Светопреставление отменяетея (Заметки переводчика)

1. Признательность

Да, это действительно царский подарок — возможность стать одним из переводчиков (а стало быть, в какой-то мере соавтором) такого мастера, как Мартин Эмис. И подарок этот я получил от Александра Гузмана (без примера которого, преподанного переводом романа «Деньги», и без постоянной его помощи мне было бы гораздо труднее). Какие бы пакости ни вытворял со мною тот год, в течение которого выполнялась данная работа, прожит он был, смею думать, не зря.

Благодаря этому роману я получил еще один подарок, и тоже царский: знакомство с замечательным редактором Юлией Микоян. Она, обладающая всеми качествами, необходимыми настоящему редактору (дотошностью, въедливостью, скрупулезностью, эрудицией, чутьем языка и проч.), внесла неоценимый вклад в текст перевода. Это первое наше совместное детище, и мне очень хочется надеяться, что не последнее.


2. Пересечения и отражения

«Бывают странные сближенья…» Не помню, откуда это, зато точно знаю, что — бывают. Вот, например, Д. М. Томас в романе «Сфинкс» дает весьма эксплицитное истолкование подобных сближений:

…в природе все смешано, сцеплено, свернуто, как лепестки розы. Карп, плеснувший хвостом в озере Севан, воздействует на вентилятор, вращающийся в… в Мадриде или Нью-Йорке.

И потому я уверен, что мне неслучайно улыбнулась удача, позволившая стать переводчиком нескольких его романов.

И по такой же неслучайной причине довелось мне прогуляться по лону Лондонских полей… Чем доказать, что это вышло неслучайно? Вот в поисках таксофона бродит по Лондону персонаж Эмиса по имени Гай:

Он думал, ему понадобится не более десяти минут, чтобы выяснить, действительно ли он может сделать хоть что-нибудь для этой несчастной девушки, — а что, ведь телефонная будка стояла на самом перекрестке Лэнсдаун-Кресент и Лэдброук-Гроув… В будке никого не было. Но не было в ней и телефонного аппарата. И в следующей полудюжине будок, которые он обследовал, не было ни намека на аппарат, ни какого-либо телефонного рудимента. Казалось, эти крохотные стеклянные руины служили только писсуарами, убежищами от дождя да основными местами проведения расчетов между уличными проститутками и их клиентами…

А мой лир. герой бродит тем временем хрен знает где, озадаченный примерно тем же, и, попутно расшифровывая инициалы столетия (XX) как «Холмы Хлама», этак задумчиво бубнит себе под нос:

На холмах Грузии лежит ночная мгла.

У Холмов Хлама нет в помине

иных примет, чем хруст разбитого стекла.

Круговорот песка в пустыне!

А впрочем, почему? Примет полным-полно.

Кто зрел останки таксофона,

тот многое познал, но скажет лишь одно:

«На Холмах Хаама все спокойно».

Позволю себе еще одну цитату из романа, с небольшими купюрами:

Посмотреть на Шеридана Сика… Я попросил его объяснить мне, что это за новый феномен такой появился супермолния…

— Солнечная супергрануляция, — сказал Сик, — Как бы это попроще, а, Сэм? Вообразите себе суп, кипящий в кастрюльке диаметром двадцать тысяч миль. Даже долетая сюда, раскаленный пар имеет скорость четыреста миль в секунду. И он бьется о призрачный тазик магнитосферы. Хрясть! Вот вам и супермолния.

Хотя картина для меня совершенно не прояснилась, я сказал:

— Такое впечатление, что вы много знаете о подобного рода вещах.

— Я изучаю их, Сэм. Мы все больше и больше работаем со всем тем, что обитает за глухой стеной.

— Ну так перестаньте. И больше никогда не вздумайте начинать.

— Что за вздор, — сказал он. С действительно отвратной улыбкой. На лице, по-настоящему отвратном.

Шеридан Сик — умненький сухарик. Ну да, засохший бисквит со стрижкой на макушке, наделенной силой неким je-ne-sais-quoi. Для сотворения мира требуются все виды людей. Для его разрушения — один-единственный.

Анаграмма для слова «Сик» (что, кстати, означает «больной»)? Иск… Кис… Ну и Икс, конечно!. X! Вот он, прошу любить и жаловать!

* * *

Взгляни на запад, мистер X:

пылающий закат

весьма напоминает Стикс.

Но ты не виноват.

Ты просто в яблочко попал —

не выше, не правей, —

и мир сражен был наповал

догадкою твоей.

О, этот жар холодных числ:

сто сорок, двести три.

Поправь прическу, сделай cheese —

и навсегда замри.

Ты богоравен, мой герой, —

позволит твой прорыв

нам сгинуть не в земле сырой,

а в небо воспарив.

Все испещрившая цифирь

исчезнет без следа, но есть слова: etoile, эсфирь,

star, stella и звезда.

А вот еще один презабавный примерчик: переведя один отрывок, я выбрался из-за компьютера, совершенно ошарашенный, с какими-то покалываниями в затылке. Потом наконец вспомнил: был у меня такой стишок, в 1981-м писанный… Дерзну разместить эти тексты последовательно:

Наблюдая за детьми в парке, когда хожу туда с Ким, и пытаясь объяснить себе причины детской веселости, я вдруг сделал открытие: собственную крохотность они находят чрезвычайно забавной. Они любят, чтобы за ними гонялись, и убегают, радостно вереща и хихикая, потому что знают: тот, кто больше их, непременно их поймает — рано или поздно.

Я понимаю, что они чувствуют, хотя сам-то, конечно, не нахожу ничего веселого в том, что нечто неизмеримо большее несется за мною вслед огромными шажищами и вот-вот с легкостью меня схватит.

* * *

Где мой смех, так заливист и звонок?

Где мой бег — баловства торжество?

Удирая, хохочет ребенок,

ибо знает: поймают его.

Тот, кто больше, поспеет на помощь:

шаг-другой — и развеет беду.

(Мне потом объяснит Дилан Томас,

что бегущий похож на звезду:

так разбросаны руки и ноги,

как раскинуты в небе лучи…)

А не знай я о скорой подмоге,

то пришло ли бы в голову: мчи?

…Впрочем, это поныне не чуждо —

до сих пор, как могу, я бегу,

но иное примешано чувство:

ускользнуть я, увы, не смогу.

Знаю я: нечто неизмеримо

меня большее мчится вослед —

грозно, голодно, неумолимо…

И укрыться возможности нет.

Значит, можно ходить по одним и тем же дорогам, можно пересекаться следами с таким, как Эмис, — а потом вдруг взять и сделаться его переводчиком! Ведь это неслучайно, правда?


3. Фантастический реализм

Название романа таинственно и привлекательно. Но что за поля имеются в виду, ведомо одному только автору (и его повествователю). Последний, однако, сам в одной из глав пишет, что «…это Лондон, и здесь нет полей. Одни лишь поля деятельности и поля наблюдения, одни лишь поля электромагнитного притяжения и отталкивания, одни лишь поля ненависти и насилия. Одни лишь силовые поля».

Некоторые исследователи предполагают, что так мог называться некий Центр ядерных исследований. Центр, в котором Сэм Янг облучился и куда он тем не менее все время подсознательно стремится, желая быть там похороненным… Там прошло его детство.

Однако это так и останется тайной вплоть до самой последней страницы. В отличие от тайны — тайны для тех, кто плохо знает историю ядерной бомбардировки Хиросимы, — Энолы, Энолы Гей и ее Малыша…

Итак, что же это за роман такой, чье пасторальное, буколическое даже название так резко противоречит его сугубо городским ландшафтам и персонажам?

Кто-то (например, Рэнделл Стивенсон) считает, что мы имеем дело с сатирой на англо-американскую, а то и общемировую действительность, другие (скажем, Андреас Кнаак) опровергают подобное мнение, ссылаясь на слова из интервью с автором, где он заявляет, что изображение действительных событий и обстоятельств мало его занимает: «Конечно, я волей-неволей все это впитываю, но мне необходимо пропустить это сквозь свою душу и преобразовать. Так что в итоге это уже не Лондон. Это Лондон, воссозданный моим мозжечком».

Аргументация тех, кто опровергает сатирический статус романа, выглядит довольно неубедительно. В городе Глупове тоже трудно усмотреть корреляцию с реальным географическим пунктом, так и что из этого?

Да, Эмиса давным-давно вписали в ряды постмодернистов, и это совершенно правильно, однако постмодернисту отнюдь не заказано быть сатириком. Равно как и фантастом.

Надо помнить, что перед нами — роман фантастический, хотя и, как выражались некогда в советском литературоведении, «ближнего прицела»: впервые изданный в 1989 г., он живописует Лондон образца 1999 г., «футуристический, но весьма и весьма знакомый Лондон» той поры, когда «миллениумом» стали называть решительно все. Здесь, кстати, сразу вспоминается первая фраза из ныне почти всеми забытой «Космической одиссеи 2001 года» совсем другого англичанина, Артура Кларка: «Сколько бы ни объясняли астрономы, что 2000 год принадлежит XX веку, человечество неисправимо: стоит появиться в календаре трем нулям, как начинается гульба». Насколько же разными настроениями пронизаны «Одиссея», написанная в середине шестидесятых и ничуть не несущая на себе отпечатка fin de ciécle, и «Поля», изданные за десять лет до описываемых в них «событий»!

К чему задаваться вопросом, насколько в данном случае знак «Лондон» соответствует тому, что он обозначает, насколько соответствуют действительности изображенные в романе реалии и проч.? Это отнюдь не попытка предвидения (каковое вообще не является предметом художественной литературы — и, в частности, фантастики). В лучшем случае можно отнести роман к жанру антиутопии, ибо, по выражению А. и Б. Стругацких, реальность в нем действительно «типизируется не по линии конкретностей, но по линии тенденций», однако и этот ярлычок всего рома на не исчерпает. Теория (вспомним постулат Гёте) никогда не может полностью исчерпать живого произведения: оно всегда будет шире всех и всяческих схем (как даже самое живое произведение не может исчерпать живой реальности).

Поэтому лучше всего будет отнестись к роману как к произведению виртуально-реалистическому: все то, что в нем присутствует, могло при определенных условиях осуществиться (потому что мыслилось и воображалось), но не осуществилось (опять-таки потому что мыслилось и воображалось). Творческим усилием автора действительность романа отнесена к иным мирам, не к параллельным, но к разбегающимся. (Кратко, емко и доступно концепции возможности существования подобных миров изложена в той же фантастике — скажем, в знаменитом рассказе Брэдбери «И грянул гром».)

Вообще же данный роман Эмиса, как и большинство других его произведений, относится, по выражению А. Гузмана, к «странным, пограничным вещам, которые попадают между жанрами», — а следовательно, к таким вещам, которые требуют особенно внимательного прочтения, нуждаются (хотя в одном из интервью Эмис и заявлял, что романы его суть не что иное, как игривые «развлекалки») в напряженной духовной работе читателей. Но отнюдь не в расшифровке. Потому что (словами Эмиса, которые написала Николь, которые прочел Кит, которые услышал Гай и которые воспроизвел повествователь) «это, типа, не стыкуется со здравым смыслом — спрашивать, что „поэт пытается сказать“. Стихотворение — это ж не шифровка, в которой скрыто что-то такое простое и понятное. Само стихотворение и есть то, что он пытается сказать».


3.1. Автор, повествователь, М. Э.

Но некоторые критики склонны об этом забывать. При этом их торжественная серьезность весьма напоминает выражение лица у какого-нибудь эстрадного мага.

Забавно, к примеру, было читать в дельной, в общем-то, статье уже упоминавшегося А. Кнаака «Конструкции Лондона» пространные рассуждения о том, кто кроется под инициалами «М. Э.», стоящими под коротеньким «Уведомлением», предпосланным роману, — то ли Мартин Эмис (заодно не впрямую представляющий читателям следующий свой роман, «Стрелу времени»), то ли один из «косвенных» персонажей самого романа, удачливый литератор Марк Эспри (чьим творением, изданным под псевдонимом Мариус Эпплбай, возмущенно восхищается повествователь — десяток лет отсутствовавший в Лондоне Сэм Янг).

Дадим слово критику:

Другим аспектом, на который «Уведомление» подспудно указывает, является соотношение между воссозданием пространственной идентичности и его имитацией. Хотя «Уведомление» заканчивается отсылкой к месту его написания (Лондон), автора его, М. Э., локализовать невозможно из-за отсутствия временного указателя (1989 или 1999). Выбор возможен по крайней мере из четырех онтологических измерений:

Лондон — это мир читателей Эмиса.

Лондон — это мир вымышленного воплощения Эмиса, М. Э., подчиненного по отношению к «подразумеваемому автору».

Лондон — это мир Марка Эспри, подчиненного по отношению к подразумеваемому автору и сочинившему и рукопись, и дневник, равно как своего героя Сэма Янга, которого он называет «повествователем».

Лондон — это мир Сэма Янга и его «литературного душеприказчика» Марка Эспри, который выступает как неуполномоченный публикатор литературного наследия Сэма…

А по-моему, это самое М. Э, — просто-напросто шутка, истолковать которую еще забавнее было бы так: «Лондон — это мир Марка Эспри, который публикует наследие Сэма Янга, выступая (ему не привыкать!) на сей раз под псевдонимом Мартин Эмис. А самого Мартина Эмиса никогда в природе не было и нет».

Это же типичное кольцо Мёбиуса! «Все огни — огонь», а время закольцовано.

И тогда остается только один вопрос: каким образом рукопись 1999 года удалось опубликовать на десяток лет раньше? Что, машина времени по какой-то причине осталась за кадром?

Не принимать во внимание выходных данных книги — это же явное упущение со стороны эквилибристов от критики!

Ну а если все-таки серьезно, то чем больше можно вообразить «онтологических измерений», тем, на мой взгляд, лучше. Не надо только их между собой разводить — они в постмодернистском тексте существуют одновременно и равноправно.

Такие вещи, как «Лондонские поля», предпочтительнее «читать позвоночником, а не черепом» (по выражению Набокова). Тогда-то и понимаешь, что мир искусства ближе к реальности, чем все остальные миры. И отпадает необходимость умозрительно гадать, на что же такое указывает знак «Лондон». Сам Эмис говорил об этом так: «Чувствую, что нахожусь здесь для того, чтобы написать об этом городе — и о том, каково себя в нем ныне осознавать. Вот что главное».


3.2. Черный крест

Выше я некоторым образом попытался показать, что тот, кто проживает в эмисовском Лондоне, осознает себя примерно так же (если только не совершенно так же), как и тот, кто проживает в любом другом современном многонациональном мегаполисе.

Эмис же для своей задачи, для того чтобы поведать, «каково себя в нем ныне осознавать», с успехом применяет метод многократного остранения: во-первых, переносит действие на десять лет в будущее, во-вторых, на роль рассказчика (повествователя) назначает того, кто не был в Лондоне всё те же десять лет, — журналиста Самсона Янга, потерпевшего «крушение в любви и в творчестве». Ну и так далее — полагаю, здесь мне нетрудно было бы дойти, как А. Кнаак, до минимума в четыре пункта. Почему — в четыре? Потому что в «нумерологии» романа цифра 4 (так же как цифра 6 и множество других прочих) играет особую роль, ибо «у креста четыре окончания. Четыре, а вовсе не три».

«Черный крест» — название паба, в котором встретились четверо главных персонажей «метатекста» книги, образовав собою новый черный крест, на котором в конце концов все они — каждый по-своему — оказываются распятыми: повествователь, полагающий себя «второстепенным по отношению к факту»; несостоявшийся убийца Кит Талант, куда больше похожий на «собаку убийцы»; Николь Сикс, чье «предназначенье — быть убитой»; и Гай Клинч, избранный повествователем в качестве «контрастного фона» для поименованной выше пары.

Христианская наполненность образа креста в эмисовском Лондоне вполне очевидна:

Каждый вечер, как только стемнеет, какая-то женщина по целому часу стоит посреди Тэвисток-роуд, воздев голову и раскинув руки, — распятием.

Тем не менее образ этот в романе присутствует не только как символ распятия: если эсхатологический текст Эмиса воспринимать как Откровение, то это Откровение от Бога, Который умер — и вместе с которым умирает любовь. А смерть, настоящая или грядущая, непременно отсылает ко множеству смертей в прошлом. В романе много таких отсылок. Вот одна из них: «В заведение гуськом вошли трое и спросили Кита; они у всего паба спрашивали о Ките — как будто (мельком подумалось Гаю) черный крест был намалеван на двери, а не на вывеске над нею, и они требовали ото всех, кто был в пабе, отречься от Кита, выдать им его». Это заставляет вспомнить о том, как в 1665 году в Лондоне свирепствовала последняя эпидемия бубонной чумы, унесшая жизни 70 тысяч человек, — тогда дома зараженных и умерших тоже помечались крестами (правда, красными). А предыдущая дата незамедлительно перекидывает мостик к следующему году, отмеченному пресловутыми тремя шестерками, — к году 1666, в который разразился Большой лондонский пожар, полыхавший шесть дней и спаливший 13200 домов и 89 церквей.

Кроме того, как проницательно подметил в своей статье А. Кнаак, сама топография жилищ главных героев романа — Виндзорского дома Кита на Холборн-роуд, дома Гая на Лэнсдаун-Кресент, квартир Марка Эспри возле Тэвисток-роуд и Николь Сикс на загадочной «тупиковой улочке» возле Вестбурн-Гроув — образует собой «крестообразную структуру».

Но думается все же, что город, «воссозданный мозжечком» писателя, наилучшим образом опознается не просто топографически, но через образ черной дыры, которая «имеет десять солнечных масс, но… не шире Лондона. Она — ничто; она — просто дыра; она выброшена из пространства и времени; она свернулась в свою собственную вселенную. Сама ее природа препятствует тому, чтобы кто-либо мог узнать, что она такое: неприступная, неосвещаемая». В этом смысле Лондон подобен Греции, в которой «все есть»; в этом смысле он вполне может быть назван Донлоном или как угодно еще; именно в этом смысле совершенно необязательно в нем проживать, чтобы понять, каково в нем себя чувствовать.

Есть и другие образы-уподобления, которые «живут и дышат (или пытаются это делать) на каждой странице» романа: это мишень с концентрическими кругами, предназначенная для игры в дартс (Николь в детстве увидела такую картинку по телевизору: «концентрические круги возможных разрушений, а в самом центре этой мишени — Лондон, подобный „бычьему глазу“»), а также паутина (именно паутиной, «туго натянутой и мелкоячеистой», представился Лондон с борта самолета Янгу, а позже он снова об этом задумался: «Если Лондон — это паучья сеть, то кем выступаю в нем я? Быть может, я муха. Я — муха»).

Итак, Лондон — это «черная дыра», помеченная паутиной мишени и взятая в перекрестье «черного креста», вершины которого не вполне поддаются евклидовой геометрии: хотя Сэм Янг полагал, что «контрастным фоном» для предполагаемого убийцы, Кита Таланта, и будущей его жертвы, Николь Сикс, послужит «лишенная жизненности» фигура Гая Клинча, на самом деле каждая из четырех вершин креста служит контрастным фоном для всех остальных. Ясное дело: Евклид о «черных дырах» не знал и не ведал…

Ну а теперь, памятуя о том, что все четыре главные фигуры, предстающие нам «на лоне Лондонских полей», ни в коей мере не однозначны и во многом одна с другой пересекаются, попробуем все же поочередно рассмотреть вершины креста, «осеняющего» текст романа.


3.3. Повествователь

Сразу оговорюсь, что Самсон Янг представляется мне очень правдивым и точным рассказчиком — и не менее правдивым, четким, психологически убедительным образом, вышедшим из-под пера подлинного автора романа — Эмиса. Впрочем, в плане психологической убедительности все персонажи «Полей» могут потягаться друг с другом. (В послесловии к «Деньгам» А. Гузман пишет, что «в литературном тане Мартин Эмис с самого начала подчеркнуто дистанцировался от своего знаменитого отца Кители Эмиса и от всей традиции английского психологического реализма». Но, как видно, дистанцировался он таки не до конца — и не случайно именно этот роман он посвящает отцу.)

И совершенно мне непонятно, почему кое-кому из критиков Янг кажется рассказчиком ненадежным, недостоверным, все подтасовывающим и переделывающим на свой лад. Ну ладно, Николь, ознакомившись с его рукописью, говорит:

— Ты сделал меня каким-то посмешищем. Как ты только посмел? А я-то думала, что предстану фигурой трагической. Хотя бы отчасти. И вся эта муть, как будто я не держала всего под контролем. Каждую секунду.

Так и что из этого? Во-первых, Николь ошибается: она действительно предстает фигурой трагической — как и все остальные герои романа. (Причем трагичность ни в коей мере не противостоит анекдотичности — она лишь усиливается, обостряется, становится еще горше.) Во-вторых, речь ведь идет о ее субъективном восприятии собственного образа — кому судить, вернее ли он представляется ей самой, нежели Сэму, или нет?

Кстати, не всегда, мне кажется, можно верить авторским интервью. Эмис обожает игру, разного рода мистификации. Персонаж романа «Деньги» по имени Мартин Эмис говорит: «…все согласны, что двадцатый век — это век иронии, нисходящей метафоры. Даже реа, шзм, кондовый реализм, по нынешним меркам слишком помпезен. В конце концов все и вся сводится к анекдоту». Эти слова становятся понятнее, если сопоставить их с высказыванием Виктора Коркия о том, что «там, где они (поэты старшего поколения. — Г. Я.) всё еще плачут, мы давно смеемся сквозь их слезы. Их слезами уже не излить всего, что наболело». Допустим, здесь «Мартин Эмис» говорит то, что Мартин Эмис думает. Но тот же «Мартин Эмис» из «Денег» заявляет, что не читал Джорджа Оруэлла: «В какой-нибудь момент, наверно, соберусь прочесть. Честно говоря, роман идей меня не особо вдохновляет. И выныривать, чтобы вдохнуть воздух, я тоже не очень люблю». В какой же мере можно считать это утверждение соотносимым с реальным автором?

«Правдивость» повествования Сэма (равно как его дневника, отрывки из которого представляют собой своеобразные «последыши» к каждой из глав) оттеняется пустопорожними заметками в таблоидах и так называемых «серьезных газетах», причем последние ничуть не отличаются от первых; оттеняется изжеванными эпитетами из «Пиратских вод» — как выясняется, творения Марка Эспри, обращающегося к Сэму не иначе как «бесталанный друг мой». Эмис добивается доверия к Сэму также и за счет того, что в дневнике своем его повествователь никак не пытается себя приукрасить: да, он завидует Марку Эспри; признает свое поражение «в любви и творчестве», никогда до конца не уверен в собственных суждениях — и в силу этого ему просто нельзя не верить.

Кстати, творческие установки Эмиса и его повествователя кое в чем сходны (и это несмотря на то, что «подразумеваемый автор» признает над собой первенство факта, в то время как автор настоящий интересуется, по его собственным словам, лишь тем, как эти факты воссоздаются, будучи пропущенными через его мозг и психику). Так, еще в 1982 году Эмис, всегда отвергавший предположения о том, что он пишет социальные комментарии (литература, по его мнению, никакого воздействия на общество не оказывает) и что все его книги автобиографичны, сделал такое признание:

Разумеется, отвратительное является одной из составляющих моего материала. Я пишу о нем, потому что оно интереснее. Плохие новости всех захватывают сильнее. Во все времена только один писатель убедительно писал о счастье, и это Толстой. Все остальные не в состоянии представить его на своих страницах в выгодном свете.

И Сэм в своем дневнике воспроизводит эту мысль, причем почти в тех же словах:

Письмо с заграничной маркой, в котором говорится об отличной погоде, превосходном питании и не вызывающем никаких нареканий жилье, далеко не так забавно читать (или писать), как письмо, в котором сообщается о прогнивших шале, дизентерии и беспрестанной мороси. Кто, кроме Толстого, сумел в выгодном свете представить на своих страницах счастье?

Никакого знака равенства между подразумеваемым автором и самим Эмисом, конечно же, нет и быть не может: у них совершенно разные биографии, разные темпераменты. Янг, ко всему прочему, болен; его мучают страхи; в безвкусно-роскошной квартире Марка Эспри все — и особенно воющие по ночам трубы (трубы Иерихона?) — его «ненавидит»; он явно не в себе: ни на чем не может сосредоточиться, ему «становится все трудней и трудней взять в руки книгу», он — надломлен (но не естественное ли это состояние для человека, осознающего, что в любой момент его, словно клопа, может прихлопнуть космический «щит»?).

И все-таки Эмис явно делегирует Янгу многие свои взгляды на искусство (за исключением, повторюсь, приверженности «правде факта» и неспособности хоть что-либо придумать, измыслить, изобрести, каковыми качествами он награждает его дополнительно). Ведь Янг тоже как бы совсем не желает касаться каких-либо социальных язв, намереваясь написать (записать) щедро диктуемую жизнью «развлекалку» — или «по-настоящему кусачий триллерочек», как он сам выражается. Впоследствии, однако, его начинают одолевать сомнения, сможет ли его книга остаться «небольшим образчиком безвредного эскапизма», удастся ли ему «оставить мировую ситуацию за пределами романа: кризис, который теперь иногда называют Кризисом» (о котором будет сказано позже). Когда Янг делает предположение, что, «может быть, кризис — это что-то вроде погоды. Может, его невозможно исключить из повествования», — мне кажется, здесь звучит голос самого Эмиса. Субъективная оценка автором собственного творчества — дело второстепенное. Эмис (как и всякий другой) может быть сколь угодно свободен от политической ангажированности, но «безвредный эскапизм», исключение из своего кругозора проблем планетарных, общечеловеческих, в какие бы одежды они ни рядились, — это для честного писателя попросту невозможно. Что и утверждает образ эмисовского повествователя, лежащий в основании крестообразной структуры романа.


3.4. «Собака убийцы»

Чувствуется, что повествователь очень мало симпатизирует одному из своих персонажей, кидале Киту Таланту, которого он ошибочно прочил на роль убийцы. В дневниковой записи, сделанной после первой главы, Сэм сам отмечает, что взял этакий «веселенький, слегка заносчивый тон». Впрочем, он вообще мало о ком склонен говорить в проникновенно-сочувственном тоне, наш повествователь, — разве что о малышке Ким (да и ту под конец причисляет к «ужасным маленьким созданиям»). Кит, «маленький человек», действительно смешон и нелеп, но то, что он способен предстать лишь героем анекдота, подчеркивает трагичность его существования — как и то, что сам он ее не вполне осознает. «Кондовый реализм» здесь и впрямь не вызвал бы особого доверия. И в памяти тотчас воскресают слова героя «Денег», Джона Сама, который, прочно усвоив уроки «Мартина Эмиса», поучает Гопстера: «Малыш, мы все как в анекдоте. Самое типичное ощущение двадцатого века. Все мы ходячие анекдоты. Давид, с этим надо просто сжиться. Не жизнь, а анекдот, сечешь?» Трагический анекдот.

Кроме того, стоит задаться вопросом: не подозревает ли Сэм (где-то на задворках подсознания), что ему самому предстоит взять на себя ту роль, которую он предназначил Киту? Не потому ли он так неприязненно к нему относится, что подспудно ощущает некое с ним сродство — сродство, касающееся никчемности, неудачливости, напрасности всей своей жизни? Ведь Сэм, как и Кит, делает последнюю ставку: первый — на успех своего романа, второй — на свои дартсовые достижения. И того и другого ждет сокрушительное поражение…

При этом нельзя категорически утверждать, что в образ Кита Сэм (или Эмис, или оба вместе) вкладывают некий заряд социальной критики. Если речь здесь вообще может идти о критике, то это критика космического масштаба — планетарного по меньшей мере:

Чтобы осуществился Кит, чтобы из него хоть что-то могло получиться, пришлось бы переделать всю планету — лишь повсеместная смена декораций могла бы обеспечить столь колоссальные преобразования на задворках его сознания.

Кит, дартист и жулио, привносит в партитуру романа мотив комического кошмара, ведь пресловутые дротики суть игрушечные символы снарядов и ядерных ракет, которые вполне могут оказаться в руках людей, не превосходящих Кита по интеллекту.


3.5. Витая в мертвых облаках

Еще не приступив к живописанию Гая Клинча, которого он выбрал в качестве «контрастного фона» для оппозиции убийца — жертва, Сэм, развивая рассмотренную выше мысль о Толстом и о счастье, сокрушается, как трудно придется ему самому, когда понадобится вывести на сцену не злодейство, но добродетель. И вот как он начинает:

Гай Клинч был славным парнем — милым, во всяком случае. Он ни в чем не нуждался, но ему недоставало… всего. Он располагал несметными деньгами, отменным здоровьем, привлекательной внешностью, великолепным ростом, причудливо-оригинальным умом — но не было в нем ни капли жизни. Он весь был как широко распахнутое окно.

Несмотря на все усилия повествователя, несмотря на всю свою антагонистичность по отношению к Киту, Гай тоже оказывается героем анекдота, правда, совсем другого, нежели Кит. Наивный романтик, он, можно подумать, иллюстрирует сформулированное в «Деньгах» положение о том, что в двадцатом веке без иронии обойтись невозможно. Ни в жизни, ни тем более в литературе. Если стиль — это человек, то верно и то, что человек — это стиль. Потому-то, ознакомившись кое с какими из беллетристических экзерсисов Гая, Сэм приходит к выводу, что «и сам-то он мил, и кое-какие его наблюдения точны; однако пишет он, словно какой-нибудь Велл О'Сипед» (имеется в виду, что форма, внешние приметы его письма осовременены, однако же содержание остается дремуче-древним; подробнее см. 5.3).

Гай, всю жизнь витавший в облаках, будучи изолированным от жизни своим положением, образованием, богатством и проч., продолжает витать в них и после знакомства с завсегдатаями «Черного креста». И знаменитые «мертвые облака», изобретенные Эмисом в качестве эсхатологической приметы своего Лондона, в этом отношении приобретают дополнительный смысл: да, Гай витает в романтических облаках, но облака эти — мертвые.

В статье А. Кнаака выдвигается довольно-таки странная аналогия: дескать, Гай Клинч — это тот же Дориан Грей, но перенесенный из конца девятнадцатого века в конец двадцатого. Аргументацию автора статьи вряд ли можно счесть убедительной: он ссылается на то, что как герой Уайльда находит себе пристанище в маленькой портовой таверне, пользующейся дурной славой, ибо «безобразие, которое было когда-то для него ненавистно, поскольку делало вещи реальными, он стал теперь обожать по той же самой причине: безобразие было единственно реальным», так и Гай бежит от пустоты своей жизни под мрачные своды «Черного креста». Мне кажется, что одного лишь этого сходного обстоятельства слишком мало, чтобы объявлять Гая Клинча «эпигоном» Дориана Грея. Впрочем, исходя из ложной посылки, А. Кнаак делает совершенно неоспоримый вывод: эмисовский Лондон конца двадцатого века действительно содержит в себе многие черты анахронизма, и это следствие не только смешения разных стилей, характерного для постмодернизма, но и, в первую очередь, дискретной природы самого времени.

Архаично-романтический Гай, рептильно-модерновый Кит — таковы два поперечных окончания «черного креста», и не важно, кто уж там из них располагается слева, а кто — справа.


3.6. Три шестерки

Несколько слов об имени. «Николь Сикс» — это первая из отсылок к Апокалипсису, каких немало в романе. «Николь» восходит не к Николаю-чудотворцу, но к Николаитам — так по-гречески именуются Валаамиты, «держащиеся учения Валаама, который научил Валака ввести в соблазн сынов Израилевых, чтобы они ели идоложертвенное и любодействовали» (Откровение, 2:14). «Сикс» — это «шесть». «Здесь мудрость. Кто имеет ум, тот сочти число зверя, ибо это число человеческое; число его шестьсот шестьдесят шесть» (Откровение, 13:18). Почему можно говорить о трех шестерках? Потому что героиня предстает на страницах романа в трех ракурсах: Николь, воспринимаемая Китом (роскошная распутница), Николь, воспринимаемая Гаем (тридцатичетырехлетняя девственница, единственная представительница женского пола с меньшим сексуальным опытом, чем его собственный), Николь, воспринимаемая Сэмом (актриса по жизни, коллега по творчеству).

Кроме того, в образе Николь присутствует и Вавилон. Очень просто: живет она в Англии; родители ее погибли во Франции; курит она французские сигареты; акцент ее сначала представляется французским, а позже восточноевропейским; у нее — персидская плоть, еврейская кровь, испанский румянец… всего не перечислить. «И на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» (Откровение, 17:5) — так сказано о «жене, сидящей на звере багряном».

Разумеется, я далек от мысли, что возможно установить какие-то прямые и недвусмысленные соответствия между символами Откровения святого Иоанна и «Откровения навряд-ли-святого Мартина»: связи, которые устанавливает Эмис между ними, очень тонки и многозначны, и различные мифологемы растворены в образах героев романа в той или иной пропорции, что, во-первых, объединяет их между собой и, во-вторых, служит основанием для разных, порой противоречащих друг другу истолкований.

Например, в образе Николь Сикс некоторые критики видят доводящую до умопомешательства антигероиню-эксгибиционистку, глубоко пресытившуюся молодую женщину, все повидавшую и все испытавшую, «никогда не верившую в любовь и исчерпавшую даже способность вожделеть» (Джей Макинерни). Вот здесь я позволю себе не согласиться: если бы Николь никогда не верила в любовь, то откуда бы взялся весь этот сыр-бор с поисками своего убийцы? Что заставило бы ее участвовать в подготовке собственной смерти, если бы смерть любви, воспринимаемая ею как неизбежное следствие смерти Бога, была ей безразлична? Ведь у того, во что ты никогда не верил, не может быть смерти.

Фигура Николь Сикс представляется мне находящейся на вершине «черного креста» композиции романа — ведь недаром повествователь признает, что она превзошла его в творчестве.

Конечно, всем вышесказанным ни один из персонажей ни в коей мере не исчерпывается — я лишь бегло перечислил некоторые из возможных ассоциаций и интерпретаций; однако же каждый из них воспринимается и помимо всех символических надпечаток, поскольку Эмис, повторюсь, с традициями английского психологического романа все-таки не порвал, а значит, герои его ведут себя не как марионетки, призванные иллюстрировать авторское мировоззрение, но как живые люди.


4. Текст и его источники

Многие критики считают Мартина Эмиса одним из «образцовых» постмодернистов: «…более любого другого британского автора своего поколения умеет он совладать с условиями постмодерна» (Кристина Конинг). Но неплохо было бы, если бы они (критики и литературоведы) поскорее окончательно договорились между собой, что же это такое — постмодернизм. Иначе впору будет перефразировать Веничку Ерофеева. Вот так, например: «Все говорят: постмодернизм, постмодернизм. Ото всех я слышу про него, а сам ни разу не видел».

Впрочем, благое это пожелание никогда не исполнится — и это, возможно, к лучшему. Высказано оно просто из-за раздражения: ведь в этом деле я вовсе не сторонник четких и не допускающих двоякого толкования дефиниций. Ни к чему они. Полки для книг нужны, а полочки для того, чтобы раскладывать по ним (разъятое на части) творчество того или иного писателя — вряд ли.

Но все-таки, в самом общем виде, что это такое — постмодернизм?

Зачастую пишущие о нем выдвигают в качестве основной его приметы вот что: постмодернисты принимают расщепленность человеческой личности — расщепленность сознания, расщепленность души — априори. И от этого пляшут.

Однако при этом часто упускают из виду, что сверхзадачей автора, живописующего хаос, является приведение его в гармонию. Точнее, это даже не сверхзадача — это, так сказать, побочный продукт художественного творчества. Портрет энтропии всегда содержит в себе усилие ей противостоять, независимо от субъективных устремлений художника.

Второй — но не менее важной — приметой постмодернизма является активное использование «чужих» текстов, их освоение, преобразование, включение в свою систему знаков. То есть постмодернист познает мир не напрямую, а опосредованно; его денотатами становятся не черты реальности, но их отображение в предыдущем художественном опыте человечества.

Глобальное цитирование, интерпретация, установление новых связей между старыми текстами (как чужими, так и своими собственными) — все это действительно признаки постмодернизма, однако при возведении их в абсолют получается, что постмодернистом может считаться любой переводчик художественной литературы, ибо он тоже имеет дело не с реальностью как таковой, но с реальностью, воспринятой и описанной другим автором. Но, впрочем, Д. М. Томас, касаясь в романе «Арарат» проблемы плагиата, так и говорит: «Все искусство представляет собой сотворчество, перевод, если угодно. Но плагиат — это совсем другое».

Дело в том, что приемы постмодернизма в некоторой степени сходны с кинематографическим монтажом. Сергей Эйзенштейн (который, между прочим, определяя природу собственного искусства, называл его «ироническим по форме, трагическим по содержанию», то есть, иными словами, сам был своего рода постмодернистом) в трактате «Монтаж» утверждал, что художественный смысл порождают не только кадры фильма как таковые, но и последовательность их стыковки между собой. Упрощенно говоря, уже из двух кадров можно получить два оригинальных произведения, из трех — шесть и т. д. В число задач, стоящих перед художником, входит выбор одной-единственной комбинации из бессчетного множества возможных вариантов (вот, кстати, пример из романа: «Я всегда полагал, что начну с той, кому предначертано быть убитой, с нее, с Николь Сикс. Но нет, это уже не кажется вполне правильным. Начнем-ка мы с плохого парня. Да. С Кита. Начнем-ка с убийцы» — таковы были слова Сэма перед тем, как он окунулся в первую главу).

Вполне понятно, что в результате столкновения цитат, аллюзий и собственного текста высекаются совершенно новые, сугубо авторские смыслы. Всю эту паутину исследовать не только бессмысленно, но и невозможно; однако же попробуем вкратце рассмотреть, к каким «поставщикам» обращался Эмис для постройки здания своего романа.


4.1. Апокалипсис

Выше уже приводился ряд отсылок к Библии, в частности к Апокалипсису. (Характерно также и то, что питейный клуб Кита называется ни много ни мало «Голгофа».) Светопреставление в романе выступает под псевдонимом Кризиса. Вот как о нем размышляет Сэм, сопоставляя «реальные» признаки Кризиса с образами из Апокалипсиса: «Достигнет ли он того разрешения, какого, как представляется, он вожделеет, — достигнет ли Кризис своего Разрешения? Может, это заложено в самой природе зверя? Поглядим. Я, конечно же, надеюсь, что нет. Я потеряю многих потенциальных читателей, и вся моя работа окажется напрасной. Такая вещь — вот она и стала бы настоящей блудницей».

Как видим, указатели на библейские тексты носят, как правило, пародийный, комический характер. Вот один, очень неявный (а возможно, и спорный) намек на Новый Иерусалим, описываемый в Апокалипсисе: зажигалка и пепельница, украденные Китом у Марка Эспри. Вместо «чистого золота» здесь фигурирует золоченая бронза, вместо «ясписа» (яшмы) и тому подобные роскошества — оникс, но самое главное состоит в том, что Кит пренебрегает этими вещицами, не пользуется ими, прикуривая сигарету от окурка предыдущей, а его сует в пустую банку из-под пива. Этот эпизод заставляет вспомнить еще одну многозначительную цитату, приведенную задолго до него:

— Кто имеет, тому дано будет, — сказала Николь, — а кто не имеет, у того отнимется. Так говорится в Библии…

В том же ряду стоит и парафраз Вифлеемской звезды — сообщение о грядущей вспышке сверхновой не вызывает у Сэма ничего, кроме раздражения и недоумения: «Как можем мы что-то узнать о сверхновой, пока ее не увидим? Ничто, никакая информация не в состоянии достичь нас со скоростью, превышающей скорость света. Там, наверху, установлен предел скорости. По всей вселенной развешаны окаймленные красным ограничительные знаки: 300 000». Но если вдуматься, то Второе Пришествие, которого «ожидают со спокойной уверенностью», оказывается, давно уже состоялось, однако — «по частям». «Каждый из нас по-своему лошадь», — писал Маяковский. Вот и каждый из персонажей, распятых на «черном кресте», по-своему… как и все остальные… Но не будем — всуе.


4.2. Диккенс и компания

Говоря об этом своем романе, Эмис подчеркивал, что первоначальным его замыслом было написать книгу в духе Диккенса: «Когда я писал о будущем Лондоне, то Диккенс был именно тем писателем, о котором я думал больше всего. Предстоят возвраты, иллюзорные подмены; дело придется иметь с прошлым, потому что будущее куда как более пустынно, по крайней мере, для англичан». Он, конечно, писал не о будущем в прямом смысле этого слова, но лишь о будущем виртуальном. Что же касается Диккенса, то его присутствие действительно ощущается постоянно, хотя напрямую он упоминается лишь дважды. Во-первых, при описании коллег Кита, с которыми «сам Феджин не захотел бы иметь… ничего общего», — это замечание, сопоставленное с диагнозом, поставленным Сэмом Лондону после десятилетнего отсутствия («десять лет Относительного Упадка»), заставляет, учитывая, что «Приключения Оливера Твиста» были написаны в 1837 году, подумать о ста шестидесяти двух годах, отмеченных относительным упадком. Во-вторых, рассуждая о пахучести денег, о Диккенсе вспоминает Гай: «Взять Диккенса… этот его старикашка, по самые подмышки погрузивший руки в сточные воды Темзы в поисках сокровища; эти символические имена — Мёрдстоун и Мёрдль, финансист». Главное, однако, состоит не в этой непосредственной перекличке, но в сходном ракурсе при изображении криминального мира: никакой романтизации, никакого облагораживания, но у Эмиса (и у Сэма) это вообще заложено в зрении; кроме того, оба автора — настоящий и подразумеваемый — далеки от иллюзий относительно того, что написанное ими сможет «служить целям моральным», в связи с чем неслучайным представляется — тоже двукратное — упоминание Набокова, которому принадлежит многими ныне разделяемое мнение, согласно которому «литература отнюдь не буксир, тянущий за собой баржу морали».

Среди наиболее заметных эмисовских источников можно назвать У. Шекспира (сонет 37), Д. Китса (поэма «Ламия», сонет «Сияй, звезда!», Стендаля (трактат «Любовь»), Д. Г. Лоуренса (роман «Влюбленные женщины»). Цитаты из этих произведений помогают развить тему «смерти любви» — или, точнее, служат для нее контрапунктами, вступая с ней в неоднозначное противоречие.


4.3. «Сам на сам»

Эмис из цитируемых им авторов никоим образом не исключает и самого себя. Так, Джон Сам в «Деньгах» признается: «Наверно, у меня какая-то новая коровья болезнь, она все время заставляет сомневаться, реален ли я, и жизнь кажется фокусом, игрой, шуткой. Мне кажется… кажется, что я мертв». Примерно то же сообщает о себе и Сэм Янг: «Ошущаю себя лишенным всех швов и стыков, иллюзорным, как вымысел. Как если бы кто-то меня сочинил, за деньги. И мне все равно». Сходны и наблюдения относительно движения в городе, а также решения проблемы с жильем («Припарковаться абсолютно негде. Даже в воскресенье днем припарковаться тут абсолютно негде. Можно, конечно, поставить машину во второй ряд; то-то кто-нибудь рад будет. Машины двоятся, дома же делятся пополам. Пополам, на четыре части, на восемь, на шестнадцать»). То же самое происходит в Лондоне «десять лет спустя».

Когда Гай видит в Испании привязанную на короткий поводок собаку, которой так хочется ласкаться и резвиться, то читатель тотчас вспоминает слова Джона Сама: «Сейчас, по зрелом размышлении, я пришел к выводу, что больше похож на собаку. Я и есть собака… как это горько, мучительно — быть привязанным к забору, когда столько всего происходит, столько всего волнующего, потрясающего, сногсшибательного, и ведь буквально лапой подать, да поводок не пускает».

Джон Сам замечает: «Некоторые дети вполне могут умереть во цвете лет от старости». А вот каковы наблюдения Сэма Янга: «В парке я видел малышку, только-только начинающую ходить, с серьгами в проколотых ушках. А у другой была татуировка (раненая певчая птичка). Есть там и детки в париках, очечках и с игрушечными зубными протезиками. Возят их в креслах-каталках».

Вот что говорит Джон Сам о своей возлюбленной: «Доподлинно развратная, по большому счету вульгарная, плоть от плоти двадцатого века, она всегда будет фактическим, не обозначенным на обложке автором моей порнографии — малютка Селина, ох уж эта Селина…» А вот отрывок из «Полей»: «Литература — да, она говорила о содомии, причем все больше и больше. Для Николь Сикс это было огромным утешением. Что ж, если бы она могла счесть это лейтмотивом двадцатого века… Как Кит Талант был бы горд представлять свою страну в блузе, украшенной цветами Англии, так и Николь, в поясе с подвязками, чулках и с браслетом на лодыжке, была бы совершенно готова представлять свое столетие».

В «Деньгах», снабженных подзаголовком «Записка самоубийцы», говорится: «Даже песок хочет оставаться песком. Даже песок не хочет ломаться». Николь же Сикс, тоже решившая убить себя, хоть и чужими руками, рассуждает так: «Ну, скажем, даже песок желает продолжать оставаться песком. Я этому не верю. Что-то хочет жить, а что-то — нет».

Подобные примеры можно было бы множить и множить. Так, например, А. Гузман, перечитывая «Поля», с удивлением воскликнул: «Упс! На странице 374 обнаружились Терри Лайнекс и Майк Карбюртон из „Денег“». Ну а следующий роман Мартина Эмиса, «Стрела времени», как уже сказано выше, был заявлен в «Уведомлении» к «Лондонским полям»…

И вот что надо сказать по этому поводу: разве все это перепевы? Так сказать, автоплагиат? Нет и нет! На самом деле, устраивая такого рода переклички и с собственными вещами, и с чужими, писатель-постмодернист сплетает совершенно новые кружева, создает совершенно оригинальные произведения.

И А. Вознесенский явно кривил душой, когда в стихотворении «Скупщик краденого» позволил себе написать такое: «Избранное поэта О-ва, / где сто двадцать строчек Блока». Он и сам поступал и поступает точно так же ему ли не знать, что на этом зиждется вся мировая культура. Кто теперь помнит, что выражение «гений чудной красоты» принадлежит Жуковскому?

Кто-то из великих (Мольер?) по этому поводу сказал так: «Я беру свое там, где его нахожу».

Вот и эта заметка, хотя и составлена по большей мере из цитат, надерганных из двух романов Мартина Эмиса, начинает жить самостоятельно, обретает собственное су шествование.

А плагиат, как говорил герой Д. М. Томаса, — это совсем другое.


5. Терзания переводчика

Конечно, это только ради красного словца сказано — «терзания». Терзания — это когда переводишь автора, который тебе неинтересен, к которому ты решительно равнодушен, возможно даже, он тебе, неприятен, и тогда ты чувствуешь себя так, словно бредешь по болоту, пробираешься сквозь зловонную трясину. Здесь — иное. Здесь ты кажешься себе горовосходителем, пытающимся достигнуть желанной и прекрасной вершины, сияющей девственными снегами; вершины, на которой никто еще не бывал…

Разумеется, в кратких заметках невозможно рассказать, как шла работа над переводом — для этого потребовалась бы книга, вдвое превосходящая по объему сам роман. Я ограничусь лишь несколькими отдельными замечаниями.


5.1. Стиль

Собственно, стиль Эмиса — это, по выражению поэтессы Нины Искренко, настоящая полистилистика. Он с легкостью переходит от одного языкового пласта к другому, от самого вульгарного к самому возвышенному, но при этом остается в рамках гармоничного целого. Здесь можно упомянуть теорию Бориса Успенского о «точках зрения» — корневом понятии в поэтике композиции.

Было непросто, но выручал опыт А. Гузмана, переведшего роман «Деньги». Имелся замечательный ориентир. Разумеется, Джон Сам, автор «записки самоубийцы», мало похож на повествователя «Полей», который, как говорится, «пишет книгу о книге, которую он пишет и которая пишет его» — точнее сказать, убивает. Однако лексика Джона весьма сходна с лексикой завсегдатаев «Черного креста», а строй предложений и в «Деньгах», и в «Полях», естественно, всегда остается эмисовским.


5.2. «Отсебятина» или компенсация?

В теории художественного перевода существуют такие термины, как отсебятина и компенсация. Забавно: ведь отсебятину можно только гнать, а вот к компенсации прибегать. Но, к сожалению, точной грани между этими разностилевыми понятиями никто из ученых до сих пор не определил.

Эмис, к примеру, часто прибегает к аллитерациям, к игре словами.

Скажем, trick or treat — это общепринятое, хотя и совершенно в духе Эмиса, название некоей игры во время Хэллоуина, похожей на колядки, но которую у нас — неудачно, на мой взгляд, — принято переводить как «кошелек или жизнь». Конечно, русских соответствий этим словам, которые были бы настолько же похожими друг на друга по звучанию, так же замечательно аллитерировались, чуть ли не рифмуясь, не найти. Я в тексте использовал выражение «ублажи, аль заблажу!», хотя отнюдь не претендую на то, чтобы все остальные использовали его при описании Хэллоуина. Это, само собой, отсебятина.

Другой пример: игра со словом Bonfire (ночь костров, проводимая 5 ноября каждого года в честь разоблачения Порохового заговора, когда в 1605 году собирались взорвать английский парламент). Итак, Гай Клинч подъезжает к месту финального матча Кита Таланта, и в этот момент какой-то юнец швыряет петарду в окно его такси.

'Bombfire night', said the driver, listlessly.

Bonfire (костер) обращается Bombfire (бомбовый огонь), причем по звучанию разница здесь лишь в одном пункте — между n и m. Как с таким справиться? Опять идем на подлог и в итоге получаем:

— Ночь Костров, а? Да скорее уж Ночь Ослов, — апатично сказал водитель.

Что это — компенсация или отсебятина? Во втором случае, к сожалению, произошла неизбежная потеря игры: ведь из предыдущего текста нам известно, что именно на эту ночь назначены ядерные удары по Лондону и Варшаве, а следовательно, грядет наконец светопреставление (хотя, конечно, можно оправдаться тем, что под Ослами можно разуметь тех, кто это идиотство затеял).


5.3. «Говорящие» имена и фамилии

Мартин Эмис, будучи писателем универсальным, то есть и трагиком, и лириком, и сатириком-юмористом, часто дает своим героям имена и фамилии, выражающие основные их черты, порой с комично-противоположным значением (как, например, называют Малышами самых высоких баскетболистов).

Выше уже говорилось о значении имени Николь Сикс, оно вполне понятно. Но присутствует в нем, конечно, и тема секса. На это автор счел необходимым указать непосредственно в тексте. Когда Николь впервые оказывается в «Черном кресте» и называет себя, то

Кит не мог поверить своим ушам, не мог поверить своей удаче.

— Секс!

— С-и-кс. Моя фамилия — Сикс.

Прозрачно и значение имени Шеридана Сика: больной умник, не задумывающийся о том, к каким последствиям могут привести его исследования.

Что до Гая Клинча, то тут тоже не надо быть особо догадливым: клинч в боксе — момент неподвижности, отсутствия борьбы, и в отношении Гая здесь имеется в виду его нежизнеспособность. Переименовывать его необходимости не было. Жену его зовут Хоуп(hope по-русски означает «надежда») — в ироничном смысле: это надежда, которая отнята у Гая. К сожалению, передать это имя как-либо иначе возможности не нашлось.

Кит Талант назван так Эмисом в двояком смысле: и в ироничном, и в знак того, что его маленькая дочь Ким сможет оправдать свою фамилию в буквальном смысле.

Примечательно, что добродетельный, но ни к чему не способный Гай вознагражден чудовищным сыном Мар мадюком, а мошенник Кит — дочерью, которую повество ватель назвал истинным ангелом. Ким появилась на свеч во искупление грехов своего отца; она — агнец. Что до Мар мадюка, то он воплощает в себе черты всех зверей, упоми наемых в Откровении.

Вера, по-английски Faith, умерла. Это имя перевести было очень просто: оно в англоязычном мире существует.

Самого повествователя зовут Самсон Янг, то есть молодой Самсон, пожертвовавший собой, чтобы поразить блудницу, восседающую на звере. Такого сюжета в Библии нет, но Эмис и не собирался напрямую воссоздавать библейских героев — я уже говорил, что все мифические соответствия у него перемешаны, это лишь отдаленные намеки на них. Его сюжет — это Черный Крест, на котором по разному распяты сразу четверо, за что и отведена от мира угроза полного уничтожения, светопреставления.

Еще одно имя — Велл О'Сипед. В оригинале — это Philboyd Studge. Filboid Studge — так назывались некие не съедобные, неходовые хлопья для завтрака в одноименной юмореске Саки: название «облагородили», заменив F на Ph и i на y, получили в итоге Philboyd, а затем уже и раскрутили продукт. После этого выражение Philboyd Studge употребляют, если речь идет об изобретении велосипеда или о чем-то новом с очень старыми дырками; например, и предисловии к «Завтраку для чемпионов» Курта Воннегута есть фраза: My friend Knox Burger said one time that a certain cumbersome novel «…read as though it had been written by Philboyd Studge». В переводе Райт-Ковалевой она звучит так: «Мой друг, Нокс Бергер, однажды сказал про какую-то очень закрученную книгу: „…читается так, будто ее сварганил какой-нибудь Снобби Пшют“». У Эмиса повествователь говорит, что таков стиль Гаевых сочинений о его путешествиях в Италию и Испанию. Гай в романе не сноб и не пшют, так что, видимо, он просто писал о самых очевидных вещах, но при этом пытался делать это с некоторым изыском. Сначала мне показалось, что будет забавным назвать его Заппом О'Рожцем (от названия самого непрестижного во все времена автомобиля), но потом я предпочел вариант Велл О'Сипед, потому что он звучит гораздо более по-английски и точнее выражает суть дела.


6. Интермедия о глобальной ошибке

Выше уже говорилось, что ошибкою было считать, будто двадцать первый век наступит в 2000 году. Но это — так, ошибка местного масштаба. Глобальная ошибка состоит в том, что мы считаем, будто сейчас на дворе стоит двадцать первый век. И это совершенно явственно видно из «Лондонских полей». Время дискретно: модерново-рептильный Кит выступает в нем бок о бок с туманно-архаичным Гаем. Двадцать первый век по-настоящему еще не наступил. (Я и сам последнюю свою книжку назвал «Реквиемом по столетию». А теперь понимаю, насколько преждевременным было это название.) Увы, не отстал от нас двадцатый век — насилие, как сорняк, проросло в календарный двадцать первый, отравляя его, стремясь подмять его под себя… Как же хочется верить, что вослед календарному придет и настоящий двадцать первый век, «век с лицом гения, а не пса», что над Холмами Хлама (сокращенно — XX) восстанут зеленые холмы Земли! Лишь для этого и стоит трудиться — ведь сами они не восстанут. Лишь для этого и стоит пытаться жить, правда?


7. Светопреставление отменяется

Почему именно так озаглавил я эти свои заметки?

Сэм Янг постоянно во всем сомневался, менял, как он выражается, ТЗ (точку зрения) на все вокруг него про исходящее. Взять такой хотя бы пример из его дневника «…я в отношении этого своего проекта был, как говорят, на качелях: то отшлифовывал речь, которую произнесу при вручении мне Пулитцеровской премии, то обдумывал леденящее кровь самоубийство с рукописью в руках». (Может, именно из-за такой неуверенности в себе некоторые критики и признали его недостоверным повествователем?) Поэтому, когда четверо главных героев книги были — каждый по-своему — распяты на перекладинах Черного креста, он в предсмертном своем письме, адресованном малышке Ким Талант, написал так: «Наступает рассвет Сегодня, я думаю, солнце в небе начнет подниматься чуть выше. После того, как столь долго и яростно вглядывалось в нашу планету. После огненного своего взгляда, задавшего ей огненный вопрос. Облака вновь приобрели старый спои цвет, старый свой английский цвет — цвет яиц, сваренны \ всмятку и очищенных пальцами города».

Жертва, принесенная ими — осознанно или неосознан но, — искупила, знает или предполагает Сэм, грехи человечества перед самим собой, избавила мир от тотального уничтожения, но в том же прощальном письме, чуть ниже, он добавляет: «Но, боюсь, все мы — ужасные маленькие со здания. Да, все мы — ужасные маленькие создания. Не более этого. Или того».

А посему — слова «светопреставление отменяется» в любой момент могут быть перечеркнуты. Возможно, оно все го лишь откладывается.

* * *

Разумеется, эти заметки носят сугубо субъективный характер. Возможно, кто-то намного лучше знает, что кроется в тексте «Лондонские полей». И лучше знает, что будет. Возможно, например, это знает автор. А я, его переводчик, знаю только одно —

знаю я: нечто неизмеримо

меня большее мчится вослед —

грозно, голодно, неумолимо…

И укрыться возможности нет.

Георгий Яропольский

Загрузка...