Глава 17. Школа Купидона

— Любовные соки. Неукротимая страсть. Земля, блин, таки вертится.

— Здорово, Кит. Как ты?

— Отдается полностью. Венец блаженства! Эх, пройтись бы вверх по Хайберу[78]!..

— Как дела?

— Взаимное плотское наслаждение. Значимость предварительной игры. Важность ее продолжительности. Полная, но крепкая фигура. Взрослые люди всегда смогут договориться.


Когда Гай был рядом с Николь, его доверие к ней было всеобъемлющим, безграничным. Хотя ее поцелуи — со всей их влажностью, алчностью, глубиною — порой не могли его не шокировать, ее сдержанность во всем остальном была неопровержимой и впечатляюще непреклонной: без единого зазора, без малейшей бреши. Все ее тело, казалось, замыкалось или сжималось, стоило его руке оказаться в силовом поле ее грудей — или бедер — или умопомрачительного живота. Тщательно вышколенный ее чувствительностью (и двумя мощными ударами, которые ему недавно пришлось испытать), Гай сделался едва ли не таким же сторожким и девственно вспыльчивым, как сама Николь. Для них обоих было облегчением проводить время не у нее в квартире, а где-нибудь еще, там, где не могло произойти ничего такого. Порою в дневное время они отправлялись в какие-нибудь уединенные музеи или серьезные кинотеатры. Ходили на прогулки, не упуская ни единого погожего дня: Гай обожал как следует пройтись пешком, а Николь заявила, что и ей это по нраву. Чем дальше из города, тем лучше; Гай топтал землю огромными мокрыми башмаками, а Николь — темно-зелеными сапогами до колен, в которые были заправлены ее украшенные заплатками джинсы; они сплетались пальцами и так и шли, размахивая сомкнутыми руками. Чуть севернее Барнета они обнаружили лес, от которого оба пришли в полный восторг. Приглушенный шелест, та трепетность, с какой деревья сберегают влагу… Конечно, случались там разные шутки и проделки. Она, бывало, собьет с него шляпу в лужу, а потом убежит и спрячется. Гаю приходилось стремглав за нею носиться. Однажды она прутиком вывела на слизистой грязи пересохшего ручья: «Я тебя люблю». Немало восхитительных поцелуев имели место под ветвями звенящих деревьев. Среди ветвей шевелились и сыро хлопали крыльями птицы, а вот животных они не видели, нигде не видели маленьких лесных тварей, ни даже белки или кролика — только оленьи рога света, отбрасываемого низким солнцем. Николь говорила, что эти мгновения, проведенные вне города с его ощущением надвигающейся катастрофы, были для нее самыми драгоценными.

Когда они возвращались в ее квартиру, Николь готовила чай и подавала его на подносе, обычно с бисквитами. И какое-то время они осторожно миловались на диване в гостиной. Однако когда Гаю пора было уходить и их поцелуи на лестничной площадке становились прощальными, они тоже менялись, делаясь необузданными, и тогда она уже с явным желанием извивалась в его объятиях. Она, будучи гораздо меньше ростом, к тому же давно уже без каблуков, казалось, взбиралась по его телу, впиваясь то в одну, то в другую точку. Теперь, уходя от нее, он уносил на своей груди смазанные отпечатки ее грудей, а в живот его были вдавлены все ее кульверты и контуры. И дальше, ниже, каждый мускул помнил наклон и изогнутость ее мучительной сердцевины. А скоро она станет смелее, говорила она. «Скоро я стану смелее», — громом отдавался ее шепот в его гудящем ухе.

И все же Гай считал, что ему здорово повезло, если удавалось войти к ней и выйти обратно без того, чтобы наткнуться на Кита. Когда Гай тяжело ковылял вниз по лестнице — согнутый, задыхающийся, окутанный электричеством, — вверх по лестнице тяжело ковылял Кит. Или же, когда Гай нажимал на звонок у подъезда, не кто иной, как Кит распахивал перед ним парадную дверь, выглядя при этом лощеным, ублаготворенным, надутым как индюк. Что-то вроде этого случалось почти всегда. А однажды это случилось дважды: на пути туда и на пути оттуда — как будто Кит лишь на краткое время любезно освобождал высокий пост, по праву принадлежавший ему. С его стороны были и другие визиты, Гай знал это. Иной раз, когда он проходил мимо, или просто оказывался где-то поодаль, или ему больше нечем было заняться (потрясающе вместительный промежуток времени), Гай слонялся по ее тупиковой улочке. Однажды он видел, как Кит вытащил из багажника тяжелого «кавалера» ученическую сумку и мешок с инструментами, после чего, флегматично ими помахивая, направился к дому. В другой раз — и это вышло более или менее случайно — «фольксваген» Гая вынужден был ненадолго притормозить в непосредственной близости от судьбоносного перекрестка; причиной задержки был Кит, который с некоторым риском для себя и других выезжал задним ходом на главную дорогу; через несколько минут Кит проехал мимо, говорливо склабясь в свой новый мобильник.

По утрам, в самые ранние часы, Гай обыкновенно лежал рядом с фигурой спящей супруги (все чувства к которой были у него теперь так перекошены из-за тяжести того, о чем она не знала) и неотрывно видел перед собой отвратительные tableaux vivants[79], грубые, мрачные сцены, разыгранные то в садовом домике, то в сторожке смотрителя парка, то в каком-то почтенном приюте и озвученные голосом Кита: «Доктор сказал, мне это требуется раз в день. Так что ляг вот здесь», или, еще более увещевательным тоном: «Ты просто возьми его в ротик, пока… это, право, такая забавная игра, всего-то навсего». Гай крадучись выбирался из постели. В комнате за стеною, усевшись на краю ванны, он стонал и вопил в кучевые облака полотенец. Затем, охваченный оторопью и унижением, смотрел вниз, на собственные чресла и видел этого нелепого зверька, подмигивающего карлика… Величественный и архаичный, он поднимался, пытаясь как-то прикрыть свою рану. В зеркале отражалось бледное лицо воина: костистое, словно укрытое забралом, расчерченное кинжальными бровями — рассеченное изголодавшимся ртом! Обтянутые кожей, выступающие углы его нижней челюсти превратились в какие-то острые заклепки. Тазобедренные кости выпирали, как ручки кухонного горшка. Горшка, в котором заключалось — что? Жаркое. Вся его жаркая любовь.

И век, который так близок к своему окончанию. Дело в том, беда в том, что черта, к которой он приближался, была… Нет. Гай никогда не смел об этом подумать. Отпущенная на волю, мысль его пошла бы вот по какому пути. Можно было представить себе Николь, женщину вроде Николь, женщину в ее положении, женщину, на этом же самом месте, ведущую такую же затворническую жизнь, на исходе девятнадцатого века — или на исходе восемнадцатого — или любого другого века, обозначенного любым другим числом. Но не на исходе двадцатого века, который непременно оставлял свою отметину на каждом. Не на исходе двадцатого века. В эти дни нельзя было выглядеть так, как выглядела она.


— Что же тогда ты делаешь с Гаем? — спросил Кит.

— А что, по-твоему, я делаю? — усмехнулась Николь. — Динамлю, конечно! Отдразниваю на фиг его долбаный болт!

Кит медленно покивал, глядя на нее с неподдельной приязнью. Потом потянулся.

— Да-а, — сказал он. — Ты знаешь… он ведь ходил в университет. Здорово. Только вот ни черта не знает, мать-перемать.

— Парадокс, Кит, правда же?

— Ни черта.

— Меж тем как ты, Кит, обучаешься в университете жизни?..

— Да уж, набил себе шишек. Смекалка, обретенная на улице, не иначе. Или нет, вот так: он, типа, с самого рождения обладает и богатством, и привилегиями, — сказал Кит, поднимая палец и шевеля им. — Но он для этого и пальцем не пошевелил. Мне — лично мне это кажется, типа, невероятным. Половину времени он, наверно, думает, что он, это… грезит, мать-перемать.

— Кит, можно, я возражу? Счастье не более относительно, чем страдание. Никто не испытывает благодарности за то, что его жизнь не хуже, чем есть. Боли, Кит, всегда достаточно. И богатый ребенок орет ничуть не тише, чем бедный.

— Это точно.

Кит, в брюках и куртке, возлежал на прелестной постели Николь — распростертый, полностью расслабленный. Пухлые его ноги, обтянутые коричневыми носками, казалось, легонько подрагивали. Рядом с ним стоял серебряный поднос: чашки с осадком дьявольски крепкого эспрессо, блюдце, сплошь отороченное окурками. Николь, как и всегда, сделала талантливый выбор: на ней был угольно-черный деловой костюм и белая шелковая блузка, застегнутая старинной брошью у самого горла, с подчеркнутой официальностью. Ее овальные ногти были покрыты лаком; браслет на замочке двигался и застывал на руке с нежной отчетливостью. Она сидела на стуле с прямой спинкой, выказывая простую и ненавязчивую властность. Она была корпоративной собственницей, а он — вещественной собственностью: завтрак силовых отношений.

— Теперь оставлю тебя ненадолго, — сказала она, вставая и сверху книзу оглаживая свой костюм. — Утром я приготовила для тебя довольно-таки занимательный кусочек. — Она вручила ему пульт и нагнулась, чтобы взять поднос. — Никогда не догадаешься, что выделывают эти начальственные дамочки у себя в офисах. В жаркий день, например. После того, как увидят какого-нибудь привлекательного мойщика окон, занятого своей грубой работенкой. Да, Кит, — ты в эти дни не особо болтал? Был осторожен?

— Чтоб я сдох!

— Да, да. Но ты не особо болтал? Собственно, это не очень-то и важно. Гаю, конечно, не говори ни слова. А в остальном — веди себя естественно, как привык. Так и так, он просто подумает, что ты врешь. Ну, дашь мне знать, когда закончишь.

Она уплыла в глубь квартиры, в гостиную, в кухню. Поставила серебряный поднос на деревянную сушильную доску. Приготовила еще одну чашку кофе, закурила еще одну сигарету и стала читать журнал «Тайм»… В главной статье номера говорилось о погоде. Как обычно. Трудно поверить, что еще совсем недавно погода была синонимом незначительной болтовни. Потому что сегодня разговор о погоде был очень даже значительным. Повсюду в мире погода выносилась в заголовки. Каждый день. На ТВ произошла полная перестановка: самые привлекательные обозреватели новостей, самые головастые ученые мужи стали теперь комментаторами погоды; чудаковатые же евнухи в твидовых костюмах, прежде тыкавшие указками в метеорологические карты и приносившие извинения за дождь, появлялись под конец, чтобы изложить другие новости или что там от них оставалось. Метеорологи стали нынче новыми военными корреспондентами: после Джона, что по ураганам, да Дона, что по ледникам, перед вами представал Рон — главный по тропосферным делам. Ритмически постукивая ногтями большого и указательного пальцев, Николь читала о низком солнце и о последних объяснениях природы этого феномена. Изменение угла было, по-видимому, вызвано беспрецедентным сочетанием трех известных явлений: перигелия (когда Земля находится на наименьшем расстоянии от Солнца), перигея (когда Луна находится на наименьшем расстоянии от Земли) и сизигии (когда Солнце, Земля и Луна выстроены, в той или иной последовательности, по наиболее прямой линии). Это слияние усилило гравитацию, замедлив вращение планеты, а также замедлив время, так что земные сутки были теперь незначительно, но измеримо длиннее. «Что ж, чудно», — пробормотала Николь, которой оставалось провести на земле всего двадцать суток. Она швырнула «Тайм» через плечо и пришла к своему собственному объяснению. Прежде любовь заставляла вращаться мир. А теперь мир замедлял вращение. Мир переставал вращаться.

Однако новый наклон Земли означал еще и то, что в Лондоне будет наблюдаться полное затмение. 5 ноября Лондон снова увидит «солнечную корону». По улицам уже слонялись мальчишки со своими чучелками, выклянчивая «пенни для чучела Гая»[80]. Сами чучела были оскорбительно небрежны: так мало мысли было на них затрачено, так мало заботы, так мало любви. Они не стоили даже и пенни. А пенни не стоило ничего.

После длительного забытья (пренебрежения, забвения) она постучала в дверь спальни. Обыкновенно он подавал ей знак, доверительно кашлянув. Но Китова учтивая прочистка горла, раз начавшись, могла потом более часа яриться перхотой. «Да?» — сказал он хрипло. Войдя, она с гневом поняла, что Кит не воспользовался как должно своим уединенным угощением. Она быстро проследовала за его взглядом к телеэкрану и увидела там саму себя, в стоп-кадре: она сидит за письменным столом, что в соседней комнате (водрузив на него одну ногу), в угольно-черном костюме, приведенном в ошеломительный беспорядок. Николь снова посмотрела на него и тут же прикрыла глаза — это было частью усилия, которое она сделала, чтобы не рассмеяться. Потому что Кит был весь в слезах. Они тепло стекали из его глаз, и слезные дорожки желтели на его пористых щеках. Как же она недооценивала своего Кита! Порнография пробуждала в нем самые возвышенные чувства. Дело было не просто в сексе. Он действительно думал, что это красиво.

— Полагаю, — сказала Николь (с облегчением, с изумлением, с великодушием, но не до конца избыв из голоса гнев), — полагаю, что ты, после того как навещаешь меня, спешишь к какой-нибудь девчушке, не правда ли, Кит? К какой-нибудь крошке-долбежке. Так ведь, Кит, а?

Кит помалкивал.

— Это хорошо. Я одобряю. Тогда проделывай с нею все то, что хотел бы проделать со мной. Все, что ты будешь проделывать со мной, очень скоро. Держу пари, что будешь! Будешь ведь, Кит, а?

Кит помалкивал.

— Я просто хочу, чтобы ты делал то, что кажется правильным тебе самому, — сказала Николь. После грязного искусства, полагала она, можно подбросить и немного грязной любви — хотя вряд ли это сможет что-нибудь изменить. — Нет, я не собираюсь удерживать тебя, Кит, такого, как ты есть, ни сейчас, ни позже. Вот почему я все это вот так закручиваю. Позже — в особенности. Все девчонки будут к тебе так и льнуть, и кто их за это вправе винить? Но я, Кит, всегда буду тебя будоражить, даже когда стану всего лишь одним из твоих воспоминаний. Тебе не придется давать мне знать, когда состоится великий матч, потому что я буду там, буду ради тебя, Кит. Когда ты будешь метать дротики за «Посольство», сражаясь за первое место, я буду там, среди толпы, приветствуя тебя и подбадривая.

Кит сел на постели, опустив ноги на пол. Отыскивая свои башмаки, он сказал:

— Не за «Посольство». В «Посольстве». Не за него. В нем.

Она нырнула в ванную, чтобы переодеться в джинсы и высокие сапоги для следующего акта. Но прежде всего отвернула все краны, дернула смыв унитаза и зарылась лицом и полотенце, едва не умирая от раздиравшего ее смеха. Когда Кит угрюмо покидал ее квартиру, в дверную щель на него глянуло теплое, застенчивое личико.

— Гай, — сказал Кит, понурив голову. — Что, ты говоришь ему, я здесь делаю? Зачем сюда прихожу? Починяю бачок унитаза? Лежу на кухонном полу, вылизывая вентиляцию?

— …Что-то вроде того, — сказала Николь.


Успех не изменил меня, думал Кит, спускаясь по лестнице. Ни успех, ни признание. Совершенно очевидно, что плоды славы великолепны. Совершенно. Деньги и — и низкопоклонство, типа. Товары и услуги. Я работал как — ну, типа, как собака, чтобы получить эту мою корону. И нипочем не упущу ее в спешке, можно не опасаться. Но ясно, что самое главное состоит в том, что я всегда буду тем же Китом Талантом, каким был всегда. Уж позвольте надеяться…

Кит утер с глаз вновь подступившие слезы и открыл парадную дверь. Этот ходячий набор из бледности, денег, выдуманной боли и хороших зубов, известный под именем Гая Клинча, скармливал монеты автомату парковочного закута. Его блеклая улыбка метнулась в сторону Кита, который стоял на крыльце, широко расставив ноги, и дергал плечом, поправляя ремень своей ворованной сумки для инструментов.

— Доброе утро, — пораженчески сказал Гай.

Но Кит только окинул его остекленевшим взглядом, перешел улицу и уселся в тяжелый «кавалер».

Николь была права. После визита к ней Кит отправился к подружке. Более того, Кит был у подружки и до того, как навестил Николь. Лишь определенные, ничем не отменяемые физические законы мешали ему отправиться к подружке во время пребывания у Николь. Она была права и еще в одном: все девицы так и увивались за Китом — или, по крайней мере, не увиливали с его пути. И Кит работал с ними воистину на износ, с неистовством собаки, бросающейся на тележное колесо, с напором, какого никогда не знал до сих пор. Может, ему в лагер что-то подсыпали? Это вряд ли могло идти ему на пользу (даже Кит в этом не сомневался), и он всерьез опасался за свое мастерство в метании дротиков, не говоря уже о душевном здоровье. Навязчивая потребность, блин. Но эти пташки и сами были не лучше… В самом деле, по всему огромному городу — или по тем закоулкам, дымоходам да канавам, где опрометью пробегал или останавливался, шевеля усами, Кит, вроде словно бы широко распространялась канализационная лихорадка, передаваемая крысами, кишевшими в сточных трубах, у шлюзных ворот и журчащих горгулий. Киту она представлялась едкой и солоноватой, как всегдашний запах мочи на улицах. Конечно, приходилось быть настойчивым; делу, бесспорно, способствовало и то, что у Кита было полным-полно свободного времени. Когда Кит принес Игбале девятый за утро стакан молока, та согласилась еще раз включить телевизор погромче. Заглянув к Петронелле Джонс с набором высокооктановых подарков в честь ее недавнего бракосочетания с работягой с буровой, Кит обнаружил, что одно тянет за собою другое. После ареста Телониуса Кит, как примерный товарищ, наносил регулярные визиты Лилетте (которая всегда была рада его видеть) и ясно осознавал, что это становится его обязанностью (Лилетта для мамочки была совсем неплоха, к тому же сейчас и не беременна, или не очень беременна: десятку деткам, чтобы скрылись минут на двадцать). Становилось так тяжко, что он с трудом мог выкроить пару часов, чтобы под занавес дня расслабиться над несколькими выпивками со своими собратьями из «Черного Креста». Когда он занимался делом — на кровати, на кушетке или на ковре, а то и стоя возле радиатора, — когда он дергался и задыхался, всаживая свое орудие, мысли его, все его скорбные предчувствия были связаны с деньгами, с преображением, с Николь и, впервые в жизни, с его собственной смертью. И было еще одно доказательство — доказательство окончательное, не оставлявшее и тени сомнения — того, что с ним не все ладно. Он бог знает когда забредал домой — после того как целый день занимался бог знает чем бог знает с кем, а потом девять часов подряд упражнялся в метании, закругляя все это у Триш Шёрт, — и ловил себя на том, что трясет Кэт за локоть, будя ее в четыре утра! Спрашивается — а это-то зачем? С Кэт. С Кэт, к телу которой он давно утратил всякий интерес, кроме чисто рефлекторного, пятничного… Это было похоже на то недолгое время посреди ее беременности, когда Кит возбуждался, обнаруживая рядом с собой эту чудную новую толстую курочку, с огромными сиськами и пивным животом. Не знаю, какая муха меня укусила, думал он теперь, прижимая ее дрожащие плечи к кровати. Честно и откровенно — не знаю.

Кит отъехал в своем «кавалере». Будучи профессионалом, он вел машину с особым спокойствием, сохраняя сосредоточенность и полностью владея собой. Толстыми своими пальцами он отжимал индикатор и включал сигнальные огни, предостерегая, призывая к терпению. Мясистой частью ладони он вдавливал клаксон или резко ударял по нему дважды, приветствуя знакомого кидалу или заставляя обернуться какую-нибудь женщину, чтобы разглядеть ее лицо… Следует иметь в виду, что Кит не жаловался. Жаловаться? Киту? Не тот тип. Уж он-то со всем разберется. Поскольку в его представлении миром правили слепые и невидимые силы, то все происходящее с легкостью укладывалось в рептильном его сознании. А еще прикинь, какие новости: Энэлайз Фёрниш вернулась в город. Кит нажал на газ, затем на тормоза, после чего травмировал какую-то «Учебную» воплем клаксона и сиянием фар. Чего только они не выделывают на дорогах! Энэлайз, со своими стишками, своими засушенными цветочками, своими газетными вырезками («НАША ТАЙНАЯ ЛЮБОВЬ»), своими кондитерскими прическами, своими щедро, во всей красе являющими ее летними платьями… Устав от Слау, устав шокировать унылое общество пригородных обывателей, она бросила своего грузчика из Хитроу, упаковала кучу чемоданов и театрально появилась в Уайт-Сити на крыльце безработного скрипача, на чью любовь, как она знала, всегда можно было положиться. «После вас, дружище, — сказал Кит. — Двигай. Двигай. Двигай. Двигай же! Господи. ДА ДВИГАЙ ЖЕ!» Такие дела. Собрала манатки и вернулась в город. Не знаю, как он мирится со всем этим. Ну да Энэлайз всегда отличалась бесспорной сноровкой, недюжинными способностями, когда дело касалось любви — любви определенного типа. Энэлайз, со своими альбомами вырезок, поддельными драгоценностями и толстыми ляжками, всегда умела найти определенного типа мужчину (спившегося, потерпевшего крах в искусстве и любви, терпеливого, нежного, пожилого), который предоставил бы ей пристанище, слушал бы ее, поклонялся бы ей, соблюдая обет не прикасаться к ней и пальцем. «Это еще что? Господи, вы только посмотрите на этого тупого ублюдка». Проезжай. Проезжай. Да уж. Ты понял: не дает ему даже пальцем к себе прикоснуться. Вскоре Энэлайз можно было увидеть во всех ее старых местах обитания — за кулисами Национального театра, на автостоянке возле Би-Би-Си, в фургоне возле дома Ронни Скотта, — а Бэзил тем временем, оставаясь дома, скреб у себя в бороде, перечитывая ее дневник и преклоняя колени перед корзиной с ее грязным бельем. Квартирка Бэзила в Уайт-Сити была для Кита ужасно удобна.

А вот теперь он опустит стекло и высунет голову. «Спасиба от меня не дождесся, так и не так! Чтоб тя, болезного!» Господи, что это за манеры на дорогах! И не то чтобы он был полностью доволен положением вещей. Почтальон всегда звонит дважды, если что. Например, Кит любил объявляться неожиданно, подчиняясь позыву, подходя ко всему, типа, в свободном стиле, по-своему. И всякий раз, когда он посвистывая спускался в тот подвальчик, вцепившись одной рукой в шестизарядную упаковку «Особого», а другой — в пряжку своего брючного ремня, этот мистер мученик оказывался тут как тут. Осади. «Осади, ты, сучка». Это, ясное дело, несколько стесняло Кита. Ау, непосредственность! «Здорово, Бэз», — угрожающе говорил Кит и плюхался куда-нибудь, пережидая. Энэлайз просто упиралась в Бэзила взглядом, буравя им стену молчания. Иной раз ей приходилось прибегать к словам. У меня есть право на частную жизнь, Бэзил. Уважай мою свободу, Бэзил. Всякое такое. И тогда, передернувшись, он вскакивал, хватал макинтош и, как предполагал Кит, спешил упиться, скользя все дальше по наклонной. Не идеально. Но что Кит мог с этим поделать? Ну вот, заблокировал всю долбаную дорогу. Он не мог развлекаться с ней в гараже, в своем дартсовом логове — даже Триш Шёрт обыкновенно старалась уклониться от этого, так впивались ей в спину металлические опилки. А в квартире у Дина была настоящая свалка. И в фургоне у Дина творилось то же самое. Может, если бы он сумел представить это в правильном свете Лилетте, или Петронелле, или Игбале… Или Кэт. Притормози, приятель. Я здесь что, по-твоему, балду пинаю? «Блядь!» Теоретически он — теперь, когда у него сыскалась бы пара лишних шиллингов, — всегда мог отвести ее в какой-нибудь славный маленький отель. Но славных маленьких отелей не было. Были только мерзкие маленькие отели. А большие его отпугивали. Да и все равно не захочешь валяться там целый день, выслушивая ее излияния о безопасном сексе или религии. Надо побыстрее. Нет, точно, «кавалеру» навесят штраф. Или свинтят. Долбаные ублюдки. Интересно, Водафон, со всеми своими прибамбасами, переплюнет ли Келмейт[81]? Ходок должен в этом разбираться. Спрошу у Ходока.

Движение стало реже, и Кит благодарно перешел на вторую передачу. Проехал он, может быть, пять сотен ярдов. «Наконец-то». К тому же ему нужна была свободная наличка. Для Дебби Кенсит. Ее мамаша только что снова подняла расценки. Так что если учесть бензин, который приходилось сжигать, чтобы туда добраться, да пару фунтов в подарок, которые он прихватывал со скрупулезным тщанием, потому как Дебби была особенной, то каждый визит влетал ему чуть ли не в сотню. Вообще-то Кит хранил на сей счет благоразумное молчание, но в этом месяце Дебс имела наглость сделаться шестнадцатилетней, от чего просто-таки дух захватывало. Приветик. Посигналь-ка ей. Теперь что мы имеем…

Кракатау сирены грузовика распылил мысли Кита на атомы. Вдруг все его ветровое стекло на мгновение заполонила хромированная ребристая кабина и палящие фары. В следующий миг ревущая махина пронеслась мимо него, оставив за собой длинный след возмущенного воздуха. Кит, перед тем напряженно выпрямившийся на сидении, теперь осел, сбросил скорость и затормозил — по крайней мере, машина перестала двигаться. Несколько минут он сидел в ней, жертве двойной парковки, и растирал ладонями лицо. Закурив сигарету, он яростно ею затягивался. Ты понял, о чем я? — подумал он, проникаясь мгновенной нежностью к водителю грузовика, к этому асу. Еще бы пара футов. Еще бы пара футов, и меня соскребали бы с его капота. Ты понял, о чем я? Это не может идти на пользу. И ведь знал, что дело рисковое: видел, что грузовик приближается и что будет тесно. Но надо было посмотреть, верно? Ценность редкого. Не мог я дать ей просто пройти мимо, ни в коем разе. Потому как такое видишь не очень-то часто. Надо было посмотреть. Старуха, не толстая, но с поистине огромными сиськами.

Кит снова тронулся с места, пробираясь к Лэдброук-гроув и к Триш Шёрт.


— Не знаю, как только ему это удается, — сказал Норвис, и в голосе его сквозило как искреннее недоумение, так и завистливое восхищение. — Он и здесь, он и там. Наш пострел везде поспел.

— Да, — сказал Гай.

— Ни у кого и близко нет такого драйва. Ни у кого нет такой силищи. Только кончит, глядь, ищет, где бы еще.

— Говорят, так.

— Никто не сравнится с Китом, когда дело доходит до цып.

Гай украдкой глянул вдоль стойки. Кит был там, в ее более темном и фешенебельном конце, в обществе Дина и Кёртли, возле микроволновки, разогревавшей поппадамы, облучавшей пироги. Кит потчевал своих друзей какой-то забавной историей, представляемой им очень энергично: правой рукой он изобразил нажатие на сигнал, затем уронил ее, чтобы тут же поднять, выставив кверху метательный палец. Пена на пиве Дина взорвалась от веселья… Гай осмотрелся вокруг, пронизывая взглядом наполненный спорами воздух. Как раз когда казалось, что престиж Кита в пабе уже не может подняться выше, он подпрыгнул-таки, и притом весьма ощутимо. А вот самого Гая, что было не менее ясно, в пабе резко понизили в звании. Сейчас он стоял, с благодарностью поддерживая разговор с Норвисом — что утешало, тот (будучи неспортивным, неудачливым и занятым на тяжелой работе) был наименее прославленным из братьев, собиравшихся в «Черном Кресте», усеянных брызгами слюны, непристойностями и крошками от пирогов со свининой, пригвожденных к месту безволосым копчиком строителя-альбиноса. Гай почесался обеими руками. Очевидно, его статус на Лэнсдаун-креснт также был подвергнут пересмотру. Белье Гая, раз сброшенное, перестало, сияя чистотой, снова материализоваться в его комоде орехового дерева. Этим утром он сунул рубашку в корзину для белья, а примерно через минуту выдернул ее обратно — другой не было.

— Вот я и толкую, что поражаюсь, как это ему удается.

— Извини, Норвис, я на минутку, ладно?

С высоко поднятой головой, не побуждаемый ничем, кроме неизбежности, он протискивался, втираясь боком, все глубже в клокочущее нутро паба, оказываясь все ближе к рогам его, и к шкуре, и к роняющим слюни клыкам. В конце концов он захватил небольшой прогал, какой всегда образовывался возле того места, где Кит расслаблялся со своими фаворитами текущего часа. Нынче Кит пребывал в обществе Дина и Кёртли — в руке у него был развернутый таблоид, и он с гордостью показывал дружкам, что только что сотворил ураган Кит в Филадельфии. Разъяренное море, дьявольский ветер: один из самых разрушительных ураганов в истории — даже в новейшей истории. Этим утром Гай и сам читал об ущербе, нанесенном этим ураганом. Семь футов осадков за двадцать четыре часа, — воистину, день, когда все боги погоды дружно рванули в уборную.

Стоило Гаю приблизиться, как Дин и Кёртли слегка выпрямились. Кит одарил их обоих последним взором молчаливой веселости, после чего напустил на себя самый напыщенный вид, на какой только был способен, — как сержант, отворачивающийся от своих капралов, чтобы встретиться лицом к лицу с недотепой-лейтенантом.

— Доброе утро, Кит. Как поживаешь?

Кит продолжал пялиться. Он ничего не ответил. Дин и Кёртли смотрели куда угодно — в сторону, себе под ноги.

— Итак, все готово, — сказал Гай с лукавством в голосе, о чем тут же пожалел, ругательски себя ругая, — к большой схватке?

У Кита медленно изменилось выражение лица — он весь словно бы затуманился, а веки его приопустились, вычеркивая Гая из поля зрения. Глаза его остекленели, как перед дракой, они искали звериной жестокости. Нет. Они выглядели так же, как после какого-нибудь ошеломительного подвига на линии метания. Бездыханная сосредоточенность, самовлюбленность, дротиковый транс. Китов дротиковый транс!

— Теперь, вероятно, и в полуфинале, — сказал Гай, чуть приподнимая бледный свой большой палец и порывисто поворачиваясь к стойке. Встретившись глазами с Понго, Гай указал на свою пустую кружку, что тот воспринял без особого интереса, почитая нужным следовать иным указаниям, пока Гай повторял свои музыкальные «прошу прощенья».

— Удобство при езде, — сказал Кит. — Противоударный класс.

Гай не мог понять, к кому обращены эти слова, так быстро оборвал тот и поворот головы, и шальную улыбку. Может, Кит говорил с самим пабом, с его дымом, с его пылью.

— Аэродинамика кузова. Ее сладостные рыдания. Повышенная грузоподъемность. Настоящая дикая кошка. Гарантия от проколов. Любовные соки…

Возникла некоторая задержка, вызванная перебранкой у входной двери. Затем, казалось, все уладилось, но потом окровавленная фигура снова тяжело поднялась с пола и все началось сначала. И тут Гай опять наткнулся на Норвиса, который прокричал:

— Он теперь еще одну завел!

— Не понял?

— Он теперь еще одну завел!

— Правда?

— Точно. Да, точно. Богатую. Тут, по соседству. Шастает к ней каждое утро и уж дает просраться, будь уверен. А она делает всякие видики. С себя. Для него. Смуглая сучка. Они хуже всех.

Збиг-второй, стоявший поодаль, оборвал или как-то еще скомкал анекдот, который рассказывал Мэнджиту (тот, где фигурировали, как и во всех анекдотах Збига-второго, проститутка, полицейский и протухшая скумбрия), повернулся и с восторгом сказал:

— Когда он туда в первый раз заявился, она прикинулась этакой леди Мразью. Но Кита не проведешь.

— Терпеливый.

— В следующий раз — верняк!

— Точно. Да, точно. Не, по-честному, я просто балдею, как это у него получается.

— А эта ему еще и платит.

— Он ее кукленок.

Платит ему за это дело.

Они говорили таким тоном, словно готовы были без конца продолжать в том же духе, настолько свежи для них были эти сведения. Казалось, Кит только что провел здесь, в «Черном Кресте», пресс-конференцию, посвященную этому вопросу. Гай мог себе это представить: Кит, жестикулирующий свернутым в трубочку таблоидом… Еще один вопрос хотят задать там, сзади… Рад, что вы спросили об этом. Да. Она… Ухмыляясь в пол, Гай слушал дальше: у нее свой пентхауз, она высокая, хорошо сложена, ноги чуть худоваты, но задница хороша, а сиськи у нее стоят так близко одна к другой, что можно…

— Как ее зовут? — весело спросил Гай.

Норвис и Збиг-второй уставились друг на друга — два знатока, два колеблющихся участника викторины, поставленные в тупик очевидным. Ее. Погоди-ка. Ее зовут. Подожди немного. Так много этих… Нита. Нелли. Нэнси. Гай, открыв рот и часто моргая, смотрел на них и ждал. Лбы их изрезали глубокие морщины, у висков яростно бились жилки: оба были охвачены лихорадочным тщанием вспомнить то, что было наглухо заперто в памяти. Он засомневался, вправе ли он просить их так уж напрягаться.

— Ники! Вот оно.

— Ники. Точно. Да, точно.

— Ники. Вот оно: Ники.

— Ники. Вот оно. Ники. Ники.


Щелкнув, пудреница открылась, и круглое зеркальце заполнилось увеличенным лицом Николь. Отражение неотрывно взирало на свою хозяйку. Оно обнажило зубы и облизнуло губы. В зеркальце пронеслась стена, занавески, бархат, и пудреница закрылась снова.

Она подняла взгляд.

— А, вот он ты, — мягко сказала она, поднимаясь на ноги. — Ты здоров? По телефону голос у тебя был каким-то надтреснутым. Давай-ка снимем твой плащ.

— Нет, право же, лучше не надо.

Николь вернулась в гостиную. Когда Гай вошел туда вслед за ней, она посмотрела на него со смирением и тревогой.

— Милый, в чем дело? — прошептала она. — Присядь. Принести тебе чего-нибудь?

Гай помотал головой, но опустился в низкое кресло. Он поднял руку в успокоительном жесте, прося тишины и времени. Затем нежно прижал ладонь к правому уху и прикрыл глаза… Этим утром, когда он лежал в постели, а Мармадюк усердствовал, открывая его зажмуренные веки, Гай испытал странное ощущение, неуместное, приятное, чувственное: собственно, в ухе у него собиралась струйка горячей Мармадюковой слюны. Сначала это его не беспокоило, но теперь половина головы у него онемела и пульсировала. Какие-то клейкие — или, может быть, едкие — свойства детской слюны оказали свое вредное воздействие глубоко в закрученном спиралью ушном проходе, затронув и барабанную перепонку. Комната накренилась, потом качнулась. Может быть, сейчас все так безумно, подумал он.

— Я должен тебя кое о чем спросить.

Ее взгляд выразил безграничную готовность.

— Я, вероятно, законченный идиот, — продолжил он, потому что ее дом, ее окна, ее шторы выглядели снаружи такими невинными. — Но кое о чем тебе тоже следует знать. Ну а теперь ты должна заранее обещать, что простишь меня, если я…

Гай замялся. Совершенно явственно он различил шум воды, сливаемой в унитазе неподалеку. Слишком близко, чтобы это могло быть где-то еще. Затем из ванной комнаты появился Кит. Через плечо у него была перекинута серебристая кожаная куртка, и он говорил:

— Этот мне больше всего пришелся по вкусу, больше всего. Мне они так нравятся, когда ты…

— А, Кит, — непринужденно сказала Николь. — Чуть не забыла, что ты еще здесь.

Застывший в стоп-кадре, выделенный курсивом, пойманный, вне всякого сомнения, с поличным, Кит начал мало-помалу возвращаться к жизни, снова двигаться и дышать — и усыхать, усыхать до полного ничтожества, меж тем как Гай задумчиво поднимался на ноги.

— Здорово, приятель…

Кожаную куртку, за мгновение до этого безмятежно висевшую на плече, Кит теперь стискивал в руках, отчего она могла измяться и скомкаться. Воздух между двумя мужчинами был наэлектризован до предела — классовая неприязнь, усиленная близким расстоянием, в них так и бурлила. Гай смотрел на Кита с презрением. И вот это-то рыцарь «Черного Креста»!

— Ты, полагаю, хочешь уже идти, — сказала Николь. — Вот твой — портфель. Я тебе кое-что туда положила.

Приступ кашля, казалось, вот-вот навсегда избавит Кита от необходимости что-либо говорить; но затем он вдруг сглотнул, да так, что все горло у него раздулось и набычилось, и сказал:

— Весьма признателен.

— Да, и… Кит? Ты не мог бы еще раз отдать в починку кофемолку? Или это уже невыносимо? Она там. Боюсь, снова испортилась.

— Ладно, — сказал Кит, собирая свои вещи.

— Завтра в то же время?

Кит посмотрел на Николь, на Гая, на Николь.

— Э-э, точно!

Он кивнул, сложил трубочкой губы и вкось прошаркал к двери.

— До свиданья, Кит, — крикнула она в коридор, после чего повернулась к Гаю. — Прошу прощения. Так что ты говорил?

Он помолчал. На лестнице послышалось напряженное, постепенно удаляющееся посвистывание Кита.

— Он что, — спросил Гай, — он что, торчит здесь все время?

— Прошу прощения?

— Я имею в виду, — пронзительным голосом сказал Гай, — что когда его нет здесь как такового, то очень редко бывает, чтобы я не наткнулся на него на лестнице.

— На Кита?

— Я спрашиваю: что он здесь делает изо дня в день?

— А он ничего тебе не говорит?

— Что? На лестнице? Нет, только «приветик» — или «блин» — или что-нибудь наподобие, — сказал Гай, нащупывая рукою лоб.

— Вообще, я имею в виду. Не рассказывал он тебе о нашем маленьком секрете?

— О чьем секрете?

— О нашем с Китом, — с унылым озорством улыбнулась Николь. — Ну да ладно. Думаю, это так и так вышло бы наружу. Боюсь, я тебя обманывала.

— Вижу, — сказал Гай, задрав подбородок.

— Он был бы в ужасе, если бы ты узнал, — сказала она, пристально вглядываясь в его искаженное лицо. В сотый раз она определила его слабость как нечто предопределенное, уже вытравленное в нем, сделанное с определенной целью, но очень давно. — И он, конечно, очень беспокоится, чтобы об этом не узнала его жена.

— По-моему, — сказал Гай, — по-моему, тебе лучше бы прямо сказать мне, в чем дело.

Хорошо, через минуту, подумала она. Еще, может, несколько двусмысленностей подбросить? Нет — довольно. Ну ладно: еще одну.

— Я хочу сказать — что из того, что он всего лишь простой рабочий парень? — вопросила она.

Затем широко растянула губы, сложила брови домиком и с мученическим спокойствием проговорила:

— Я учу его.

— Кита? Не понимаю.

— Он, конечно, всего только грамотен, а так во всех областях полнейший невежда, но у него есть тяга к знаниям, как это часто бывает. Ты бы удивился. Я узнала об этом, когда работала на курсах коррективного чтения.

— И давно это началось?

— Ой, да сто лет назад. — Она нахмурилась, как бы пытаясь вспомнить. — Я дала ему «Грозовой перевал». Я еще не знала, насколько он решительно настроен, но он настаивал. И теперь мы занимаемся вполне успешно. Только что приступили к романтикам. Вот, посмотри. — Она протянула ему свое лонгмановское[82] издание Китса. — Не знаю, разумно ли, чтобы он начинал с од. Сегодня мы быстро пробежались по «Ламии». Тут, конечно, помог сюжет. Я подумала — может, взять для начала какой-нибудь сонет? Например, «La Belle Dame sans Merci[83]*». Или «Сияй, звезда!». Это мой любимый. Знаешь его? «Сияй, звезда! И я над небосклоном / Пребуду несгибаемым, как ты…»

— Николь. Он с тобой что-нибудь делал?

Даже у нее возникли сомнения относительно того лучезарного недоумения, каким исполнился ее взгляд, — сомнения относительно того, могло ли такое недоумение иметь под собой почву при каком бы то ни было обороте дел.

— Прошу прощения?

— Он когда-нибудь пытался заниматься с тобой любовью?

Медленно оно проступало, полное недоверие. Через мгновение, подавляя беззвучную икоту, она прижала руку ко рту; затем рука поднялась, прикрывая глаза.

Гай поднялся и подошел к ней. Избегая неопределенных оборотов и отчасти припоминая некий схожий монолог, некое предшествующее предприятие по разрушению иллюзий (когда? как давно? по какому поводу?), он сказал ей, каковы Кит и ему подобные на самом деле, сказал, что о женщинах они думают как о ломтях мяса, сказал, что все их помыслы состоят в насилии и осквернении. Да что там, не далее как сегодня Кит хвастал в низкопробной таверне, как он ее использует, — да-да, ее имя трепалось и бесчестилось в мерзких фантазиях о порабощении, унижении, влечении, гибельной страсти.

Николь подняла глаза. Он стоял над ней, широко расставив ноги.

— Ну, — сказала она, — разве это так важно? Они верят россказням друг друга точно так же, как верят тому, что говорят по ТВ… Что это?

— …Что?

Начисто стерев с лица какие-либо следы искушенности, она воздела его к нему. Затем снова опустила голову вровень с тем, что ее заинтересовало, и показала пальцем:

— Вот это.

— А, это.

— Да. Что это такое?

— Что это такое?

— Да.

— Ты должна знать, ты же, наверное, читала…

— Да, но почему он так — так сильно выпирает?

— Не знаю. Желание…

— Можно мне потрогать? Он как скала. Нет. Как та материя, из которой состоят мертвые звезды. Где щепотка весит триллион тонн.

— Нейтроний.

— Точно. Нейтроний. И у меня пойдет кровь?

— Не знаю. Ты же ездила на лошадях и все такое.

— А вот эта штуковина внизу тоже важна, да? Ой! Извини. Это очаровательно. И что, при определенных обстоятельствах женщина берет его в рот?

— Да.

— И что потом — сосет?

— Да.

— Полагаю, весь смысл в том, чтобы сосать его изо всех сил… Но вообще довольно странное желание!

— Да.

— Такое упадническое, по-моему, — сказала она, коротко погладив его и пошлепав; так кто-нибудь мог бы обойтись с дружественным, но незнакомым животным. — Хотя я понимаю, что тебе это было бы в радость. — Она смотрела на него снизу вверх, широко улыбаясь, и лицо ее походило на какой-то треснувший от спелости плод. — Как звучат эти строки из «Ламии»? «Как если б в дивной школе Купидона / Она блистала в сладостные дни»? Самая дурная вещь у Китса. Такая вульгарная. Но тебе стоило бы отправить меня на какое-то время в школу Купидона, чтобы я обучилась всем этим штукам.


Он ушел от нее через полтора часа.

Правому уху стало хуже. По крайней мере, на три четверти лицо его совершенно онемело; челюсти едва шевелились. Это сотворил Мармадюк. Но кроме того, ее губы и язык уделили немало внимания его здоровому уху, так что, спустившись по лестнице и переступив с ковра на голые плиты пола, Гай обнаружил, что его, по сути, поразила клиническая глухота. На улице он почувствовал, что губы у него ободрались и растрескались от поцелуев — поцелуев, неожиданно оказавшихся такими хищными, такими волчьими, особенно когда он прикасался к ее грудям, что теперь было ему дозволено (но только через одежду); при этом сами груди были такими чувствительными, такими набухшими, и, казалось, были напрямую соединены со всеми осложнениями его собственной раны в низу живота.

Он пересекал улицу, словно бы восседая на капризном жеребце. Бледный всадник. Под фантастически ясным вечерним небом. Он посмотрел вверх. Луна, безусловно, казалось гораздо ближе, чем обычно; но в близости этой была красота, а не просто сияние, подобное тому, что может исходить от макушки черепа или готского шлема, и выглядела она не просто маской или оболочкой, но телом, обладающим массой и объемом, небесным телом. И — единственным, которое мы в действительности можем созерцать, поскольку планеты так малы, звезды так далеки, а солнце так огромно и так близко к глазам человека.

Мертвое облако. Как раз теперь — жуткое зрелище. Как раз теперь он заметил мертвое облако, притаившееся над ближними крышами. Жуткое зрелище. Что оно там делает, все такое вывернутое? Они всегда теряются, мертвые облака, теряются в нижних областях неба, с пьяной дрожью опускаясь сквозь восходящие потоки теплого воздуха, вечно заглядывая куда не следует в поисках своих сестер и братьев.

Гай подпрыгивающей походкой двинулся дальше. Мир никогда не выглядел так прекрасно… Сияй, звезда! И теперь, избавленный от стольких сомнений, он мог попрекать себя со всей строгостью.

Да, Гай был вправе обругать себя скотом и свиньей. Все его мысли были сплошным недоразумением, а вот у нее все они устремлялись к истине, красоте, красоте, истине.

Не так давно я сам видел мертвое облако. Совсем близко, я имею в виду. Это было в Нью-Йорке, посреди города, посреди августа, в здании «Пан-Американ» (нельзя было не почувствовать его чудовищных усилий, направленных на то, чтобы оставаться прохладным), лучшем образчике недвижимости во всей обитаемой вселенной. Разве какой-нибудь выброс белого карлика или невинно проносящийся мимо квазар мог сравниться с этим золотистым сооружением на гелиографической Парк-авеню? Я находился в кабинете Слизарда, сразу под рестораном, под его вращающимися резными панелями — или что там у них теперь устроено. Появившись, мертвое облако стало медленно растекаться, плющиться об окно. Грязная оконная тряпка Бога. Сердцевина облака казалась многоячеистой. Мне подумалось о рыболовных сетях под немыслимой толщей воды, о скопищах пыли в мертвом телевизоре.

— Наука, — сказал Слизард в своем эпиграммном стиле (хороший цвет лица, озабоченный взгляд, бухгалтерская бородка), — весьма успешно объясняет, каким образом они убивают людей. Как они убивают вещи. И все же мы по-прежнему не понимаем, что такое мертвые облака.

Счастье, что я знаком со Слизардом всю свою жизнь. Иначе как бы я мог позволить себе к нему обратиться? Мне всегда нравилось его общество, пока я не заболел. Мой отец преподавал Слизарду в Нью-йоркском университете, пока у того не поменялись предметы. Он обычно заходил к нам раз или два в неделю. Тогда у него были длинные волосы. Теперь волос у него нет совсем. Только говорящая борода.


Мариус Эпплбай живет ради ритуала этих утренних заплывов — и я тоже. Очевидно, что груди у Корнелии великолепные, роскошные, внушительные, сногсшибательные — ну и все остальное, чем можно заменить слово «большие». А мы пока только на пятьдесят девятой странице.

В Корнелии есть доля афганской крови. Она скачет на лошади что твой ополоумевший гази. Бреет ноги охотничьим ножом Боуи. Мариус с трудом добивается от нее улыбки, вежливого слова. Старый Кванго (согбенный, семенящий, бормочущий), сам будучи глубоко ею взволнован, несмотря на свои годы, предлагает воспользоваться освященным временем и популярным в этой местности обычаем похищения, следуя которому мужчина должен грубо взять то, на что притязает. Мариус возражает. Он видел, как она управляется с кнутом. Но видит он и необходимость совершить какое-нибудь зверство — какой-нибудь акт мужской доблести. Ох, как это нелегко — учитывая, что Корнелия все время расхаживает вокруг с такой гордостью и достоинством. И редко когда на ней бывает хоть клочок одежды.


Из-за того, что голова у нее тяжелая, а щеки пухлые, Ким, когда спит, всегда дуется. Руки ее расположены в одной из позиций испанского танца. Если бы сделать двадцать снимков спящей малышки, а потом переплести их в буклет и быстро перелистать его, она произвела бы движения танцовщицы с кастаньетами: одна рука поднята и изогнута, другая опущена и тоже изогнута, всегда симметрично.

Она заерзала. Теперь я всякий раз боюсь, что она меня не узнает. Люди меня не узнают. Люди, которых я не видел три дня, смотрят прямо сквозь меня. Я сам постоянно подхожу к зеркалу, чтобы свыкнуться с изменениями… Ее дыхание насквозь пропитано сном; на мгновение она показалась мне непривлекательной, как бывают непривлекательны дети, — лицо опухшее, расчерченное эфемерными шрамами, нажитыми за время сна. Она сфокусировала на мне взгляд и засучила ножками — но почти сразу же лицо ее выразило призыв, как будто она тщилась сказать мне что-то, что-то вроде ни за что не угадаешь, что тут было, пока тебя не было. Конечно, когда дети приближаются к способности говорить, а ведут себя так по-умному молчаливо, всегда ожидаешь, что самые первые слова проникнут тебе в самую душу, поведают тебе что-то такое, чего ты никогда не знал. А довольствоваться приходится лишь ерундой типа пол — или кот — или мяч. Но чуть погодя Ким согнутым пальчиком указала на ссадину у меня на руке и сказала отчетливо и убежденно:

— Ой.

Я был изумлен.

— Ой? Ким, боже мой. Значит, ты теперь говоришь, так, что ли?

Малышке нечего было добавить. В данный момент — нет. Я отнес ее на кухню. Кэт была где-то в другом месте (в спальне). Я приготовил смесь и натянул на горлышко бутылки соску. Увидев бутылку, она заплакала. Заплакала, потому что хотела ее заполучить, а для этого располагала одним только средством — плачем. Я стал ее кормить с частыми передышками, чтобы отрыгнула, чтобы не подавилась. Глотая, она покачивала ножкой. Потому что если ножка свободно и так привлекательно свисает, то малышка, само собой, должна ею покачивать, она ну никак не может упустить возможности покачивать ею. Когда бутылка почти опустела, я почувствовал, что подгузник ее набух от просачивающейся теплой влаги. Так что я положил Ким на матрасик на столе и приготовился ее переодеть. Но тут, внезапно появившись, в дело вмешалась Кэт. «А, вот вы где», — сказала она, забирая у меня малышку и свежий «Хагги». Какое-то странное ирландское правило здесь действует — не козни ли духовенства тому причиной?

С ребенком на руках она удалилась в гостиную. Я смотрел на округлое лицо малышки, подпрыгивающее у Кэт на плече. Удивленные глаза.

— Ой, — сказала мне малышка, прежде чем Кэт закрыла дверь. — Ой.


— «Ибо Гален знал, что отныне всегда будет мечтать о ней, что пришла к нему этой ночью в Толедо и, взъерошив, разбудила его с любовной нетерпеливостью». Вот так-то. — Николь ничего не сказала. — Ну же. Это ведь ужасно. Даже просто неграмотно. «О ней, что». О той, что, бога ради. — Николь ничего не сказала. — Да и само чувство отталкивающее. Но я подозреваю, что тебя он чувствами не обременял. Слишком был занят, влезая в свои вельзевульские наряды. — Николь ничего не сказала. — Забавно, что он так беспомощен в изображении женщин. Все они у него напудрены и накрашены. И никаких физических функций. Он помещает их в этакий золотой век, теперь, увы, давно миновавший. Ты знаешь, в какой: до того, как женщины стали ходить в туалет.

Николь заговорила. Она окинула меня туманным взглядом и сказала:

— Ты не прав. Его творчество напрямую обращено к женщинам, потому что он их так страстно идеализирует. Разве это не великая тема — борьба мужчины, существа воинственного, направленная на то, чтобы приучиться к нежному обхождению? Эспри здесь, конечно же, развивает традиции Лоуренса.

— …Это разбивает мне сердце, Николь. — Это разбивает мне сердце. Потому что подтачивает, подрывает веру в ее художественный вкус. А ее художественный вкус — это все, чем я располагаю, чтобы продолжать. — Ну ладно. Ты, должно быть, любишь театр. Однако это еще большая извращенность. Нет там ничего путного, по-английски, во всяком случае. Один Шекспир, и это все. Что само по себе подобно какому-то космическому анекдоту. Как если бы Тициан занимался декорациями, а Моцарт сочинял саундтреки к фильмам. Как если бы Бог был главным режиссером репертуарного театра.

Я был теперь немного слишком говорливым — или немного слишком каким-то — для загадочной мисс Сикс. (Последние мои фразы были, по сути, прямыми цитатами из длинного письма, которое я писал Марку Эспри.) Она встала со стула и подошла к столу. Налила себе бренди и сделала восемь больших глотков. Посмотрела в черное окно. «В полночь выхожу я на прогулку, — пропела она, — как с тобой всегда гуляли мы. По луной залитому проулку проходя, ищу тебя средь тьмы».

— А у тебя неплохой голос. Ты, наверное, пела, когда делала эти свои пантомимы. Но голос холодный. Он что-то утаивает.

Когда она погрузилась рядом со мной в диванное лоно, то ноги ее взметнулись кверху фута на три. Взгляд ее тоже был разогрет алкоголем. Я почувствовал, что не принимаю этого.

— За дело, — сказал я, вытаскивая блокнот. — Расскажи-ка мне еще об этих вылазках на природу вместе с Гаем. Эти маленькие любовные пародии — их следует отнести к наихудшим пакостям, которые ты творишь.

— Тебе приходится только записывать их. А мне приходится ходить. Я терпеть не могу ходить пешком. Главное, куда? Это все равно что сниматься в рекламе. В рекламе сигарет с ментолом — помнишь? Когда еще были трехпенсовики?

Она задумалась ненадолго, потом сказала:

— Нет, это все равно что сниматься в рекламе любви. Реклама любви, а?

— Я все-таки не до конца понимаю. Ну, эту пытку для Гая. Но я все жду некоего блестящего выверта… Ладно. Наверное, пора мне посмотреть какую-нибудь из твоих видеокассет. Кассет с рекламой секса.

— Нет у меня ни одной. Я их не храню. Терпеть их не могу.

— Очень жаль. Я ужасно разочарован. Как я понимаю, снимки Марка Эспри немного устарели. Да, я разочарован. Как же прикажешь мне описывать твои прелести?

— Сейчас я все с себя сниму, — сказала она, потянувшись к верхней пуговице. Помолчав, наклонилась ближе. — Тебе не кажется, что мы могли бы быть кем-то вроде ужасненьких кузена с кузиной и все друг другу показывать? Все липкое и пахучее? Посмотри на себя. Ты не представлял такого, в плоти и крови, ведь нет? Слушай. Хочу тебе признаться. У меня есть одна постыдная привычка. Каждый день и отправляюсь в дурное место и совершаю там дурное дело. Ну, в некоторые дни удается этого избежать — но тогда на другой день приходится делать это дважды… Я хожу в туалет. Давай, Сэм. Помоги мне справиться с этим паскудством. Будешь моим туалетным приятелем, идет? Каждый день, сразу после завтрака, как только почувствую позыв, я могу тебе звонить, а ты — заговаривать меня.

— Николь, — сказал я, поднимаясь на ноги. — Скажи мне, по крайней мере, что за ужасную штуку ты учудила. С Эспри. Это бы меня взбодрило.

— Бросила ему в ветровое стекло кирпич. Здоровый такой к тому же.

— Само собой. Ну давай, скажи. Кирпич — это слишком обыденно.

— Не скажу.

— Почему?

— Почему? Почему? А почему бы, ты думал? Потому что это слишком болезненно.


Она в некотором смысле права. Языка для боли не существует, нет для нее никаких слов. Кроме непечатных. Кроме брани. Нет для нее слов. Ой, оу, уф, ах. Господи. Боль — она сама себе язык.

Комплект болеутоляющих прибыл как нельзя более ко времени. Курьер доставил его около трех часов дня, и я смог сразу же позвонить Слизарду.

— Очень красиво, — проворчал я в трубку. — Похоже на упаковку ликеров. Или на набор юного химика.

Зная, что мне понравятся все эти ярлычки, он сказал, что, когда речь заходит о классификации болей, мы откатываемся в средние века — или в детскую.

— Слушай, Хьюго, что происходит? — спросил я неожиданно. — В мире, я имею в виду. Звонил кое-кому в Вашингтон, но толком никто ничего не может сказать. Мямлят и мнутся. Где вся информация? Как тебе видится происходящее?

— …Дела обстоят очень серьезно.

— А именно?

— Ну, примерно вот так. Давление оказывается по двум направлениям. Вмешаться сейчас и воспользоваться шансом — или позволить системе деградировать дальше. Пентагон выступает за то, чтобы вмешаться; правительство — за то, чтобы проскочить; совет национальной безопасности расколот. Налицо гипертония, а также одышка. Возможна эмболия. Что до меня, я за то, чтобы проскочить. Необходимо, чтобы миновал миллениум. Сейчас никак нельзя рисковать.

— Хьюго, о чем это ты толкуешь?

— О Вере, разумеется, — сказал он с удивлением в голосе.

— Прошу прощенья?

— О жене Президента.

Наш мир болей, выстроенный здесь и классифицированный: как он похож на жизнь, на детство, на любовь, на войну, на искусство. Стреляющая, Колющая, Жгучая, Раскалывающая. Дергающая, Пульсирующая, Вспыхивающая, Тупая, Острая, Изматывающая, Тошнотворная. Жестокая, Ужасная, Мучительная, Убийственная.

— Здесь одна-единственная таблетка в черном пузырьке, — сказал я. — С черепом и скрещенными под ним косточками.

— Это для тех случаев, когда живые завидуют мертвым. От самого болезненного состояния изо всех. От жизни, друг мой.


Корнелия на «Афродите» продолжает пренебрегать любой близостью. И любой одеждой. Это сводит Мариуса и Кванго с ума.

Мне пришло в голову, что некоторые темы — экспансия насилия, например, и делегирование жестокости — олицетворяются в Инкарнации. Есть, я полагаю, что-то садистское в ее разглагольствованиях, беспримесно банальных, но застревающих в памяти. Гадаю, не доплачивает ли ей Марк Эспри за то, чтобы она вот так меня истязала.

Особенно достает она меня разговорами об украденных пепельнице с зажигалкой. А я часто бываю слишком слаб, чтобы убраться куда-нибудь подальше.

Смысл ее бесконечно повторяемых, под корень подрубающих речей сводится к следующему. У некоторых предметов есть номинальная стоимость. У других предметов есть сентиментальная ценность. Иногда номинальная стоимость может быть относительно малой, но сентиментальная ценность — высокой. Что касается пропавших пепельницы и зажигалки, то их номинальная стоимость относительно мала (для человека со средствами Марка Эспри), но сентиментальная ценность высока (потому как они подарены некоей подругой по играм — неведомой, но явно из первого эшелона). Будучи высокой сентиментальной ценности, эти предметы незаменимы, несмотря на свою относительно низкую номинальную стоимость. Потому что дело здесь не просто в деньгах.

Слышите вы ее? Представляете себе картинку? На то, чтобы оправиться от этих череподробительных рассуждений, у меня уходит полдня. Вспоминается тот кусок из «Дон Кихота», где Санчо на протяжении пятнадцати страниц не говорит ничего, кроме «семь раз отмерь, один отрежь», «дорога ложка к обеду» и «что имеем, не храним». И дон Кихот взрывается (я его вольно перефразирую, но действительно понимаю): Хватит с меня твоих поговорок! Битый час ты их чеканишь, и каждая из них — это кинжал, вонзающийся мне в самую душу…

Загрузка...