем самом (его грезы и ужасы, графики и диаграммы его ночных эрекций), и выяснить, что именно может подвинуть его на убийство.
На кухне, в одной только маечке, расстелив на полу газету, поставив рядом горшочек с растопленным на медленном огне воском, вооружась деревянным скребком и усевшись на полотенце, Николь в предпоследний раз в жизни занялась депиляцией ног; она срывала восковые полосы, словно аптечные пластыри, со своих пылающих от боли лодыжек; а при этом еще и пела… Николь не знала (а если бы и знала, то это ничего не изменило бы), что она избавляется от хандры, которая часто настигает художника на середине пути к задуманному и знакома каждому, кто оказывается в безветренном одиночестве между началом воплощения замысла и его завершением. Вот оно, твое произведение, и ты знаешь, что можешь довести его до конца. Это в большей или меньшей степени то, чего ты хотел (или полагал, чем все это закончится); но теперь ты принимаешься мечтать, чтобы в тебе нашлись еще бóльшие силы, чтобы сила твоего таланта позволила тебе продвинуться хоть немного дальше или выше. Как сохранить эту пружинистость походки, это напряжение в вихляющихся ягодицах, если обтянутый черными чулками Джек уже в сотый раз взбирается по бобовому стеблю? Этюды, которые она намеревалась разыграть с Китом и Гаем, были замечательными; но были также и низкими, жестокими, почти непереносимо грязными. Ох, если б она могла проделать все это, сидя себе полностью одетой (собственно, даже с изыском наряженной) да нажимая на кнопки кончиками безупречно чистых пальцев, и чтоб из своей квартиры ни ногой! Увы, этого невозможно достичь так просто. Ей придется пропитываться жаром до самых костей, исходить потом, закатывать рукава, задирать юбку и долго-долго сидеть на кухонном полу…
Николь Сикс была артисткой на сцене, не более того; приглашенной звездой, которая руководствуется образцами, предлагаемыми пространством-временем, и ничего тут не поделаешь. Так уж написано.
Кит позвонил в три.
— Алло? — сказала она. — Хорошо… Что именно ты сказал?.. И как он это воспринял?.. Нет, нет. Этого я и ожидала. Все, Кит, прошло как по-писаному. Если повезет, то все устроится как раз вовремя.
Николь слушала — или, по крайней мере, стояла с прижатой к уху трубкой, — как Кит на другом конце провода хриплыми и отрывистыми фразами разглагольствует о грядущей своей дартсовой баталии — в четвертьфинальном матче «Душерских Лучников-Чемпионов». Кит сделал то, что ему было велено, он сказал Гаю то, что велела сказать Николь. Стало быть, Гай придет очень скоро, в течение пятнадцати минут, самое большее — двадцати. В воображении своем она уже слышала испуганное звяканье зуммера, тусклое «алло?» Гая, звук огромных его скачков вверх по лестнице. Тем не менее она, повинуясь порыву, который долго в себе вынашивала, обратилась к Киту:
— Ответь-ка мне на один вопрос… Что произойдет, если ты победишь в этой игре? Ну хорошо, хорошо, в «матче»… А что, а что, если ты победишь и в полуфинале?
Кит самоуверенно заговорил о финале: о месте его проведения, о его оформлении, о призовом фонде, об освещении матча по ТВ, о возможности встретиться лицом к лицу (тоже перед телекамерами) с самим Кимом Твемлоу, лучшим игроком в мире, о яркой перспективе совершить карьеру профессионального дартиста и вести шикарную жизнь, о реальной возможности того, что когда-нибудь ему придется защищать цвета Англии…
Да, подумала она, или же — защищать свою задницу от английского правосудия.
— Погоди, — сказала она. — Финал. Дата уже назначена?.. Когда он состоится?
Услышав его ответ, она негромко вскрикнула, уронила голову и ощутила где-то внутри себя теплый поток, взывающий к защите, некое движение и резкую боль — все это походило на то, что можно почувствовать, если помочиться, находясь в холодном море. На мгновение ее испугало досрочное начало предпоследнего из оставшихся ей сроков. Но до него оставалось еще пять дней; и в этом промежутке, если уж не дано другого, она была размеренной, как само время. В конце концов, женщины — это часы. Хранительницы времени… Да-да, они поддерживают ход времени.
— Слушай, — сказала она. — Мне надо идти. Что бы ни произошло, ты, Кит, дойдешь до финала. Не беспокойся. Я это знаю. Я чувствую это. И поддержу тебя. Ты обязательно дойдешь до финала. Пройдешь по всему этому пути. Позвони мне вечерком. А теперь мне тут надо подготовиться.
По правде сказать, она была уже вполне готова. В многоцелевом своем черном кашемировом платье, оснащенном дюжиной черных же пуговиц, идущих от талии донизу, она была одета хоть куда, она была готова хоть к чему. Требовался ей лишь последний маленький штрих. Усевшись перед окаймленным лампами зеркалом, она достала пузырек с глицерином, снабженный маленькой палочкой-помазком. Глицерин — субстанция, в которой воплотилась самая суть нашего времени: тягучая жидкость, результат химического преобразования жиров и используемая в качестве мази, компонента лекарственных препаратов, коитального лубрикатора, а также ингредиента мощных взрывчатых веществ… Используют его и актеры с актрисами — чтобы изображать слезы. Фальшивые слезы… Вот там-то и нашла Николь эту бутылочку со слезами — в своем ящике трюков, ящике трюков актрисы.
Как только первая крокодилова слеза начала затуманивать ей взор, Николь поднесла к глазам свои пальцы и в очертаниях линий, избороздивших их, различила, увидела — крокодилов. Она увидела обиталище рептилий в мозгу Кита Таланта. Что за игуаны и анаконды, что за дремлющие гекконы изнывали там, руководимые, быть может, геральдическим василиском — василиском, яростно вставшим на дыбы! И все эти рептилии ждали, да, они ждали. Если же рептилии ждут, когда поодаль имеется пища, значит, ждут они, чтобы пища эта стала слабее, мертвее, прогнила поосновательнее. И это не джунгли, нет, не болото (ибо речь идет о современном мозге) — это зоопарк в маленьком городишке, заповедник с нищенским бюджетом, полузаброшенный тематический парк. Невероятно, неисправимо тупые, твари эти тем не менее осознают, что за ними наблюдают. Перед ней возникла физиономия Кита: этакая застенчивая похотливость его улыбочки аллигатора. Нет, это не она будет сплетаться и нежиться с Китом, перекатываться с ним в липкой тине. Это будет проделывать Энола, Энола Гей. В тематическом парке, в холодной крови, внезапная судорога скорчит незрячих червей и саламандр — содрогание вяжущей грязи. После этого — тишина. Но рептилия бодрствует, уж она-то — на страже…
Николь вскинула голову, услышав испуганный краткий звоночек. Пошла ответить на тусклое «алло?» Гая. Маленькой девочкой она, конечно же, обожала динозавров. Знала наизусть все их названия и любила громыхать ими у себя в мозгу. Динозавр: страшная рептилия. Бронтозавр: громовой ящер. (Теперь она слышала, как он могучими прыжками меряет ведущие к ней ступеньки.) Планетарное сообщество, построенное на костях. Случится ли то же самое, когда с лица земли исчезнут люди? Будем ли мы (кидала, антипод, жертва) эксгумированы, реконструируют ли нас, будут ли о нас помнить они — крыса, таракан, торжествующий вирус?
Она вышла на лестничную площадку.
Ankylosaurus. Coelophesis. Compsognatus.
Горбатый ящер. Полая форма. Красивая челюсть.
Ornitholestes. Maiasaura. Oviraptor.
Грабитель птиц. Охранник детей. Яйцекрад.
Я еще раз тщательно изучил ее дневники — все, что касалось «М. Э.». Боже мой, как могли сойтись эти двое?! Молоток и клещи. Вроде кошек из Килкенни[57].
Николь и М. Э.? Николь и Марк Эспри? Я должен знать.
А посему я в свой черед расставил ловушку для Николь Сикс. И очень просто: я попросил ее зайти.
— А где вы живете? — спросила она по телефону.
— Вы знаете этот дом, — сказал я. — Он рядом с тем местом, где вы бросили свои дневники.
Ответа не последовало. Словесного.
Она придет прямо сюда. Или же я все выясню по выражению ее лица.
— Это ужасно, — заявила Инкарнация сегодня утром на кухне, стаскивая с себя плащ, расстегивая молнию плотно прилегающего к голове капюшона, сбрасывая с ног калоши и указывая на окно, на ужасный дождь. — Просто ужасный дождь!
Она, конечно же, права. Дождь действительно ужасный. В джунглях или где-нибудь еще это не выглядело бы столь отвратно, но в северном городе дождь, льющийся из загрязненных туч, совершенно ужасен. Когда пытаешься вымыть что-нибудь нечистое в нечистой же воде, это приводит в отчаяние.
— Он ужасный, знаете ли? — продолжает Инкарнация, рассеянно принимаясь за приготовление первого своего чайничка чаю. — Он так вас принижает. Когда светит солнце? Вы счастливы. Хорошо себя чувствуете. Веселые, знаете? Полны готовности встать и идти. Но когда вот так идет дождь. Все дождь, дождь, дождь. Когда дождь? Вы печальны. Вам грустно. Несчастные, знаете ли? Вы унываете. Проснулись? Дождь. Вышли на улицу? Дождь. А ночами? Дождь. Дождь, дождь, дождь. Как вам развеселиться, как хорошо себя чувствовать, как вы можете быть счастливые и веселые, когда все время этот дождь? Как? Дождь! Все дождь, дождь, дождь.
Послушав ее причитания минут десять, я надел шляпу и плащ, вышел на улицу и встал под дождь. Стоять под дождем не то чтобы намного лучше, чем слушать, как твердит о нем Инкарнация, но дождь, по крайней мере, конечен. Все улицы, каждый их уголок, опились дождем, как лягушки. Их багажники до отказа набиты запасными шинами дождя. Их кишки полны дождя.
Наконец-то! О счастливый день!
Позвонила Мисси Хартер. Это случилось часа в три дня, когда на город проливалось очередное море дождя.
Сначала, правда, передо мной была воздвигнута ширма, но не ассистенткой Мисси, Джэнит, ни даже ассистенткой Джэнит, Барбро, а каким-то мужичком-допросчиком с этакой манерой опаливать тебя, словно курицу, вплоть до самых подмышек (имя его, если оно у него и было, не разглашалось). Даже если они звонят тебе сами, уйма времени уходит на то, чтобы добраться до самого верха. Подозреваю, что они, возможно, даже пропускают через компьютер твой голос — на тот случай, если ты попытаешься через телефон заразить некую важную шишку какой-нибудь этакой болезнью.
— Наконец-то… Мисси! Как поживаешь?
— Хорошо. У нас с тобой договор.
— Договор?
— Договор. У меня были сомнения, но в отделе маркетинга все просчитали. Вывод: это пойдет.
— Маркетинг! — воскликнул я. (Маркетинг: я был весьма тронут.)
— Маркетинг, — подтвердила Мисси. — Еще: мы предусматриваем ограниченный опцион на авторские права в размере двадцати процентов.
— Объясни, Мисси.
Мисси объяснила. Или — продолжила говорить. Насколько я понял, мне сейчас предоставлялась определенная сумма в счет аванса, могущего служить предметом повторной сделки; сумма последнего значительно уменьшалась в том случае, если бы я попытался разместить книгу где-либо еще, но они оставляли за собою право принять любое предложение от конкурирующего издательства, которому они незамедлительно предъявили бы иск; если книга в законченном виде их не устраивала, но устраивала кого-то другого, то меня обязывали вернуть выплаченные ими деньги, а они возвращали рукопись, в противном случае они ее удерживали, а мне предоставлялось право предъявить иск издательству «Хорниг Ультрасон»; если же я, где бы то ни было, принимал более выгодное предложение, то «Хорниг Ультрасон» предъявляло иск мне.
— По-моему, звучит вполне нормально.
— Стандартная форма, — сказала она. — Все юристы скажут то же. Мое время ограничено. Причина: у меня встреча. До свиданья.
— Мисси? Пока ты не убежала. Можешь сказать мне хоть что-нибудь о… о международном положении? Здесь все так…
— Следующий вопрос.
Передо мной возник образ Мисси Хартер в ее небоскребе: шокированная моим вопросом, она, верно, выглядит такой же чопорной, как ее имя. Но наш разговор, конечно же, записывался на той стороне линии. И потому она, смягчаясь, добавила:
— Положение серьезное. Но мы чувствуем, что мы в надежных руках. Многое зависит от здоровья Веры. Сорок пять секунд. Следующий вопрос.
Здоровье Веры. Они говорят о Вере так, словно Первая леди — единственная леди на свете. Или — Последняя леди.
— Ты говорила о своих сомнениях насчет моего… насчет этой работы. Нельзя ли чуть подробнее?
— Ожидала совсем другого. Так не похоже на тебя. Откуда это взялось?
— Мне и впрямь нужны деньги, Мисси. У меня, как ты знаешь, времени тоже очень мало.
— Да, это я знаю. И постараюсь.
Но деньги вовремя не поступят.
Оттого, что дата финального матча Кита совпала с ее днем рождения (или назначенной ночью смерти), Николь преисполнилась свежей надежды. Она омолодилась. Что ж, я согласен, это умножает силы. Да. Полагаю, что будущее представляется ей очень ярким.
Только вот Кит должен до этого финала дойти. А без своего метательного пальца до финала он не дойдет. В подобных случаях палец отнюдь не сгибают, покуда он не сломается. Нет. Дартсовый палец попросту суют в щель меж дверью и дверной коробкой, а после этого дверь захлопывают. Конец метательному пальцу. О метательный палец, — прощай! Не дойдет Кит до финала и в том случае, если будет в это время сидеть в тюрьме. А ведь Киту именно в тюрьме придется чахнуть (возможно, ковыряя в носу тем самым пальцем, которым он сейчас так рискует), коль скоро он занимается этой суетней с Телониусом. И еще одно препятствие стоит перед ним на пути к финалу. До меня наконец дошло, что Кит не так уж силен в дротиках.
Спору нет, Телониус мне очень даже нравится.
У него немало превосходных качеств: веселость, добродушие, весьма располагающая внешность. И человеческая его сущность проявляется куда как ярко: жизнь так и хлещет из его лица и от тела с беззвучным победительным ревом. Он заботится о себе, этот Телониус, заботится — фанатично, самозабвенно — и о здоровье своем, и о внешности. Позанимавшись боксом на свежем воздухе, он возвращается в гимнастический зал, чтобы до изнеможения упражняться там в поднятии тяжестей. Занимается йогой — и все выходные проводит, стоя на голове. Одной из сторон его стремления к физическому совершенству является то, что он не ест ничего, кроме фруктов: даже стручок бобовых, даже редиска кажутся ему чересчур грубой пищей. Зубы его безупречны, как у какого-нибудь дельфина. Когда он бывает в «Черном Кресте», сигареты и выпивка для него второстепенны, а закуски — мясные пироги, от которых у других слюнки текут, — вообще третьестепенны; они тянутся к нему, но их споры не могут пробиться сквозь окружающую его пурпурную дымку. Он всегда заботился о себе. И теперь, когда он при деньгах, даже самый венценосный младенец не мог бы похвастаться лучшим здоровьем. Конечно, нельзя не признать, что Телониус не лишен недостатков. Один из них — привычка непрестанно нарушать законы. Другой — дурной вкус.
Дурной вкус взрывного, экспонентного толка, нечто вроде антивкуса: в дурном вкусе Телониуса нет и намека на половинчатость, свойственную ему в отношении к насилию. На днях я спросил его, не посещал ли он в молодости Америку (где, возможно, прожил несколько лет на Сорок второй улице или на Голливудском бульваре). Когда Телониус был беден, он выглядел как атлет; ныне же, разбогатев (а превращение это произошло совсем недавно), он стал походить на сутенера. Животное царство может быть совершенно спокойным в отношении диеты Телониуса, однако когда речь заходит об его манере одеваться, фауне остается лишь трепетать от страха. Сутенерские его костюмы, сутенерские шляпы и сутенерские туфли изготовлены из бизонов и черепах, зебр и северных оленей. Среди краденого добра в сутенерском багажнике его сутенерского автомобиля немало других сутенерских одеяний, укутанных в сутенерский полиэтилен. Буквально через день, как только им овладевает сутенерская прихоть, сутенерская его шевелюра меняется, становясь то до крайности завитой, то совершенно распущенной. Его сутенерские пальцы натерты сутенерскими перстнями. Ну так разве же Телониус не походит на сутенера?!
Есть у него и еще один изъян: завышенная оценка своих умений и достоинств. К примеру, он вовсе не искусный преступник. Он очень везучий преступник — до поры до времени. Телониус мчится в тюрьму со скоростью в сто миль в час — и тащит с собою Кита.
В соответствии с логикой моральной ловушки, в которой я нахожусь, мне хотелось бы, чтобы у Телониуса был куда больший криминальный дар, чем тот, которым в действительности наградила его природа. Будь это в моей власти, я бы устроил так, чтобы Телониусу никогда не изменяла удача — чтобы он мог вытворять все, что бог (вернее, конечно же, черт) на душу положит. Чтоб он мог причинять боль слабым, воровать, лгать, размахивать дубинкой, а я спал бы все спокойнее и крепче.
Не знаю, почему я заявил, будто Кит не силен в метании дротиков. Нет, Кит силен в этом деле. Очень часто его дротики попадают именно туда, куда он их бросает. В области метания дротиков его гений сияет, и ярко. Но практически любой другой в Англии ничуть не уступает ему в этой области. Здесь весьма развита дартсовая культура: метание дротиков — это то, в чем британцы, озаряемые закатом империи, проявляют себя сильнее всего. И Кит, вне всякого сомнения, не так хорош в дротиках, как те игроки, которых показывают по ТВ. Их дротики всегда попадают туда, куда они их бросают.
Полагаю, Кит осознает, что сегодня на линии метания его может постигнуть неудача. «Сегодня в метании дротиков, — вынужден он признать, — достигнут небывалый уровень, воцарилась небывалые стандарты». Внутренне он все более и более полагается на то, что называет своим «даром собираться с духом перед лицом важных событий». Он заводит себя, пламенно разглагольствуя о таких вещах, как чувство доски, почтительность к линии метания, искренность броска.
А что насчет другого Важного События? Другого Финала?
Да, здорово, молодчага, Кит. Я знаю, что он отправится туда и выдаст мне двести процентов. Кит — отступит? Кит Талант? Да ты, должно быть… А не пошел бы ты?.. Не извольте беспокоиться: Кит не станет сдерживаться, когда в ход пойдет монтировка. Давление? Да он, блин, с давления прямо-таки прется. Он сделает все, что надо. Обтяпает дельце. Он не выйдет из игры, не остановится на полпути. Ни в коем разе.
Моральная «ловушка» — то ли это словцо, что мне требуется? Разве им можно описать то положение, в котором я пребываю? И Кит, и Гай — оба они выживут. До известной степени. Но я имею в виду свое отношение к будущей жертве.
Она только что ко мне заходила. Побыла и ушла.
Поднимаясь по лестнице и войдя в квартиру, Николь отменно сымитировала поведение женщины, никогда не бывавшей здесь прежде. В ретроспективе я восторгаюсь ее талантом актрисы. А во время собственно представления был одурачен. (И совершенно счастлив.) Одурачила меня та манера, с какой она время от времени бросала едкие взгляды на обрамленные фотографии, — но только мимоходом, как бы касаясь всей обстановки лишь краешком своего внимания, в основном занятая разговором, который шел между нами.
Я был одурачен. Но потом на минутку оставил ее в гостиной одну и беззвучно вернулся, формулируя в уме вопрос касательно Кита и денег. И вот, нá тебе: она, с жестким выражением лица наклонившись над письменным столом Марка Эспри, пыталась открыть тот самый запертый ящик.
Я молча ретировался. Не хочу, чтоб она знала, что я знаю. Пока что — нет, не хочу.
Тем более больно. Тем более — больно, больно. Единственное мое утешение — это то, что, согласно ее дневникам, Николь учудила нечто необычайно нечестивое над этим своим М. Э. Но коль плохой Николь бывала, сказать о ней «плохая» — мало… Не могу понять своих собственных чувств. Эта тошнота. Я вовлечен во все это — и не понимаю природы этой вовлеченности.
Это не ловушка. Это моральные тиски, настоящий моральный кошмар, и двух мнений здесь быть не может.
«Черный Крест». Я всегда полагал, что это удачное название, подброшенное мне реальностью. Крест, темное распятие, место встречи Николь, Кита и Гая.
У креста три окончания. Хотя все зависит от того, как на него посмотреть, — ведь можно сказать, что их четыре.
А любовь моя к Ким немедленно втягивает меня в новый виток беспокойства. Медового месяца здесь не случилось.
Когда Кэт забывается в болезненном сне в своей спальне размером с кровать, я играю с Ким на полу в гостиной. Все ее крохотное тельце изукрашено крохотными синячками. Легко понять, как это происходит. Почти любое движение в квартире Кита порождает какое-то другое движение. Образуются маленькие цепные реакции. Ты постоянно вынужден нависать над ребенком. Поворачиваешься — и бьешься носом о дверь. Чуть сдвинешься на стуле — непременно сдвигается что-то еще. Мне тревожно.
Ювелирные изделия, драгоценные камни, замысловатые поделки из стекла и так далее — вся эта мертвая красота никак на меня не воздействует. Но глаза Ким заставляют меня понять. Ювелирные изделия, драгоценные камни, замысловатые стеклянные фигурки, мертвая красота — все это прекрасно, потому что это попытка встречи с живой галактикой младенческих глаз. С искрящимися звездочками младенцев, с младенческим Млечным Путем… Младенцы не против того, чтобы их пристально разглядывали. Все остальные — против. Умирающие тоже.
Через какое-то время после полудня Ким любит немного вздремнуть. Часто она просыпается из-за дурных снов. Странное испытываешь чувство, когда берешь ее на руки и успокаиваешь. Надо лишь просто стоять и быть для нее могучими плечами, быть для нее богоподобной грудью.