Глава 3. Контрастный фон

Гай Клинч был славным парнем — милым, во всяком случае. Он ни в чем не нуждался, но ему недоставало… всего. Он располагал несметными деньгами, отменным здоровьем, привлекательной внешностью, великолепным ростом, причудливо-оригинальным умом — но в нем не было ни капли жизни. Он весь был как широко распахнутое окно. Женат он был на Хоуп Клинч — весьма развитой, хозяйственной (дом их был настоящим шедевром) американке, к тому же богатой; кроме того, их связывала неоспоримая сила — ребенок… Но когда он просыпался утром, вокруг него не было — не было жизни. Была одна только безжизненность.

Счастливейшим периодом в пятнадцатилетнем браке Гая были месяцы беременности Хоуп, относительно недавняя интерлюдия. Тогда она весьма любезно отсекла пятьдесят процентов своего «ай-кью», и какое-то время Гай мог общаться с нею на одном интеллектуальном уровне. Разговоры неожиданно зашли о домашних усовершенствованиях, о детских именах, о переделках в детской, о розовых нарядах для девочек и голубых — для мальчиков; возобладал этот нежный материализм, в котором все имеет свой смысл. Дом, никогда полностью не свободный от строителей, теперь просто-таки кишел ими — орущими, ругающимися, топочущими. Гай и Хоуп переживали пору торжества гормонов. Гормонов штор, гормонов ковров. Тошнота у нее миновала, возникло прямо-таки вожделение к картофельному пюре. Потом проявился гормон шитья — краткая страсть к заплаткам, к иголке и ниткам. Видя ее объемы, парни за прилавками на Портобелло-роуд (и, возможно, Кит Талант в их числе) зазывали ее к себе, говоря сурово и повелительно: «Ступай-ка сюда, милочка. У меня найдется барахло, что тебе подойдет». И Хоуп, бывало, рылась во влажных картонных коробках, достигая самого их дна — обрезы атласа, лоскуты вельвета. На восьмом месяце, когда мебель пустилась плясать по всему их дому, а Хоуп, отмеченная царственной полнотой, этакая налитая матрона, восседала перед телевизором, латая и штопая (и порой говоря: «А что это я такое делаю?»), Гай, скребя себе голову, исследовал свои чувства и бормотал (отнюдь не имея в виду ребенка): «Скоро уже… скоро это наступит».

Как он мечтал о маленькой девочке! В том, что жена его оказалась в разреженном мерцании ламп частной клиники, самой дорогой, какую только они сумели найти (Хоуп не доверяла медицинскому обслуживанию, запросы которого простирались менее чем на четыре цифры: она обожала украшенные завитками накладные, где торжественно перечислялось бы по пунктам решительно все — вплоть до каждой бумажной салфетки или кусочка поджаренного хлеба; у нее не было времени на изучение основ заключения медицинских контрактов и всех безумных водоворотов государственного здравоохранения), была и заслуга Гая — он отработал свою долю по части вынюхивания, подкрадывания, приставания к титулованным специалистам, которые либо уже уходили со званых обедов, либо попадались ему на пути к полю для гольфа. Девочка, девочка, просто-напросто обычная маленькая девочка — Мэри, Энн, Джейн. «Родилась девочка, — ему так и слышалось, как он говорит это по телефону (кому именно, он не знал). — Пять фунтов двенадцать унций[8]. Да, девочка. Чуть-чуть не дотягивает до шести фунтов». Он хотел оставаться с женой на протяжении всех родов, но Хоуп, как и акушерки, запретила ему присутствовать при схватках — по причине, обозначенной серьезно, но никак не объясненной, — дескать, из-за половой гордости.

Ребенок появился на свет через тридцать шесть часов, в четыре утра. Весил он под стоун[9]*. Гаю позволили ненадолго зайти в палату Хоуп. Когда он теперь вспоминает об этом, ему представляется такой образ: мать и сын утирают слезы, и на лицах у обоих злорадные ухмылки, как будто они приходят в себя после восхитительно-неразумной шалости, чего-то вроде сражения за пиццу. Там присутствовали и два приглашенных специалиста. Один усердно рассматривал, что там у Хоуп между ног, говоря: «Да-а, сразу и не поймешь, что тут к чему». Другой, не веря собственным глазам, все обмерял голову младенца. О, маленький мальчик был совершенен во всех отношениях. И он был чудовищем.

У Гая Клинча было все. Собственно, у него было все в двойном количестве. Два автомобиля, два дома, две облаченных в униформу нянечки, два обеденных фрака (шелк и кашемир), две графитовых теннисных ракетки — и проч., и проч. Но у него был только один ребенок и только одна женщина. После рождения Мармадюка все переменилось. Для того, чтобы заново вдохновиться, он перечитал такие книги, как «Эгоист», и «Чувствительный отец», и даже работы Уоллхейма, посвященные творчеству Энгра. Детские книжки, как и специальная литература, подготовили его к переменам. Но ничто на свете не могло подготовить ни его, ни кого-либо еще к Мармадюку… Всемирно известные педиатры восхищались его гиперактивностью и, подобно волхвам, поклонялись его дару испытывать колики. Каждые полчаса Мармадюк с шумом опустошал воспаленные груди матери; довольно часто он недолго дремал около полуночи; все же остальное время проводил в нескончаемых воплях. Одним лишь несчастным родителям, да пыточных дел мастерам, да привратникам массовых казней приходится выносить столько звуков, порожденных человеческим страданием. Когда дела пошли на лад, а они пошли, хотя лишь временно (ибо Мармадюк, уже слегка похрипывающий от астмы, вскоре весь был расписан экземой), Хоуп по-прежнему бòльшую часть времени проводила в постели: с Мармадюком или без него, но никогда — с Гаем. Всю ночь он лежал полностью одетым, чтобы быть готовым к любому бедствию, в одной из двух гостевых комнат, размышляя о том, почему его жизнь неожиданно превратилась в такой захватывающий, такой закрученный фильм ужасов (возможно, в декорациях времен Регентства). Его обыкновение носиться по комнатам на манер локомотива сменилось ходьбой на цыпочках. Когда Хоуп произносила: «Гай?» — и он отзывался: «Да?» — то на это не следовало никакого ответа, ибо теперь его имя означало «Иди сюда». Он являлся, выполнял ее поручение и снова исчезал. Да, вот еще что: теперь, когда Хоуп что-то требовалось, то уже первый ее зов звучал как второй, а второй, соответственно, как девятый. Все реже и реже пытался Гай взять младенца на руки (под недоверчивым присмотром либо нянечки, либо ночной сиделки, либо кого-то еще из высокооплачиваемых обожательниц Мармадюка), произнося довольно застенчиво: «Привет, человечек». Мармадюк какое-то время выжидал, как бы обозревая свои возможности, после чего заискивающее лицо Гая всегда словно бы каким-то непостижимым образом притягивало к себе какую-нибудь пакость: то болезненный тычок пальцем в глаз, то фонтан рвоты, то яростное царапанье ногтями, похожими на грабли, то, на худой конец, взрывоподобный чих. Как-то раз Гай поразился возникшему у него подозрению, что Хоуп нарочно не стрижет мальчику ногти: чтобы тот наносил отцу возможно больший урон, тем самым отталкивая его от себя. Лицо у него, конечно же, было исполосовано шрамами, и порой он выглядел как решительный, но бесталанный сексуальный маньяк. Он чувствовал себя лишним. Ни встреч, ни свиданий — ничего такого он не знал.

Вот, значит, как: всего у него было в двойном количестве, за исключением губ, грудей, скрещений рук, скрещений ног — той самой близости, что способна укрыть двоих подобно шатру. Но все это было как бы понарошку. То, что должно было, как он полагал, к нему явиться, просто отодвинулось чуть дальше. Поэтому жизнь могла хлынуть на него — и в него — в любое из мгновений. Он весь был распахнут настежь.


После рождения сына Гай и Хоуп дважды выезжали за границу: так им посоветовал доктор (их доктор, не Мармадюка). Они оставили его на попечении пяти нянек и вдобавок отряда еще более высокооплачиваемых медицинских коммандос. Очень странно было думать о том, что вот, он где-то вдали; Гай полностью разделял ужас Хоуп, когда такси мчало их в Хитроу. Страх постепенно утих — с течением времени и благодаря получасовым телефонным переговорам. Но внутренний слух оставался настроенным на детское горе. Стоило хорошенько прислушаться — и все вокруг начинало звучать как плач ребенка.

В первый раз они побывали в Венеции. Стоял февраль, все было окутано дымкой, кругом виднелась лишь холодная неспокойная вода, и — чудо из чудес — не было ни единого автомобиля. Никогда прежде Гай не чувствовал такой близости к солнцу — ему казалось, что теперь он как бы живет в облаке, в море облаков высоко над землей. Но часто по утрам все было мрачным — и настроение, и небо (сырое, влажное, недужное); сильнее всего подобные утра чувствовались в еврейском квартале, где воздух помнил о погромах, о пытках — и не оглашался голосами туристов. Или же под каким-нибудь мостом: нижняя сторона его покрыта пятнами сырости, и время от времени на более темном фоне на мгновение можно различить бледные огоньки, потрескивающие, как заряды статического электричества… Или еще: затерявшись, как в китайской шкатулке, в скопище мраморных красавцев, где можно уподобить себя шекспировским влюбленным — до тех пор, пока из окна какого-нибудь офиса поодаль не раздастся омерзительный чих, затем звук, с которым нос торопливо опорожняется в платок, а потом — снова скучное тарахтенье пишущей машинки или арифмометра.

На пятый день солнце прорвалось снова, непреклонно и непобедимо. Взявшись за руки, они шли вдоль Цаттере — в кафе, где повадились перекусывать между завтраком и обедом. Свет, торжествуя, резвился на воде, и солнце, подобно торпеде, устремлялось в каждую пару человеческих глаз. Гай взглянул вверх: небо говорило ему о Возрождении, о венецианском стиле… Он сказал:

— Слушай, мне только что пришла в голову отличная, по-моему, мысль. Прямо-таки просится, чтоб выразить ее стихами. — Он прочистил горло. — Ну, типа:

Солнце, солнце… живописец!

Как легка его рука —

Словно putti[10], облака

Предстают, над миром высясь!

Они зашагали дальше. Овальное лицо Хоуп выражало решимость. Слюнки у нее так и текли от предвкушения — сейчас она с наслаждением вонзит челюсти в горячий сандвич с сыром и ветчиной, а затем, прихлебывая кофе со сливками, будет перелистывать крошечный американский путеводитель или свою записную книжку.

— Ну, у меня, конечно, это вышло хреново, — пробормотал Гай. — Ох ты, боже ты мой!

Дорогу им внезапно преградила целая толпа осматривающих достопримечательности туристов. Пробираясь сквозь нее, они разъединились, и Хоуп оказалась впереди. Гай поспешил ее догнать.

— Чертовы туристы, — сказал он.

— Не причитай. Что за идиотство? Сам-то ты кто, по-твоему?

— Да, но…

— «Но, но…» Ничего не «но».

Гай приостановился. Повернувшись к воде, он вытягивал шею то так, то этак, ощущая какую-то смутную горесть. Хоуп ждала, прикрыв глаза и приняв вид великомученицы.

— Погоди, Хоуп, — сказал он. — Взгляни, прошу тебя. Когда я поворачиваю голову, солнце в воде тоже перемещается. Мои глаза значат для воды так же много, как и солнце.

…Capisco![11] — выдохнула Хоуп.

— Но это значит, что солнце в воде для каждого разное. Не найдется двоих людей, которые видели бы одно и то же, — продолжал он, огорошенный и огорченный этим открытием.

— Я! Хочу! Сандвич!

И она отправилась дальше. Гай замешкался, заламывая руки и бормоча:

— Но ведь тогда это все безнадежно. Как ты думаешь? Это… совершенно безнадежно.

Те же слова Гай шептал и ночью в отеле. Он продолжал их шептать даже после возвращения в Лондон; шептал их и теперь, прячась от мира в краткой, крошечной, как собачья конура, дремоте; шептал за секунду до того, как его будил, отвешивая увесистую затрещину, Мармадюк:

— Но тогда же все безнадежно… А, Хоуп? В высшей степени безнадежно[12]*.


Пребывавший в превосходном настроении во время их отсутствия, сам весь розовый (от доброго здравия) в голубом своем мальчишеском облачении, Мармадюк драматично расхворался через несколько часов после их приезда. Не отдавая предпочтения чему-либо одному, он позволял плескаться и резвиться в себе всем вирусам, всем микробам и палочкам, какие только могла предложить та ранняя весна. Оправившись от свинки, он тут же катастрофически съехал, словно в кювет, во взрывной, необычайно жестокий коклюш. Один яростный грипп сменялся другим в прекрасно слаженной эстафете. Теперь врачи приходили к нему без вызовов и не требуя платы, просто из острого профессионального интереса. И вдруг, по не совсем ясной причине (сэр Оливер даже просил разрешения написать об этом статью), здоровье Мармадюка решительным образом улучшилось. Серьезно, казалось, что он сбросил с себя склонность к болезням, как старую кожу или какой-то ставший ненужным придаток. Из кокона, который постоянно лихорадило, из прежнего Мармадюка выскочил этакий мускулистый вундеркинд: глаза у него были ясными, язык — розовым, а сам он (как выяснилось) был неизменно и низменно склонен ко всякого рода гадостям. Перемена эта случилась совершенно неожиданно. В один прекрасный день Гай и Хоуп вышли из дому, где на кухонном полу оставались слюни и рвота давно уже ставшего привычным гастроэнтерологического кошмара; вернувшись же, они застали Мармадюка расхаживающим по гостиной, руки в брюки, под взорами лишившихся дара речи нянечек. Он никогда в жизни не ползал. Вместо того, чтобы тратить время на столь пустое занятие, он, как видно, додумался до того, что сможет принести гораздо больше вреда, а значит, гораздо лучше повеселиться, если будет пребывать в пиковой, как говорится, форме. Первым делом он решил обходиться даже без краткого сна в районе полуночи. Клинчи наняли дополнительную помощь — по крайней мере, попытались. Больной и хилый младенец — это одно дело, а здоровенный и злобный парень, освоивший ходьбу, — совершенно другое. До сих пор Гай и Хоуп — как по отношению друг к другу, так и по отношению к ребенку — строили свою жизнь по большей части на парамедицинской основе. После того, как у Мармадюка случился, если можно так выразиться, ренессанс, основа стала — ну, не сказать, что парамилитаристской. Правильнее было бы сказать — просто милитаристской. Единственными, кто мог выдержать с Мармадюком больше часа-другого, были мужики-санитары, уволенные из сумасшедших домов. Вокруг дома теперь всегда торчал как бы «летучий отряд», состоящий из дородных и ко всему привычных дядечек, да кучка исцарапанных нянечек и приживалок. С изумлением, но без горечи Гай подсчитал, что Мармадюк, которому теперь шел девятый месяц, обошелся ему уже в четверть миллиона фунтов… Они уехали снова.

На сей раз они полетели первым классом в Мадрид, трое суток провели в «Ритце», а затем взяли напрокат машину и двинулись на юг. Машина казалась достаточно мощной, роскошно выглядела — ну и, конечно, цену за нее заломили соответственную. (Хоуп, плюс ко всему, настояла на страховании. Гай тщательно изучил этот документ, украшенный золотым обрезом: за ними обязывались выслать самолет почти по любому мыслимому поводу.) Но когда они мчались, да, когда они мчались, блистая в свете заката, через негустые леса, что протянулись вдоль южного побережья полуострова, машину их то ли вдруг повело в сторону, то ли подбросило, и сильнейший толчок, казалось, разобрал весь двигатель на составные части: что там — маслопровод? кривошипная головка шатуна? Да бог его знает. Так или иначе, было ясно, что теперь их машина — всего лишь достояние истории. К полуночи Гай был уже не в силах ее толкать. Они увидели какие-то огоньки: не многочисленные и не яркие.

Клинчи нашли приют под крышей отнюдь не изысканного трактира. Бесстыдно голая спираль лампочки, туалетная сырость, сомнительной свежести постель, — все это заставило Хоуп разразиться слезами, не дождавшись даже, пока сеньора выйдет из отведенной им комнаты. Всю ночь Гай лежал рядом со своей одурманенной снотворным женой и слушал. Около пяти утра, очнувшись после краткой дремоты — такой же краткой, какая только и случалась у Мармадюка, — он обнаружил, что пятничный разгул в баре, сопровождаемый контрапунктом музыкального и игрального автоматов, пошел на убыль, уступая разнородным звукам, доносившимся со двора, — отсюда хрю-хрю, оттуда уф-уф, здесь блеяние, там мычание, плюс ко всему повсеместное звяканье: дзинь-дзинь. Хуже или ближе всего прочего был полоумный горнист-петух, тенором отвечавший соседским альтам, вновь и вновь играя сотрясающую стены побудку. «Кукареку», решил Гай, есть не что иное, как величайший в мире эвфемизм. В семь часов, после особо невыносимого сольного выступления этого тенора (как если бы он торжественно возвещал долгожданный выход некоего петуха-императора), Хоуп рывком приподнялась на постели, скороговоркой пробормотала пару грязных ругательств, приняла валиум, нацепила маску для глаз и завалилась снова, едва ли не прижимаясь лицом к коленям. Гай слабо улыбнулся. Было время, когда в очертаниях своей спящей жены он мог различить любовь; он был способен различить любовь даже в контурах одеял, которыми она была укрыта…

Он вышел наружу, во двор. Петух, этакий гротескный gallo, стоял посреди курятника — ну да, так и есть, в нескольких дюймах от их изголовья — и глазел на него с чудовищной помпезностью, уверенный в неоспоримости своих петушиных прав и привилегий. Гай тоже уставился на него, медленно покачивая головой. Тут же, посреди всей грязи и пыли, бродили куры, безмолвно и безропотно поддерживая своего повелителя. Что же до пары свиней, то даже по меркам этого двора они были настоящими йэху. Овчарка-подросток темного окраса дремала, забравшись в поваленную наземь старую бочку из-под масла. Почуяв чье-то присутствие, собака вдруг встрепенулась, просыпаясь, выгнулась, потянулась (длинная ее челюсть, похожая на капкан, вся была облеплена присохшим песком) и двинулась по направлению к нему с заразительным дружелюбием. Да это ж сука, подумал он, к тому же еще и на привязи. Когда он подошел, чтобы ее погладить, их, казалось, так и сплело, так и переплело между собой это самое собачье дружелюбие, подпрыгивающее и виляющее хвостом.

Области, ставшие в последнее время процветающими, смутно вырисовывались в пастельной мазне пейзажа, простираясь к востоку и западу; то же место, куда их занесло, оставалось настоящим захолустьем, и виной тому был непрекращающийся ветер. Продувая его насквозь, ветер обкрадывал его, доводя до полного обнищания. Как и петух, горланивший что было мочи, ветер лишь исполнял свое ветряное дело, ничуть не заботясь о последствиях. Прогретый воздух непрестанно взвивался вверх, и все пространство заполнялось воздухом прохладным, ну и вот: песчаный этот — можно даже сказать, наждачный — берег все время что-то разрывало и дергало, как лихорадочно дергают заевшую застежку-молнию. Гай, в одних лишь теннисных шортах, спустился с крыльца и, миновав машину (которая ускользнула от его взгляда), подошел к обглоданной, изорванной в клочья лужайке. Мотоцикл, измученный ослик, запряженный в повозку — и ничего более. Небо тоже было пустым, продутым начисто — этакий немигающий континент голубизны. Ниже по берегу ветер принялся обрабатывать ему икры, словно промышленная пескоструйная установка. Гай достиг-таки влажной и потому затвердевшей полоски песка у самого края воды и оглядел сморщенное, как будто измятое море. Встретило оно его неприветливо, негостеприимно. Чувствуя в себе не больше задора, чем уныния, чувствуя себя не ближе к жизни, чем к смерти, чувствуя себя на все свои тридцать пять, Гай упрямо шел дальше, в воду, и лишь чуть моргнул, когда она достигла уровня мошонки. Казалось, что это вода съежилась и отпрянула, испытывая отвращение к человеческому прикосновению, когда он вторгся в нее, спустившись по пологому дну, глубоко вздохнул и погрузился в морские объятия, — в объятия, даруемые пловцу… Двадцатью минутами позже, когда он поднимался по пляжу обратно, ветер швырял в него все, чем только располагал, и песок со свирепой радостью отыскивал его глаза, зубы и безволосый срединный желобок его грудной клетки. В сотне метрах от дороги Гай приостановился и вообразил, как он сдается всему этому (меня же не станет когда-то?), опускается на колени, а затем валится, согнутый, набок под ударами ледяной воздушной картечи.

В пробуждающемся трактире он встал в очередь за кофе. Дочери хозяев мыли полы; двое мужчин громко переговаривались через весь полутемный зал. Гай, босой, стоял выпрямившись, его кожа и волосы поблескивали от бесчисленных мелких песчинок. Озабоченная поисками добротного мужика женщина, взгляни она на него краем глаза, могла бы найти, что у Гая Клинча прекрасное сложение, классическая лепка лица и превосходное здоровье; однако во всех этих его очевидных достоинствах было что-то бесцельное, бессмысленное: казалось, что они даром растрачены на него. Гай это знал. Антонио, приземистый толстячок с волосатыми плечами, привалившийся к дверному косяку, слегка касаясь рукой своего круглого брюха, — и самодовольно думавший о своих кроваво-красных плавках, о том, как превосходно они изукрашены шнурками и кисточками там, в области промежности, — не обратил на Гая никакого внимания, никакого. А орудующие швабрами хозяйские дочки думали об одном только Антонио, беззаботном, пьяном, погоняющем осла Антонио — и о его кроваво-красном топырящемся мешочке… Гай вышел на дребезжащую терраску, где выпил превосходно сваренный кофе и съел несколько кусков хлеба, политых оливковым маслом. Потом он отнес поднос Хоуп, которая уже содрала с глаз маску, но все еще не открыла их.

— Ну что, ты уже что-нибудь предпринял?

— Да нет, я плавал, — сказал он. — Между прочим, сегодня мой день рожденья.

— …Поздравляю.

— Кстати, здесь есть один парень, Антонио, который довольно умело орудует гаечным ключом.

— Да ну! Гай, ведь машина-то совсем сдохла.

Несколькими минутами раньше, когда он стоял на дребезжащей терраске, случилось нечто очень забавное. Услышав где-то не очень далеко ритмичное всхлипывание, Гай схватился руками за виски, как бы желая остановить, заморозить мысль, закрутившуюся у него в мозгу (а он не был к ним склонен, он не питал никакой склонности к порнографическим мыслям). Мысль была вот какая: обнаженную, широко раскинувшую ноги Хоуп грубо пользует неутомимый Антонио… Он взял свой последний кусок хлеба, вышел во двор и предложил его обитающей в бочке собаке. (По дороге он также еще раз бросил недоверчивый взгляд на того самого петуха, на полоумного gallo.) Собака ритмично поскуливала, но не выказала никакого аппетита. Грязная, с добродушной мордой, эта сука хотела просто играть, возиться, брататься — и все время опрокидывалась наземь, когда бросалась вперед, но ее удерживала привязь. Длина этой грязной веревки — всего-то шесть футов — огорчила Гая так, как никогда до того не огорчали его жестокость и беспечность, свойственные испанцам. В этом дворе, на побережье, исхлестанном ветром, где вдоволь и задаром имелся один только необъятный простор, — собаке от него не доставалось и крохи. Бедная, и еще раз бедная, вдвое, втрое, экспоненциально бедная зверина! Я нашел то, что искал, думал Гай (хотя слово не приходило, пока еще нет). Это… Я нашел то, что искал, и это… Это…

— Ну так как?

— Слушай, а почему бы нам не остаться здесь? — сказал он. — На несколько дней. Море прекрасное, стоит только окунуться. Останемся, пока не починят машину. Здесь интересно.

Хоуп, рот которой уже обрел впечатляющий диаметр, готовясь надкусить ломоть поджаренного на гриле хлеба, едва не поперхнулась.

— Я этого не вынесу! Ты что, хочешь сделать из меня мечтательную дурочку, а, Гай? Слушай, мы уберемся отсюда сегодня же. Считай, что нас уже здесь нет.

Так что день этот превратился в один из тех, когда приходится жить в симбиозе с телефоном: Гай звонил то в агентства воздушных перевозок, то в юридические консультации, то тем, у кого они брали напрокат этот чертов автомобиль, все время чувствуя себя как в каком-то унылом сновидении из-за поганой связи и собственного дурного испанского. Вечером, на вертолетной площадке в Альгекирасе, Хоуп впервые за последние сутки удостоила его улыбки. По правде сказать, почти все это было им улажено (в промежутках между едой, выпивками и плаванием) из административного корпуса шестизвездочного отеля, стоявшему чуть дальше по побережью. В отеле было полно богатых пожилых немцев, своей тяжеловесной игривостью и непривлекательной внешностью (Гай вынужден был это признать) весьма живо напомнивших ему Мармадюка.


В дальнейшем все оказалось до крайности легким — не ясным, не целенаправленным, но нисколько не трудным. Гай Клинч стал искать в своей жизни какую-нибудь отдушину, через которую он мог бы почерпнуть новые силы. И обнаружил, что жизнь его подобна наглухо зашитому мешку, что вся она заблокирована: стена упирается в стену. Она была закрыта. И он принялся ее раскрывать, — к молчаливому, но ощутимому и весьма изобретательному неудовольствию Хоуп. У Гая была работа. Он трудился «на ниве семейного бизнеса». Это означало, что он должен был ежедневно сидеть в изящной квартирке-офисе в Чипсайде, пытаясь следить за быстро увеличивающейся, разрастающейся гидрой благосостояния Клинчей (которое тоже походило на Мармадюка: что-то оно учудит в следующий момент?). Мало-помалу Гай перестал туда ходить, а вместо этого просто прогуливался по улицам.

Гидом ему служил страх. Как и у всех прочих, чьи доходы были подобны растущей луне, дом Гая стоял в стороне от дороги, и был он хорош во всех отношениях, был он красив и просторен; но страх гнал его туда, где магазины и квартиры зачарованно теснились над улицей, вроде как толпа народу вокруг берлоги, где были залы игральных автоматов и поганые закусочные, прозванные «гадюшниками», где толпились очереди за супом, где на прохожих угрюмо взирали казармы, где жизнь растекалась по тележкам-прилавкам, по столам для пинг-понга, по обезглавленным «Портакабинам»[13], — вуду и голод, нечесаные лохмы растафари[14]* и их же замысловатые вязаные шапочки, Киты и Кэти с Портобелло-роуд. Само собой, Гай бывал здесь и прежде — чтобы купить цыплят, откормленных кукурузой, или, скажем, пакет кофе из Никарагуа. Но теперь он искал здесь нечто иное — то, чем все это было на самом деле.

«ТВ И ДАРТС, — возвещала вывеска. — А ТАКЖЕ ПИНБОЛ». Когда Гай впервые вошел в «Черный Крест», он был человеком, которого страх втолкнул туда через свою черную дверь… Он выжил. Он жил. Тускло, как бы по-северному освещенное заведение казалось обшарпанным и вполне безобидным: горстка хмырьков и растафариков, играющих в пул на сыром, изодранном неистовыми ударами зеленом сукне, оловянная болезненность белых (все они выглядели, как инвалиды войны), верещащие «фруктовые магнаты», чадящая фиговина для разогревания пирогов. Гай спросил выпивку обычным своим голосом: он не взъерошил себе волосы, не изменил акцента, не сунул себе под мышку таблоид, развернутый на странице с информацией о скачках. Со стаканом полусладкого белого вина он подошел к столу для пинбола, к старому Готлибу, изукрашенному сценами из «Тысячи и одной ночи» (искусительница, дьявол, герой, дева), — к Тигриному Глазу. К Тигриному Глазу… Одряхлевший юнец-ирландец стоял рядом с Гаем, шепча ему на ухо: «Кто тут босс, кто тут босс…» Казалось, он будет продолжать до тех пор, пока будет считать, что ему это нужно. Как только Гай обращал взор на лицо какого-либо из омерзительных ветеранов этого паба, тот тоже начинал гнусавить эту заезженную песенку, глядя на него с горечью, как старик, ради которого вы остановились, а он шагает по переходу, едва перебирая ногами, полный неослабевающего подозрения: не будет там прощения, никогда не будет. Въедливые обвинения сладкой и сочной чернокожей девушки были в конце концов остановлены пятифунтовой банкнотой. Гай пробыл там полчаса, а потом ушел. Он унес с собой оттуда так много страха, что с каждым его возвращением его должно было становиться все меньше. Но явиться туда ночью было совсем другим делом.

Ключом ко всему был Кит — Кит и его харизма, весь тот авторитет, каким он пользовался в пабе. Кит был там кем-то вроде чемпиона. Он был громче всех, шумнее всех требовал очередную выпивку; он неистовее всех поносил «фруктовых магнатов»; он был лучшим дартистом — так сказать, дротиковым оплотом «Черного Креста»… Теперь, само собой разумеется, Кит должен был предпринять что-то в отношении Гая, который был в пабе слишком уж большой аномалией, чтобы можно было махнуть на него рукой и просто оставить в покое, при этакой его анти-харизме. Кит должен был вышвырнуть его, подружиться с ним, подраться с ним. Убить его. И вот при одном из появлений Гая в пабе Кит упаковал свои дротики и направился прямо к нему вдоль всей стойки (завсегдатаи давно гадали, когда же это произойдет), наклонился над пинбольным столом, приподняв брови и высунув кончик языка между зубами, а затем — заказал Гаю выпивку. Задний карман, свернутые десятки. Много обителей было в доме Кита. Весь паб так и сотрясли беззвучные рукоплескания.

Твое здоровье, Кит! После этого Гай стал в пабе своим. Он вплыл в его гавань едва ли не с торжеством и сразу стал обращаться с барменами запанибрата, обращаясь к ним по имени: Год или Понго. После этого ему уже не надо было покупать выпивку для черных девочек или покупать наркоту у черных мальчиков. Он всегда отвергал героин, кокаин, темазепам и дигидрокодеин, позволяя всучить себе лишь небольшие дозы гашиша или травки. Принося эту дрянь домой, он смывал ее в унитазе; в мусорный контейнер он ее не бросал, опасаясь, что до нее смогут каким-то образом добраться собака или ребенок. Предосторожность совершенно излишняя, ибо гашиш не был гашишем, а травка была просто травой… Теперь Гай сидел в пабе, как будто во влажном и теплом кармане, и наблюдал. Воистину, приходил он к выводу, особенностью здешней жизни была ее невероятная быстрота: люди взрослели и старились здесь в течение одной лишь недели. Как и вся планета в двадцатом веке со всем его феерическим coup de vieux[15]. Здесь, в «Черном Кресте», время было подобно поезду подземки, машинист которого всей своей тяжестью навалился на рычаг, проскакивая одну за другой лишь на мгновение вспыхивающие станции. Гай всегда полагал, что он жаждет найти жизнь. Но, как оказалось, он искал смерть — или осознание смерти. Ее искренности и прямоты. Я нашел то, что искал, думал он. Это ничтожно, это серьезно, это безобразно, это прекрасно; это заслуживает любой оценки, любого определения, которое только придет тебе на ум.


Так что в тот роковой день, когда Николь Сикс вошла в паб и, подойдя к стойке, приподняла вуаль, — Гай был совершенно готов. Он весь был распахнут настежь.

— С-сука! — прошипел Кит, уронив свой третий дротик.

Потому как дротик, маленький снаряд из пластика и вольфрама, подчиняясь гравитации, благополучно устремился к центру земли. Его стремительное продвижение прервала левая ступня Кита, защищенная лишь истертым верхом дешевой кроссовки — этакой паутинкой. В месте попадания, в центре, так сказать, мишени, выступило пятнышко крови. Но в тот день в «Черном Кресте» был еще один лучник, еще один дартист — возможно, тот улыбающийся putto, что притаился в росписи пинбольного стола среди синдбадов и сирен, гоблинов и джиннов. Тигриный Глаз! Увидев ее зеленые глаза и оценив ширину рта, Гай ухватился за края устройства — то ли чтобы успокоиться, то ли чтобы не упасть. Шарик скатился в желоб. Воцарилась тишина.

Прочистив горло, она обратилась к Годфри, бармену, и тот в сомнении покачал головой.

Когда она повернулась, чтобы уйти, рядом с ней оказался Кит — он кое-как приковылял к стойке, неся на лице свою не вызывающую доверия улыбку. Гай смотрел на него с удивлением. Кит сказал:

— Ничего страшного. Просто, милочка, здесь французских сигарет не бывает. Вообще никогда. Ну так и что же? Карлайл!

Тотчас появился черный паренек, тяжело дышащий и торжествующий, как будто успел уже выполнить свое поручение. Кит сказал ему, что требуется, сунул смятую пятерку, а затем, повернувшись к Николь, окинул ее оценивающим взглядом. Смерть в «Черном Кресте» была не в новинку, вести о чьей-нибудь смерти являлись сюда каждый день, она была штукой обыденной и заурядной, такой, о каких говорят: за грош десяток; но чтобы она явилась вот сюда вот так, в траурном одеянии, в шляпке, под вуалью?.. Кит искал какие-нибудь приличествующие случаю слова — искал их и в уме, и, казалось, во рту. В конце концов он проговорил:

— Утрата, я вижу. Год, налей-ка ей бренди. Не помешает. Надеюсь, не кто-то из родни?

— Нет, не из родни.

— А как зовут тебя, лапушка?

Она ему сказала. Кит не мог поверить своим ушам, не мог поверить своей удаче.

— Секс!

— С-и-кс. Моя фамилия — Сикс.

— Ах, Сикс! Ладно, Ники, не вешай носа. У нас тут всякий народ бывает. Эй, ваше благородие! Гай…

И вот Гай вошел в ее силовое поле. С превеликим удовольствием отметил он линию темного пушка над ее верхней губой. Подобных женщин можно иногда увидеть в барах театров и концертных залов, в некоторых ресторанах, в самолетах. В «Черном Кресте» таких до сих пор никто не видел. Она тоже выглядела так, словно в любое мгновение могла потерять сознание.

— Рад познакомиться, — сказал он (видя боковым зрением, что Кит неспешно кивает) и протянул руку по направлению к черной перчатке. — Гай Клинч.

Он надеялся, что в пальцы его ударит электрический ток узнавания, но ощутил только гладкую мягкость да некоторую влажность, которую, возможно, оставило пожатие еще чьей-то руки. Малыш Карлайл вихрем ворвался в двери паба.

— Я должна заплатить, вы уж позвольте, — сказала она, стягивая перчатку. Все ногти на руке, что сражалась теперь с целлофаном, были обгрызены.

— Да ладно, я угощаю, — сказал Кит.

— Полагаю, — сказал Гай, — полагаю, это что-то вроде поминок.

— Не кто-то из родни? — спросил Кит.

— Просто женщина, у которой я когда-то работала.

— Молодая?

— Нет-нет.

— Все равно. Это делает тебе честь, — продолжал Кит. — Всегда надо выказывать уважение. Даже если это просто какая-то старая перечница. Все там будем.

Они продолжали разговаривать. Яростно коря себя самого, Гай купил еще выпивки. Кит говорил что-то, наклоняясь вперед со сложенными лодочкой ладонями, чтобы дать Николь прикурить вторую сигарету. Но вскоре все закончилось или прервалось; она опустила вуаль и сказала:

— Благодарю вас. Вы были очень любезны. До свиданья.

Гай смотрел ей вслед, и Кит тоже: нежный изгиб лодыжек, крутизна и откровенность бедер; и эта вогнутость в узкой черной юбке, так много говорящая о том, что под нею скрыто.

— Что-то из ряда вон выходящее, — сказал Гай.

— Да, хороша штучка, — сказал Кит, вытирая рот тыльной стороной ладони (потому что он тоже уходил).

— Ты ведь не…

Кит предостерегающе обернулся. Взгляд его упал на руку, на руку Гая (их первое соприкосновение), которая слегка удерживала его за предплечье. Рука ослабела и разжалась.

— Да ну, Кит, — сказал Гай с бледной улыбкой. — Она ведь только что с похорон.

Кит оглядел его с головы до ног.

— Жизнь продолжается, так ведь? — сказал он со всей своей обычной жизнерадостностью. Он одернул свою ветровку и мужественно фыркнул. — Мечтаю об этом, — сказал он, как бы обращаясь к улице, клокотавшей снаружи. — Заклинаю об этом. Молюсь об этом.

Кит толкнул черные двери паба и вышел. Гай мгновение поколебался, — мгновение, которое отметил весь паб, — а затем последовал за ним.


Вечером, без четверти девять, в доме на Лэнсдаун-креснт, лишь несколько минут назад завершив суточное «сидение» с Мармадюком, Гай сидел на втором диване во второй гостиной с редко случающейся второй выпивкой в руках и думал: «Как я когда-нибудь узнаю хоть что-то, укрывшись в этом тепле, в этой невесомости, под этой непроницаемой скорлупой? Я хочу чувствовать то же, что чувствует прыгун с трамплина, когда снова соприкасается с землей, снова чувствует силу тяжести. Коснуться земли всем своим весом — просто коснуться. Господи, подвергни нас риску, убери все подстилки и сетки, оставь нас без крыши над головой».


Я видел, как они вышли.

Кит вышел из «Черного креста» вслед за Николь. Гай последовал за Китом.

Бога молил бы, чтобы я тогда поспешил за Гаем, но то были самые первые дни, и я еще толком не вник в суть дела.


Вокруг меня ткется многообещающая канва событий. Каждые два дня я могу писать по главе, даже при всей той полевой работе, которую приходится выполнять, выходя из дому. Теперь я занимаюсь ею каждый третий день, и мой блокнот заставляет меня содрогаться и радоваться. Я пишу. Я — писатель… Возможно, для того, чтобы отодвинуть от себя смутно вырисовывающуюся надо мною и застящую мне свет громаду сочинений Марка Эспри, я положил на стол две мои предыдущих публикации. «Мемуары слушателя». «По секрету». Автор — Самсон Янг. Это я. Да, это ты. Высоко ценимый стилист у себя на родине, в Америке. Мои мемуары, мою журналистику отмечают за их честность, за их правдивость. Я не из тех неуравновешенных типов, которых ловят на всякого рода выдумках. Ловят на том, что они выдают желаемое за действительное. Я, конечно, могу кое-что приукрасить, могу позволить себе какие-то вольности. Но выдумывание обыденных жизненных фактов (к примеру) лежит далеко за пределом моих возможностей.

Почему? Мне кажется, это каким-то образом может быть связано с тем, что изначально я был таким хорошим парнем. Так оно или нет, а действительность сейчас ведет себя безупречно, и никто не узнает, что я выступаю здесь лишь как летописец.

Я так взведен, так взвинчен после первых трех глав, что, пожалуй, не стану посылать их ни по федеральной экспресс-почте, ни даже по интернет-факсу в «Хорниг Ультрасон», для Мисси Хартер. Можно обратиться и к другим. Издатели регулярно спрашивают меня насчет моего первого романа. Издатели спят и видят мой первый роман. Я, собственно, тоже. Я старею, причем на удивление быстро. Конечно, Мисси Хартер всегда была самой настойчивой. Может, я все-таки ей напишу. Я нуждаюсь в ободрении. Я нуждаюсь в поддержке. Я нуждаюсь в деньгах.


Сегодня утром ко мне заходил Кит. Полагаю, он просто должен наметить меня мишенью для ограбления, потому что квартира так и кишит безделушками — ценными, но отнюдь не громоздкими.

Ему требовался видеомагнитофон. Естественно, у него самого видик есть, возможно, где-то у него припрятан их не один десяток. Но это, сказал он, нечто слегка необычное. И показал мне кассету в пластиковом футляре с изображением обнаженного мужского торса, нижняя треть которого была прикрыта разделяющимся надвое водопадом густых светлых волос, На ценнике значилось: 189,99 фунтов.

Фильм назывался «Скандинавские парни и безумные рты». Название оказалось точным — даже удачным. Я некоторое время посидел вместе с Китом, глядя, как пятеро мужчин средних лет, рассаженных вокруг стола, тараторят то ли по-датски, то ли по-шведски, то ли по-норвежски. Субтитров не было. Изредка можно было различить то или иное слово. «Радиотерапия». «Проблемы с мочеиспусканием».

— Где тут Перемотка? — угрюмо спросил Кит. Ему требовались клавиши Быстрой Перемотки Вперед и Поиска Картинок. Мы нашли Перемотку, но оказалось, что она не работает. Киту пришлось просмотреть все до конца — это, полагаю, была образовательная короткометражка об управлении лечебными учреждениями. Я удалился в кабинет. Когда вернулся, пятеро пожилых скандинавов все еще беседовали. Потом, после немногочисленных титров, фильм закончился.

— Ублюдок! — с выражением сказал Кит, уставившись в пол.

Чтобы взбодрить его (помимо прочих резонов), я обратился к Киту с просьбой дать мне несколько уроков по метанию дротиков. Цену он заломил немалую.

Мне тоже требуется Быстрая Перемотка Вперед. Но я вынужден предоставить событиям происходить с той скоростью, которую устанавливает она. В четвертой главе я смогу восполнить ущерб откровениями Кита о его половой жизни (порочными, подробными и нескончаемыми), которые на данной стадии дороже золота.


Раскрутить Гая Клинча, расколоть его, выудить у него все, что только возможно, не составило никакого труда. Прямо-таки стыдно было брать у него деньги. Опять же, здесь всякий был бы обречен на успех…

Зная, что Кит будет где-нибудь в другом месте (ибо он занят кидняком; пожилая вдова — тоже превосходный материал), я застолбил себе место в «Черном Кресте», надеясь, что туда явится Гай. Впервые заметил я шутейную надпись за стойкой: «У НАС НЕ МАТЕРЯТСЯ, МАТЬ ВАШУ ТАК!» А что сказать насчет этого ковра?.. На кой черт кому-то понадобился ковер в подобном заведении? Я заказал апельсиновый сок. Один из черных парней — он называет себя Шекспиром — глядел на меня то ли с приязнью, то ли с презрением. Шекспир, хотя и ненамного, отстает в преуспевании от остальных черных братьев, что бывают в «Кресте». Пальто бродяги, разбитые башмаки, в жизни не мытые косички-дреды. Он местный шаман: у него религиозная миссия. Волосы у него — что твой лук в бхаджи[16].

— Что, мужик, пытаешься выгадать? — медлительно спросил он меня. Ему, по правде говоря, пришлось повторить это раз пять, прежде чем до меня дошло, о чем он, собственно. При этом на его смоленом лице не появилось ни малейшего признака нетерпения.

— Да я не пью, — заверил его я.

Это привело его в замешательство. Естественно, ведь воздержание от спиртных напитков, которому придается столь высокое значение в Америке, здесь никогда не воспринималось иначе как причуда.

— Честно, — добавил я. — Ведь я еврей…

Просто потрясно — сказать этакое в баре, полном черных! Попробуй-ка произнести это в Чикаго или Питсбурге. Попробуй-ка сказать это в Детройте.

— Мы помногу не пьем.

Постепенно, как будто бы кто-то поворачивал верньер, глаза Шекспира наполнились удовольствием — глаза, которые, казалось мне, были по крайней мере такими же малярийными и налитыми кровью, как мои собственные. Одно из затруднений, порождаемых моим состоянием: хоть оно и поощряет к спокойной жизни и благоразумным повадкам (или подталкивает к ним), из-за него я похож на Калигулу на исходе очень тяжелого года. Вид мой намекает на все эти виноградные грозди, рабынь и прочее; на прихотливые истязания и искусные пытки…

— Это, мужик, все в глазах, — сказал Шекспир. — Все в глазах.

И тут вошел он, Гай, — пышная грива светлых волос, долгополый плащ. Я проследил за тем, как он взял выпивку и устроился за пинбольным столом. Меня, хоть я и оставался вполне сдержан, просто восхищало то, насколько прозрачны все его помыслы, все душевные движения. Трепетная, вздрагивающая прозрачность! Затем я бочком подошел к нему, положил на стекло монетку (таков этикет, принятый в пинболе) и сказал:

— Давайте сыграем на пару.

В его лице: всплеск обыденного ужаса, затем открытость, затем удовольствие. Мое умение играть произвело на него впечатление: бесшумная пятерка, двойной щелчок, остановка на выступе и тому подобное. Так или иначе, а мы были почти что приятелями, поскольку оба грелись в лучах Китова покровительства. Кроме того, он был в совершенном отчаянии, как и многие из нас в эти дни. В современном городе, если человеку нечем заняться (и если он не разорен и не выброшен на улицу), трудно ожидать от него беззаботности. Мы вышли наружу вместе и немного прошлись по Портобелло-роуд, а потом — ну не прелесть ли эти англичане! — он пригласил меня к себе на чай.

Оказавшись внутри его огромного дома, я обнаружил дальнейшие пути для вторжения. Мне открылись береговые плацдармы и предмостные укрепления. Всполошенную его женушку Хоуп я вскорости нейтрализовал; я, возможно, поначалу представлялся ей куском дерьма, который Гай притащил домой из паба (на подошве своего башмака), но стоило нам немного поговорить о том, о сем, стоило обнаружить общих знакомых с Манхэттена, как она пришла в чувство. Я познакомился с ее младшей сестрой, Лиззибу, и присмотрелся к ней на предмет возможного содействия. Но, возможно, данное предположение с моей стороны несколько поспешно: она похожа на утку, не молода, и на лице у нее бессмысленное выражение, весьма и весьма многообещающее. Что до их приходящей служанки, Оксилиадоры, то тут я вообще не мешкал, сразу же ее наняв…

Мне в некотором роде ненавистно говорить об этом, но ключом ко всему был Марк Эспри. Все буквально наэлектризовались, стоило мне обмолвиться о том, что я имею отношение к этому великому человеку. Хоуп и Лиззибу видели самый последний его шедевр, поставленный на Уэст-Энде, «Кубок», который Эспри даже и сейчас сопровождает на Бродвее. Я скучно поинтересовался у Лиззибу, как он ей понравился, и та сказала:

— Да я просто-напросто плакала! Так оно и есть, плакала целых два раза.

Гай не был знаком с трудами Эспри, но сказал, обращаясь как бы к самому себе, в изумлении:

— Быть писателем! Просто сидеть за столом и делать то, что ты делаешь.

Я подавил настоятельное желание упомянуть и о своих двух книгах (ни одна из которых не нашла себе английского издателя. Впиши это в свои убытки. Да, это все еще ранит. Все еще неистово жжет).

Итак… одному писаке-неудачнику, как правило, встречается другой. Когда мы остались в кухне одни, Гай спросил меня, чем я занимаюсь, и я ему рассказал, всячески подчеркивая свои связи с различными литературными журналами и от начала до конца выдумав себе должность литературного консультанта, в каковой я якобы подвизаюсь в «Хорниг Ультрасон». Я могу сочинять — могу лгать. Почему же тогда я не могу сочинять?

— В самом деле? — сказал Гай. — Очень интересно.

Я направил на него что-то вроде волны внушения; собственно, я потирал под столом большим и указательным пальцами, когда он проговорил:

— Я тоже написал пару вещиц…

— Серьезно?

— Пару рассказиков. Вообще-то, это развернутые путевые заметки.

— Я был бы счастлив взглянуть на них, Гай. Безусловно.

— Да в них ничего особенного нет.

— Предоставьте мне судить об этом самому.

— Боюсь, они носят довольно-таки автобиографичный характер.

— Ах, это, — сказал я. — Это не беда. Насчет этого не беспокойтесь. А вот как насчет вчерашних дел… Кит отправился вслед за той девушкой?

— Да, — мгновенно ответил Гай. Мгновенно, ибо Николь уже захватила его мысли. А еще потому, что любовь передается со скоростью света. — Ничего такого не было. Он просто с ней поговорил.

— А мне Кит говорил другое, — сказал я.

— Что он сказал?

— Да это неважно, что он сказал. Гай, Кит любит приврать… Ну и что с того?

Чуть позже я на него посмотрел. Господи!

Я вроде вампира. Не могу войти, пока меня не попросят переступить через порог. Зато переступив, завязаю там без зазрения совести.

И возвращаюсь, когда мне только заблагорассудится.


Итак, теперь здесь возникла симметрия, которая не может не радовать. Все три персонажа предоставили мне что-то написанное ими. Буклет Кита, дневники Николь, сочинения Гая. Вещи, возникшие по разным причинам: один стремился к обогащению, вторая — к общению с собою, третий — к самовыражению. Одно было предложено добровольно, другое — брошено на произвол судьбы, третье — добыто льстивыми увещеваниями.

Документальные свидетельства… Не это ли пишу и я сам? Не документальное ли повествование? Что же до художественного таланта, до расцвечивания жизни своим воображением, то здесь победа за Николь. Она пишет лучше нас всех.

Мне надо попасть в их дома. Кит здесь будет юлить — как и в любой другой области. Вероятно, он — причем не без основания — стыдится своего жилища. У него, должно быть, существует насчет этого определенное правило — у Кита, с его упрямством, с его замысловатыми манерами, с его криминальным кодексом чести, с его неистовством и слезливой преданностью клану… Да, Кит, конечно же, станет юлить.

Насчет той, что обречена на убийство, у меня имеется смелый замысел. Это станет правдивым ходом, ведь я и сам должен получить правду. Гай в достаточной мере достоин доверия; нужно лишь делать поправку на его мечтательно завышенные оценки, на его выборочную слепоту. Но вот Кит — лгун, и все, что он мне скажет, мне придется проверять и дважды, и трижды. Мне нужна правда. Добиваться чего-то меньшего, чем правда, просто нет времени.

Мне надо проникнуть в их дома. Мне надо проникнуть в их головы. Мне надо проникнуть еще глубже — о да, как можно глубже.


Все мы знали погожие и ненастные дни, и это давало нам почувствовать, что значит жить на этой планете. Но недавние потрясения завели дело дальше. Они заставили нас почувствовать, что такое жить в солнечной системе, в галактике. Заставили нас почувствовать — и я с трудом удерживаю тошноту, когда пишу эти слова, — что значит жить во вселенной.

Особенно эти ветры. Они прорываются через этот город, они прорываются через весь этот остров — и как бы размягчают его, готовя к неизмеримо большему насилию. На прошлой неделе ветры убили девятнадцать человек — и тридцать три миллиона деревьев.

И сейчас, в сумерках, деревья за моим окном встряхивают кронами, как давным-давно в пульсирующем свете ночной жизни трясли своими шевелюрами танцоры диско.

Загрузка...