Глава вторая

На следующий день Чарльз вышел из дома и направился на Леденхолл-стрит, в Ост-Индскую компанию. Стояло ясное осеннее утро. Пройдя Холборн-пассидж, Чарльз влился в густую толпу пешеходов, двигавшихся в сторону Сити. Но что-то странное, явно необычное привлекло вдруг его внимание, и он повернул обратно. В тот день он поднялся рано; стало быть, в его распоряжении еще добрый час до той минуты, когда он обязан сесть за свою конторку в отделе дивидендов. Холборн-пассидж мало чем отличался от обычного заштатного переулка – еще одна темная ниточка в ткани города, веками вбиравшая в себя сажу и пыль. Тут имелись лавчонка, торговавшая курительными трубками, и мастерская по пошиву накидок, столярная мастерская и книжный магазин. На всех них лежал желтовато-серый налет старости и заброшенности, с которым они давно смирились. Одеяния в витрине выцвели, лежащие под стеклом трубки уже никто никогда не набьет табаком, а столярная мастерская, похоже, давно пустует. Ага. Вот что привлекло его внимание. Выставленный в витрине книжного магазина лист, исписанный характерной наклонной вязью шестнадцатого века.

Чарльз обожал всяческие предметы старины. Придя на то место, где некогда стояла колонка Олдгейт, он представлял себе, как пятьсот лет тому назад по деревянным трубам бежала вода; он прошагал вдоль той линии, где когда-то высилась возведенная римлянами стена, и отметил, что улицы по-прежнему повторяют ее контур; он подолгу простаивал у солнечных часов в «Иннер темпл», водя пальцем по словам девизов на циферблате. «Будущее – ничто, потому что оно – всё, – сказал он однажды Тому Коутсу в минуту хмельного вдохновения. – А прошлое – всё, потому что оно ничто».

Лежавший в витрине манускрипт елизаветинской эпохи был, по-видимому, завещанием. Хотя Чарльз палеографией не занимался, он все же сумел разобрать слова «Я отписываю». Из темной глубины лавки сквозь витринное стекло на него пристально смотрел бледный молодой человек с огненно-рыжими волосами. Ни дать ни взять призрак, подумалось Чарльзу. Но тут молодой человек улыбнулся и распахнул дверь:

– Мистер Лэм?

– Он самый. А откуда вам известно мое имя?

– Я захаживаю в пивную «Здравица и Кот», там мне и сказали, кто вы. Я-то обычно сижу в глубине зала, вы меня заметить никак не могли. Прошу вас в наш магазин.

Едва Чарльз вошел, в нос ему ударил нафталинный запах, исходивший от матерчатых переплетов огромных фолиантов и книг размером поменьше. То был дух учености, своеобразный и восхитительный. Вдоль двух стен тянулись деревянные прилавки, на которых лежали манускрипты, непереплетенные листы и пергаментные свитки. На полках Чарльз заметил собрания сочинений Дрейтона,[24] Драммонда Хоторнденского[25] и Каули.[26] Проследив направление его взгляда, молодой человек сказал:

– В определенном смысле чем лучше книга, тем меньше роль переплета. Крепкий корешок и аккуратный переплет – большего и желать нельзя.

– Роскошь идет вторым чередом?

– Может идти, а может и не идти вообще. Меня зовут Айрленд, мистер Лэм. Уильям Генри Айрленд.

Они обменялись рукопожатием.

– К примеру, – продолжал Айрленд, – на комплект журналов я бы парадный переплет тратить не стал. Но и Шекспиру чересчур пышный наряд ни к чему.

Чарльз поразился глубине суждений столь юного существа.

– Вы совершенно правы, мистер Айрленд. Истинного любителя книг потрепанный вид и засаленные страницы только радуют.

– Еще бы! У меня глаз наметан. Я сразу вижу, кто листает томик с восторгом, а кто – по обязанности.

– Правда?

Вот уж действительно редкий молодой человек.


Уильяму Айрленду, прикинул Чарльз, было лет семнадцать. На шее – широкий мягкий галстук, поверх рубашки – ярко-желтый жилет. Выглядит молодой человек на удивление старомодно. Не хватает только пудреного парика. Но чувствовавшийся в юноше внутренний жар притягивал Чарльза.

– Я предпочитаю самые непритязательные издания Шекспира, – заметил Айрленд, – без примечаний и гравюр во весь лист. Томики какого-нибудь Роу[27] или Тонсона[28] приводят меня в восторг. А вот книги Бомонта[29] и Флетчера[30] могу читать лишь ин-фолио. А на ин-октаво просто больно смотреть, вы не находите? Они не вызывают во мне добрых чувств. Одно лишь отвращение.

Его светло-зеленые глаза широко распахивались в такт модуляциям голоса. Время от времени он сильно стискивал руки, словно вел с самим собой ожесточенную борьбу.

– Вам нравится Дрейтон, мистер Лэм?

– Чрезвычайно.

– Тогда вас вот что заинтересует. – Айрленд снял с полки том ин-кварто в изящном переплете из телячьей кожи, открыл его и протянул Чарльзу. – Это «Пандосто» Грина.[31] Обратите, однако, внимание на надпись.

На фронтисписе изрядно выцветшими чернилами было выведено: Вручено мне, Майк. Дрейтону, Уиллом Ш.

Чарльз прекрасно знал, что «Пандосто» послужил источником вдохновения для «Зимней сказки».[32] И вот перед ним книга, которую держал в руках сам Шекспир, как держит ее сейчас он, Чарльз. От этой цепочки невероятных совпадений он едва не потерял сознание.

Уильям Айрленд не сводил с Лэма пристального взгляда, словно требуя ответа.

– Поразительно. – Закрыв книгу, Чарльз бережно опустил ее на прилавок. – Каким образом вы ее заполучили?

– Нашел в библиотеке одного господина. Он умер прошлым летом. Мы с отцом отправились в Уилтшир. И там увидели сокровища, мистер Лэм, настоящие сокровища. – Он поставил книгу на место и, не оборачиваясь, обронил: – Магазин принадлежит отцу.

* * *

За три недели до описываемых событий Уильям действительно съездил с отцом в Солсбери. Билеты они купили поздно, всего за два дня до отъезда, и им достались места не внутри дилижанса, а снаружи, за спиной кучера и тройки лошадей.

– Нет-нет, – воспротивился Сэмюэл Айрленд, – я поеду только под крышей. Промозглый сентябрьский ветер пробирает до костей.

– Это как же, сэр? – только и сказал изумленный кучер; он, подобно всем прочим, при первой же встрече с Айрлендом-старшим был подавлен его решительным тоном.

– Сейчас покажу как. Причем на деле. – Бесцеремонно вскарабкавшись в экипаж, тот обернулся к сыну: – А ты, Уильям, полезай наверх. Свежий воздух придаст тебе бодрости. – Затем, сняв бобровую шапку, с изысканной любезностью поздоровался с единственной сидевшей там дамой и медленно втиснулся между двух пассажиров-мужчин, точно пробка в бутылочное горлышко. – Сделайте милость, подвиньтесь чуточку, на дюйм, не больше. Приношу глубочайшие извинения.

Уильям Айрленд тем временем взобрался по лесенке на открытое сиденье, и дилижанс покатил по Корнхилл-стрит и Чипсайд в сторону собора Св. Павла. Ежась на ветру, Уильям поднял глаза. Он не мог постичь, какими принципами руководствовался создавший собор архитектор,[33] душевная безмятежность творца была ему недоступна. Гигантский купол казался неуместным, инородным.

Уильям давно свыкся с отцовским эгоизмом – правда, сам он не употребил бы этого слова. Айрленд-старший, человек властный, деспотичный, велеречивый, был всего лишь продавцом книг. Торговцем. Уильям знал, что одна мысль о столь низком положении доставляет отцу жестокие муки. Лишь преувеличенное самомнение позволяет ему терпеть такую жизнь.

На Ладгейт-хилл образовался затор из экипажей, дилижанс потихоньку сбавил ход и стал. Уильям обернулся и еще раз взглянул на купол. Подобного величия ему не достигнуть никогда. Он останется тем, кто он есть, не больше. В минуту затишья поверх городского шума из дилижанса донесся знакомый голос. Отец рассуждал о достоинствах трюфелей.

Доехав до Багшота, остановились на постоялом дворе, чтобы пассажиры, сидевшие на открытом воздухе, могли согреться. Уильям устроился в небольшом зале возле скромных размеров камина, топившегося углем. Держа в руках чашку подогретого портера, он подсел к Берил, служившей камеристкой у богатой дамы. Уильям уже выяснил, что Берил потеряла место и теперь возвращается к своей деревенской родне.

– Не то обидно, что выгнали, обидно, как выгнали, – с нескрываемым возмущением говорила она. – «Вот тебе две гинеи, и убирайся!»

Уильяму не хотелось подробно расспрашивать Берил о причинах увольнения, но вся ее повадка наводила на мысль, что наказали ее за непозволительные в приличном доме шашни в закутке под лестницей.

– Зато я у хозяйки шаль стащила. Небось даже и не хватится. А ты где шарф раздобыл?

– Отец дал.

– Тот краснобай, что всю дорогу рта не закрывает?

Из всех пассажиров только они с Берил сидели снаружи, и между ними возник негласный союз против тех, кто устроился с куда большим удобством.

– Он самый.

Сэмюэл Айрленд как раз угощал спутников подходящим к случаю крепчайшим элем, известным под названием «Стинго», и наверняка разглагольствовал о достоинствах произведений Шекспира. О чем бы Айрленд-старший ни заводил речь, все непременно приобретало особую значительность.

– А как ты поняла, что он мой отец?

– С лица похож. Только ты попригожей. Как тебя зовут?

– Уильям.

– Значит, Билл? Или Уилл? А может, Уилли?

– Вообще-то Уильям.

– Ишь ты, Уильям. Прямо Вильгельм Завоеватель. – На миг она опустила взгляд на застежку его штанов, но этого оказалось достаточно: у Уильяма взыграла кровь. Он возбудился и напрягся так, будто готовился к сильному потрясению. Даже руки задрожали, и он покрепче стиснул чашку. – Встает небось, а, Уильям?

– Встает.

– Большой уже?

– Не знаю. Я не…

Так с ним еще никто никогда не обращался. До сих пор даже уличные проститутки от него отворачивались: совсем юнец, вдобавок беден. И Уильям, по его собственному выражению, услаждал себя сам, но этого еще ни с кем не совершал.

Прочие пассажиры с удовольствием впитывали запахи и звуки постоялого двора – ни дать ни взять герои какой-нибудь пьесы под названием «Трактир». Настроены все были добродушно, снисходительно, охотно смеялись. Воздев к потолку руку, Сэмюэл Айрленд сдержанно намекал на свои приятельские отношения с Ричардом Бринсли Шериданом.[34] Сердце Уильяма билось все чаще. Тут в зал вошел кучер, получивший от хозяина постоялого двора два шиллинга, и пригласил всех в дилижанс. Пока никто не заметил его безмерного возбуждения, Уильям опрометью выбежал на улицу и взобрался по лесенке на крышу дилижанса. Через двор уже неторопливо шла Берил. Завидев ее, Уильям зажал руки между коленями. Она тоже поднялась на крышу и, улыбаясь, села как можно дальше от него. Кучер вспрыгнул на козлы, поднял кнут, гикнул на лошадей, и карета покатила. Как только они выехали за ворота, Берил подсела к Уильяму, сунула ладонь ему между ног и усердно принялась за дело. Дилижанс нещадно трясло на ухабистой мостовой главной улицы Багшота. В сущности, это была даже не улица, а деревенский проулок, недавно замощенный на деньги местного землевладельца. С обочин манипуляции Берил не были видны, кучер смотрел только вперед, и она все усерднее массировала член Уильяма. Карета выехала из городка в открытое поле, по бокам замелькали рощицы, речушки и крестьянские наделы, разделенные живыми изгородями. Берил задрала юбку и раскинулась на крыше кареты. В небе над ними пролетело несколько диких гусей. Уильям расстегнул штаны и лег на Берил. Порывистый ветер холодил щеки; Уильям сладко вздохнул и осторожно вошел в нее. Чувствуя, что наливается силой, он задвигался быстрее; неожиданно кучер крикнул: «Поберегись!», и Уильям тут же и кончил. Дилижанс ехал по деревушке под названием Блэкуотер; Уильям с Берил замерли, чтобы их никто не заметил. Не вставая с колен, Уильям принялся застегивать штаны; сладить с пуговицами было непросто, пришлось изрядно повозиться. Берил по-прежнему лежала на крыше кареты, глядя в небо.

Сначала Уильяма охватило чувство огромного облегчения. Он совершил нечто ему прежде неведомое и не сплоховал. Берил поправила панталоны и уселась на свое место. Потом с улыбкой протянула руку. Смысл ее жеста невозможно было истолковать превратно.

– У меня всего лишь несколько шестипенсовиков, – сказал Уильям.

– Сойдет.

Пошарив по карманам брюк, он протянул ей монетки и вместе с Берил принялся смотреть по сторонам на живописные сельские пейзажи, пока карета катила мимо Стоунхенджа дальше, на Солсбери.

* * *

– И что это за сокровища? – поинтересовался Чарльз.

В магазине кроме них с Уильямом никого не было.

– Оригинальное издание «De Sphaera»,[35] напечатанное в типографии Мануция.[36] Второе издание сочинений Эразма, выпущенное в свет во Франции.

Но такие книги не будили воображения Чарльза. Другое дело – старые издания английских классиков. И он снова снял с полки томик «Пандосто» Грина, который Уильям поставил было на место.

– А эта, наверно, немыслимо дорогая?

– Три гинеи, – мгновенно отозвался Айрленд.

Каков тон! Резкий, почти вызывающий, подумал Чарльз, а вслух заметил:

– На три гинеи можно накупить немало книг.

– Да, но не из библиотеки такого владельца.

Две гинеи – недельное жалованье Чарльза. Но что значит одна неделя в сравнении с возможностью стать обладателем книги, которая некогда принадлежала самому Шекспиру?

– Я дам вам гинею прямо сейчас, а остальное уплачу, когда приду за книгой.

– Не утруждайтесь, мистер Лэм. Я с большой радостью сам ее вам доставлю.

Зайдя за прилавок, Уильям Айрленд вынул конторский гроссбух в кожаном переплете, затем, к немалому изумлению Чарльза, извлек из кармана сюртука чернильницу с гусиным пером и принялся заносить приход. Какой у него прямой и четкий почерк, отметил про себя Чарльз; сам-то он выписывал счета компании совсем иначе, с большим наклоном. Он не преминул вслух похвалить каллиграфию молодого человека.

– Я перенял ее у отца, мистер Лэм. Она мне самому доставляет большое удовольствие. Но для важных деловых бумаг я пользуюсь писарским почерком, а прочие заполняю крупной круглой скорописью.

– Надо дать вам мой адрес.

– Я знаю ваш дом, – не поднимая глаз, отозвался Айрленд.

* * *

Два дня назад Уильяму Айрленду случилось отвести Чарльза домой. В тот вечер, сидя в углу пивной «Здравица и Кот» за видавшим виды столом черного дерева, Чарльз пил в полном одиночестве. За его спиной висел на стене под стеклом старинный носовой платок Вышитый на нем девиз выцвел до белизны, однако слова «получше пропекай пирог» еще можно было разобрать.

Почесывая указательным пальцем подбородок, Чарльз рассеянно смотрел перед собой. Ему часто казалось, что вот-вот он ухватит верткие непослушные мысли, образы, ассоциации, роившиеся в его голове бессвязные замыслы и выстроит их в безукоризненном логическом порядке, но это ему никак не удавалось. Он осушил очередную рюмку кюрасо; от приторного ликера к горлу подступила тошнота. Совсем не хочется возвращаться на Лейстолл-стрит, думал он. Ночью у них в доме стоит неприятный запах, отдающий помоями. Видеться с родителями тоже нет ни малейшего желания, такое чувство, будто они – преграда на его пути. Впрочем, есть еще Мэри; общество сестры ему, безусловно, по душе. Хотя порой ее заостренное внимание к нему, ее повышенная чуткость отталкивают его. Но он нуждается в ней, чтобы раскрыться, дать волю своим талантам и фантазии, чтобы стать самим собой. Мэри восхищается им, потому что хорошо его понимает. Но когда она чересчур настойчиво заявляет на Чарльза свои права – к примеру, с пристрастием расспрашивает про его друзей, – он замолкает и начинает ее избегать. А тогда она чувствует себя униженной и никому не нужной. Потому и выпадают вечера, когда он пьет в полном одиночестве.

Мысль о том, что спиртное может быть источником вдохновения, представлялась Чарльзу глупой. Он сознавал, что алкоголь ставит пределы воображению, ограничивая его рамками затуманенных хмелем ощущений. Когда он бывал пьян, то уже не видел ни подробностей, ни общей картины окружающего мира. Однако состояние это было ему в радость, Чарльз всякий раз к нему упорно стремился, ибо оно освобождало от страха и чувства ответственности. Но чего же он опасался? Своей несостоятельности. Своего будущего. Один из однокашников Чарльза, Тобайас Смит, по окончании школы не смог найти места, да и призвания ни к чему не имел. Какое-то время они с матерью ютились в Смитфилде.[37] В кабачке или в театре Тобайас держался бодро и весело, как прежде, но было заметно, что он сильно сдал. Одежда на нем износилась донельзя. Потом мать умерла, и беднягу вышвырнули из комнатушки, которую они снимали. После чего Тобайас, казалось, исчез навсегда. Но три недели назад он появился снова – просил подаяния на углу Коулмэн-стрит. Чарльз сделал вид, что не узнал старого приятеля, и прошел мимо. Зрелище крайней нужды его ужаснуло. Вот он и пьет теперь кюрасо.

Чарльз с наслаждением ощущал, что мало-помалу погружается в хмельной туман. Своего младенчества он, разумеется, помнить не мог, но догадывался, что оно, скорее всего, походило на это блаженное приятие окружающего, на счастливое согласие со всем, что есть в нашем мире. Он подошел к стойке и попросил налить еще порцию. Его тянуло поговорить с кем-нибудь; движимый этой острой потребностью, он спросил хозяина пивной, много ли сегодня было посетителей. Хотелось излить душу; хотелось громко смеяться над чужими остротами.

– Эта порция – последняя, мистер Лэм.

– Да-да, конечно.

Очнулся он на своей кровати: разметавшись, лежал, как был, в полной амуниции. Никаких подробностей предыдущего вечера он припомнить не мог. Перед глазами маячили гигантские тени, виделась чья-то протянутая рука, слышалось шепотом произнесенное слово. Уильяма Айрленда он тоже не помнил. Впрочем, Айрленда, сидевшего в пивной у самого выхода, отчасти загораживал деревянный столб, обклеенный всевозможными объявлениями: о предстоящей буффонаде, о выступлении акробатов.

Чарльз вернулся к своему столу. Закинув назад голову, выпил до капли последнюю порцию кюрасо. Потом неуверенно поднялся и, широко раскрыв глаза, двинулся к выходу, то и дело отклоняясь от курса. По дороге он громко произнес: «А теперь разойдемся кто куда».[38]

Вскочив со стула, Уильям Айрленд с великой осторожностью вывел Чарльза на улицу. Человек в таком подпитии сразу станет легкой добычей карманников, а то и кого похуже.

– Где вы проживаете, сэр?

Вопрос рассмешил Чарльза.

– Где проживаю? В вечности.

– Такое местожительство отыскать не просто.

Тем не менее Чарльз привычно двинулся по Кинг-стрит и Литтл-Куин-стрит в направлении Лейстолл-стрит, к дому.

– Вы только что процитировали Шекспира: «А теперь разойдемся кто куда». Это из «Бесплодных усилий любви».

– Неужели? Теперь сюда.

Обходивший квартал ночной страж порядка направил свет фонаря в лицо Айрленду.

– Мой друг сильно притомился, – объяснил Уильям. – Я провожаю его до дому.

Звание «друга» предполагало большую близость. Уильям крепко взял Чарльза под руку, и они свернули на Лейстолл-стрит.

Уильям не раз видел и слышал Лэма в пивной «Здравица и Кот». Тот частенько сиживал там с приятелями. Они громко обсуждали последние театральные спектакли и литературные новости, спорили на философские темы или о достоинствах некоторых актрис. Айрленд всегда приходил в пивную один и, сидя на привычном месте у входа, жадно прислушивался. До него долетали раскаты смеха и обрывки разговора, но особенно большое впечатление произвела тирада Чарльза о превосходстве прозы Драйдена в сравнении с Поупом.[39] Кроме того, Уильям понял, что Чарльз печатается в журналах: однажды тот громко обсуждал с Томом Коутсом и Бенджамином Мильтоном тему «бедные родственники», на которую ему предложили написать эссе.

– Они неизменно улыбаются и неизменно пребывают в смущении, – разглагольствовал Чарльз. – Прислуга ломает голову, как себя с ними вести, чтобы не переборщить с угодливостью, но и не задеть неучтивостью.

– Да у вас же нет прислуги.

– А что, Тиззи не в счет? Выпьем за здоровье Тиззи. За здоровье несуществующей прислуги!

Уильям и сам отправил в «Пэлл-Мэлл ревю» эссе об особенностях переплетного дела в эпоху Возрождения, но его сочинение отвергли, заявив, что для широкого читателя тема «чересчур узка и непривычна». Отказ ничуть не удивил Уильяма. При безмерном честолюбии он страдал от столь же безмерной неуверенности в себе. Жаждал успеха, но готовился к неудаче. Поэтому он слушал Чарльза со смесью зависти и восхищения; завидовал он и его товарищам, ведь в мире литературы и журналистики они чувствовали себя как рыба в воде. Вот бы Уильяму познакомиться с мистером Лэмом! Может статься, он тоже вошел бы в этот волшебный узкий круг.

Кроме того, он надеялся пойти по стопам Чарльза Лэма. Писать самому и публиковаться – мечта всей его жизни. Эссе, отправленное в «Пэлл-Мэлл ревю», было его единственной попыткой пробиться в печать. Но он уже сочинил несколько од и сонетов. И очень гордился своей «Одой свободе. На возвращение Наполеона из Египта во Францию», хотя и понимал, что в сложившихся обстоятельствах опубликовать ее в каком-либо английском журнале невозможно. В других одах он сетовал на «слякоть и мрак», на «безотрадность» отечества. В сонетах же проявлял склонность к более утонченным душевным переживаниям; один цикл был посвящен судьбе «человека тонких чувств», коим пренебрегает или, того хуже, коего подвергает осмеянию «грубая толпа». Свои произведения он никому не показывал, хранил их под замком в ящике секретера; лишь изредка доставал оттуда и перечитывал. Уильям был убежден, что они-то и составляют суть его подлинной жизни, но на всем свете не было ни единой живой души, которой он мог бы о них поведать. В одном из сонетов он писал:

Мой мощный ум бездействием томим,

Тепло родной души его б вмиг оживило.

Вот это он и надеялся получить от Чарльза Лэма и его друзей. Но встать и подойти к ним он бы не решился никогда. Слишком глубока была разделявшая их пропасть – пропасть самоуничижения.

* * *

Уильям вел Чарльза по узкой улице, стараясь держаться подальше от водоразборной колонки и не давая ему привалиться к отсырелой закопченной стене булочной, что стояла на углу. Вывеска гласила: «Страйд. Наш булочник». По будням, или, как выражался Чарльз, «перед уроками», он каждое утро покупал там за пенс булку и съедал ее по дороге на работу. Однако в ту ночь он и булочной-то не узнал. Лишь повинуясь вошедшей в плоть и кровь привычке, он свернул с булыжной мостовой и поднялся по ступенькам к двери своего дома. Пока Чарльз шарил по карманам в поисках ключей, Уильям стоял за его спиной. Но когда дверь распахнулась и на пороге показалась молодая женщина, Уильям почему-то испугался, что она его увидит, и быстро зашагал прочь.

Однако Мэри Лэм, целиком поглощенная братом, его даже не заметила: надо было, уже в который раз, помочь Чарльзу войти в их скромное жилище.

* * *

– Откуда вы знаете?

– Откуда я знаю ваш адрес, мистер Лэм? Недавно я поздним вечером сопровождал вас до дому. Вам ни к чему это помнить.

Он дал таким образом понять, что сей провал памяти у Чарльза объясняется не хмельным угаром, а его, Уильяма, ничтожностью.

– Из «Здравицы»?

Уильям кивнул.

Чарльз, надо отдать ему справедливость, покраснел, но голос его остался ровным и бесстрастным. Отношение к собственному пьянству было у Чарльза странное: себя хмельного он воспринимал как незадачливого знакомца, со злой долей которого давно свыкся. Не оправдывал его, но и не стыдился. Просто признавал его существование.

– Стало быть, я перед вами в долгу. Не зайдете ли к нам сегодня вечером?

Они обменялись рукопожатием. Выйдя из книжной лавки, Чарльз посмотрел в обе стороны, затем двинулся по темному переулку на Хай-Холборн и вскоре влился в поток пешеходов и экипажей, стремившихся на восток, в Сити, чтобы там раствориться без следа. Это пестрое шествие казалось Чарльзу причудливой смесью похоронной процессии и карнавала; в ней с удивительной полнотой отражалась жизнь во всем ее многообразии. Звуки шагов по мостовой сплетались с громыханием экипажей и цокотом конских копыт, образуя созвучия, свойственные, полагал Чарльз, только городу. То была музыка движения. Вдали колыхалось море фуражек, шляпок и котелков; вокруг двигались лиловые сюртуки и зеленые форменные тужурки, полосатые пальто и клетчатые плащи, зонты и огромные шали всех цветов. Сам Чарльз неизменно носил черное и, будучи на редкость угловатым, походил на нескладного молодого священника. Пробегавший мимо продавец пирожков узнал его и сунул ему в руку пирожок с телятиной.

Чарльз был каплей в этом потоке. Иногда эта мысль его утешала – он чувствовал себя частицей окружающей жизни. Но порой в людском море он лишь острее ощущал свою несостоятельность. Впрочем, чаще всего толпа подстегивала его честолюбие. Наступит день, думал Чарльз, когда он, сидя в собственной уютной библиотеке или в кабинете, будет слушать шарканье проходящих мимо бесчисленных ног.

Дорогу он знал наизусть и не замечал почти ничего вокруг. Его несло мимо Сноу-хилл и Ньюгейтской тюрьмы,[40] по Чипсайд и в гору по Корнхилл; в конце концов он очутился на Леденхолл-стрит. Чарльзу казалось, что он, будто пушечное ядро, мгновенно перенесся к украшенному колоннами портику Ост-Индской компании. Это был великолепный, построенный из кирпича и тесаного камня особняк времен королевы Анны. Сверху его венчал огромный купол, затенявший и без того темную, покрытую серой пылью Леденхолл-стрит. Проходя мимо привратника, Чарльз сжал ему руку повыше локтя и шепнул: «Рустовка под червоточину». В прошлую субботу они поспорили о том, как называется червеобразный орнамент на цоколе здания со стороны улицы. И теперь привратник хлопнул себя рукой по лбу, делая вид, что чуть не падает от изумления.

Чарльз быстро пересек вестибюль; негромкое эхо его торопливых шагов разносилось среди мраморных колонн. Прыгая через ступеньку, он взбежал по широкой роскошной лестнице.

В отделе дивидендов вместе с Чарльзом работало шесть клерков. Их столы были расположены углом, или, как выражался Чарльз, гусиным клином. Впереди сидел старший клерк. Посреди угла тянулся низкий длинный стол, на котором лежало множество массивных, пухлых бухгалтерских и реестровых книг в кожаных переплетах. Каждый клерк восседал на стуле с высокой спинкой, а перед ним на конторке были разложены в определенном порядке перо, чернильница и пресс-папье. Бенджамин Мильтон сидел впереди Чарльза, а Том Коутс – позади.

Заслышав знакомый скрип отодвигаемого стула, Бенджамин обернулся.

– Доброе утречко тебе, Чарли. Не было в Англии веселого житья,[41] пока ты не появился на свет.

– Знаю. Я не только сам остроумен, но и пробуждаю остроумие в других.[42]

Бенджамин был невысоким стройным темноволосым красавцем. Чарльз называл его «карманным изданием Гаррика»,[43] в память недавно почившего актера и театрального деятеля. Подобно Гаррику, Бенджамин неизменно пребывал в веселом расположении духа.

Появился Том Коутс, тихонько мурлыча себе под нос мотив новомодной баллады. Он был всегда влюблен и всегда в долгах. Ему ничего не стоило расплакаться в три ручья над любовной историей, разыгранной в дрянном балагане, а спустя минуту расхохотаться над собственной сентиментальностью.

– Как же я люблю мою матушку, – сказал он. – Эти перчатки она мне связала.

Чарльз не повернулся, чтобы полюбоваться перчатками. Старший клерк Соломон Джарвис уже встал со стула, собираясь раздать гроссбухи, разграфленные в одну и две колонки. Джарвис был человек степенный; в компании он прослужил сорок лет и по-прежнему почитал за честь работать здесь клерком. Какие бы честолюбивые мечты ни обуревали его в прошлом, все кончилось ничем. Однако обиды на жизнь у Джарвиса не чувствовалось; это был человек серьезный, степенный, но не разочарованный. Из клерков он едва ли не единственный продолжал пудрить и завивать волосы на старинный манер – то ли из упрямой приверженности моде отошедшей эпохи, то ли свято блюдя свой давний образ щеголя и фата. В общем, это был, по выражению Бенджамина, «оживший обелиск». К тому же Джарвис дня не мог прожить без нюхательного табаку, неиссякаемые запасы которого носил в карманах старомодного камзола цвета ржавчины. Чарльз даже утверждал, что волосы у Джарвиса вовсе не напудрены, а просто покрыты табачной пылью, но все не представлялось случая доказать это предположение.

– Господа, – начал Джарвис, – грядет день начисления дивидендов. Не заняться ли нам расчетами? Не пора ли выписывать процентные купоны?

Высоко над головами погрузившихся в цифирь клерков находилась фреска сэра Джеймса Торнхилла,[44] изображавшая Трудолюбие и Благоденствие, которых на берегу Бенгальского залива приветствуют три индийских принца с плодами своей земли в руках. В обмен Трудолюбие протягивает им мотыгу, а Преуспеяние – золоченые весы. Но Чарльза больше привлекал морской пейзаж. Заложив руки за голову, он подолгу смотрел на фреску, взгляд его лениво скользил по разным оттенкам синего и зеленого. В ушах глухо шумел океанский прибой, теплый ветерок шелестел пышными кронами деревьев, но всякий раз мечты его прерывал дружный скрип перьев.

Завершая вычисление, он вывел три круглых нолика, и тут зазвенел колокольчик, извещая об окончании трудового дня. Том Коутс уже стоял возле стула Чарльза.

– Что изволишь сказать, Чарли? По одной?

– Давайте, – согласился Чарльз, – по одной так по одной.

Вся троица с шумом вывалилась на Леденхолл-стрит и быстро зашагала по булыжной мостовой; они шли, сунув руки в карманы, полы их черных сюртуков развевались на ветру. Затем свернули на Биллитер-стрит и, лавируя между экипажами, похлопывая по лошадиным бокам, вскоре добрались до трактира «Биллитер-инн». Там было тепло и уютно, слышался негромкий говор, приятно пахло портером. Отыскав свободную выгородку, они поспешно уселись. Бенджамин потрусил к стойке. В такие минуты Чарльз всерьез ощущал себя историческим персонажем. Ведь задолго до него каждое движение, каждый его жест уже повторялись здесь бессчетное число раз. Негромкий говор и сладковатый запах черного пива были составными частями прошлого, а оно, это прошлое, предъявляло свои права и на Чарльза. Разве мог он сказать что-то такое, чего не говорилось здесь прежде?

– Над колыбелью слезы лью, над гробом улыбаюсь. Твое здоровье, Бен. – Взяв у приятеля из рук оловянную кружку, он отхлебнул добрый глоток эля. – Пью, повинуясь чувству долга.

– Само собой, – отозвался Том Коутс, поднимая свою кружку. – Из чистой необходимости. Какого тут можно ждать удовольствия?

– Салют тебе, судьба! – воскликнул Бен, чокаясь с друзьями.

– Да-да. Три сестры, богини судеб.[45] Приветствую тебя, Атропос!

Чарльз допил пиво и оглянулся, ища глазами официанта, издавна прозванного Дядей. Это был сумрачный старик, по-прежнему щеголявший в панталонах до колен и толстых шерстяных чулках.

– Как освободишься, Дядя, подай нам самого лучшего.

– Сей же час, сэр. Сей же час.

– Эти слова высекут на его надгробном камне, – понизив голос, произнес Чарльз. – «Сей же час, сэр». От такого копуши у самого Господа терпение лопнет.

Компания просидела в пивной еще не меньше часа. Потом ни один из троих не сумел бы вспомнить, что именно говорилось меж ними. Радость дружеской беседы одушевляла, придавала уверенности; голоса сливались в нестройный хор, полное взаимопонимание грело душу каждому. Чарльз позабыл, что договорился тем же вечером встретиться с Уильямом Айрлендом. В конце концов на углу улицы Мургейт приятели расстались: Том с Беном направились в Излингтон,[46] а Чарльз повернул в Холборн, к дому.

Внезапно он ощутил страшный удар в шею.

– Что там у тебя? Дай сюда!

Чарльз обернулся на голос и получил новый удар. Он пошатнулся и привалился к стене; чьи-то руки уже шарили по его карманам. Вот сорвали с цепочки часы, быстро выхватили кошелек; затем послышались торопливые шаги убегающего вора, гулко отдававшиеся от высоких домов, что обрамляют переулок Айронмангер-лейн. На углу Чарльз снова прислонился к стене и со вздохом сполз по ней на каменные плиты тротуара. Сунул было руку за часами, но вспомнил, что их только что украли; он сознавал, что серьезных увечий ему не нанесли, однако почувствовал вдруг страшную усталость. Полный упадок сил. Теперь он присоединился к сонму тех, кто тоже подвергся нападению на этом самом месте, на углу Айронмангер-лейн и Чипсайд, и потом отсиживался на земле. Вдали еще слышалось эхо шагов убегавшего грабителя.

Загрузка...