Дичок

Бой затихал, словно догорающий костер. Еще кое-где потрескивали одиночные выстрелы — все реже и реже, и некому было подбросить свежую «ветку», чтобы вспыхнула ярким пламенем, добавила немцам жару… Впрочем, о каком жаре могла быть речь, когда солдатские ряды таяли на глазах. Кучки рваной одежды и безжизненных тел устлали поле. И эти беспомощные бугорки накладывали на закаленное в смертях сердце свежие зарубки, и не болели они уже, а щемили горечью бесповоротности и ощущением бессилья — не помочь, ничем не пособить. Не встанут павшие, не оживут искромсанные горячим металлом…

Через какой-то миг все угомонилось, и тишина воцарилась над миром. Изувеченное поле, пропитанное удушливым дымом от взрывов и горящих машин, молча затаило боль. Немо застыла верба над небольшой речушкой, ветер умолк. В небе безголосно завис жаворонок, а может, то высоко летел самолет, — так высоко, что гудение мотора терялось в необозримой дали. И эта тишина была могильной для многих друзей Василя, знакомых и незнакомых побратимов.

Василь поднял голову. В глазах зароилась серая мошкара — не от контузии ли? Закрыл веки, медленно приоткрыл их — серая саранча покрывала поле, приближалась неторопливо и грозно. Попытался крикнуть, позвать однополчан — речь рвалась на полуслове, и если бы его кто и услышал, не смог бы ничего понять. Но никто не слышал его, и он бросился влево, увидел кучки искромсанной одежды, людских тел и повернул вспять. Направо увидел то же самое. Только вдали кто-то будто бы сидел под ореховым кустом. Василь побежал к нему и на полпути остановился. Боец стоял на коленях, уткнувшись головой в землю, словно замер в страстной молитве: головы у него не было. Посмотрел на куст, и скорее прочь от этого места — ветки были в кровавых полосах…

Упал возле своего пулемета, уткнувшись лицом в густой клевер. Сладкий дух растений таил в себе запах тлена. Оторвал лицо от зелени, увидел красочные сочные цветы — они показались пятнами крови. — И кто знает, чего было больше на том поле — крови или цветов.

Тишину нарушило басовитое жужжание. Взгляд по привычке к небу. Самолета нигде не было. Поблизости над сочными соцветиями кружил черно-красный шмель. Этот шмель напомнил Василю о жизни, побудил к каким-то действиям. Серая саранча, словно коровье стадо, надвигалась на него, будто тем, серым, было хорошо известно, кто и зачем здесь лежит, и они непременно должны найти его и превратить в кучу лохмотьев.

Он схватил пулемет и пополз назад, подальше от смертоносной саранчи. Попадая в ложбинки, где клевер повыше, или увидев куст, он поднимался на ноги и бежал, наклоняясь чуть ли не к самой земле, цеплялся о стебли, и падал, и подымался, и снова бежал, чтобы только уйти подальше от черных, изуродованных смертью тел, от ненасытной, всепожирающей серой саранчи…

На этом поле буйствовал клевер не одно лето. Красно-розовые, белые цветы были раем для пчел, и они слетались сюда за сладкой данью едва ли не со всей округи. И жужжало, гудело басовитой кобзой поле-полюшко, гомонило, словно души умерших слетелись на свою поминальную пасху и загадывали тихим словом на кровных, что остались в живых. Это сравнение — из другого, дальнего времени. А тогда, детишками, отрывали тоненькие хоботки соцветий и блаженно сосали ароматный нектар. Лежали на животах и обрывали цвет, которого было бескрайнее море, и клеверная нива безболезненно принимала утрату своего нежно-лепесткового воинства — она просто не замечала ее. За расцветшими стебельками подымались младшие с набухшими бутончиками — только и ждали своего времени, чтобы выстрелить яркими красками под небесной голубизной.

А ныне лежат его друзья в измятом клевере, уронив лица в траурную зелень, и цвет их крови, и срезанные пулями соцветья смешались в одной палитре смерти… Он нарисовал бы это поле двумя красками — зеленый клевер и зеленое солдатское обмундирование, красное цветение травы и красная кровь. И ничего больше — ни неба, ни солнца, одно лишь истоптанное, искромсанное поле и люди, которые никогда не подымутся со своей сладкой постели. И лучше бы ему лежать вместе со всеми…

Горячечное дыхание распирало ему грудь, сушило горло, обжигало удушливым огнем. Он посмотрел на пулемет, боеприпасы, которые тащил за собой, и не подумал, зачем все это и понадобится ли оно. Оружие связывало его с теми, кто пал в жаркой косовице, чьи руки припали в последний раз к земле и сами становились ныне землею, прахом. Да, оружие связывало Василя с ними — бывшими, живыми, и нынешними, павшими. Бросить оружие — предать друзей…

Он хотел бы вернуться к своим, занять среди них надлежащее место, чтобы сравняться со всеми и не ощущать этого страшного бремени жизни, когда ты один из сотен остаешься живым. Но жизнь звала его подальше от смерти.

Захваченный инерцией своего спасания, кто знает, где бы он мог оказаться и где и кто поставил бы последнюю точку в его жизни. Но попалась ему на пути дикая груша.

Стоял этот дичок на небольшом холме, который был, пожалуй, водоразделом между двумя соседними селами — Врадеевкой и Красноставом, родным селом Василя. Если идти из Красностава во Врадеевку, то за дичком, левее от грунтовки, проложенной телегами да грузовиками, была изрядная лощина, поросшая черемухой. Ему знаком запах этого дурманящего цвета. Там, в лощине, всегда прохладно, трава высока и густа, и где-то в ней бьется, пробивается чистый родник, теряясь в шаткой трясине, замаскированной зеленым дерном. В лунную майскую ночь среди белых накидок черемухового цвета затеряется чья-то светлая фигурка, и, одурманенный неземным сиянием и запахами соцветий, потеряет голову парень и сгубит тропинку между осыпанными цветом кустами и белым платьем любимой; соловьи будут потешаться над ним своими совершенными трелями, пока не отзовется то ли белый куст, то ли белая фигурка русалочьим или девичьим смехом. В такую ночь любимая девушка может показаться русалкой — обворожительной, чарующей…


Василь стоял возле высокого куста, словно накрытого тюлевой пеленой, и легонько стряхивал снежный цвет на Олю. Она слабо защищалась поднятыми руками от этой теплой метели, губы ее расцветали улыбкой, и белый лепесток приблудил к ее верхней губе. Василь не удержался, смял поцелуем этот дивный цвет. Может, показалось, а может, в самом деле земля качнулась у них под ногами. Наверное, они стояли слишком близко от скрытого родника… Кажется, первой почувствовала дрожание земли Оля, напряглась и вырвалась, а он только и ощущал на этом свете ее губы, доверчивые и ласковые. Лишь только ветка качнулась и остудила лицо холодной росой, увидел: тонкий девичий силуэт оторвался от него и удаляется. Побежал наугад за ней, сердце колотилось, и думал одно: «Неужели совсем уйдет?»

Догнал ее возле самого дичка. Оля прижалась к шершавой коре щекой и обнимала дерево, словно искала у него защиты. И уже почти спокойно подходил, прикуривал папиросу.

— Колючая ты, — сказал, — как этот дичок. — И положил ладонь на ствол дерева.

— Колючая, Озеран, — эхом отозвалась. — Боишься, что уколешься?

Его не удивило ненужное обращение по фамилии. Он только улыбнулся и с размаху прихлопнул рукой острую колючку.

— Глупый, вот глупый! — всхлипывала девушка и рвала платочек, обвязывала окровавленную ладонь.


А потом они сидели в глухом спорыше, вот здесь, возле дичка, и долго что-то говорили друг другу. Слов находилось так много, что нельзя было никак выговориться до конца, и прижималась к нему покорно и доверчиво. Рассвет долго искал их, пока не нашел в неостывших объятиях. Где-то тарахтела телега, хрипло ржали кони…


Упал Василь возле знакомого до боли дерева, и слово «боль» не было красным словцом: тут им пролита первая капелька крови, он еще поискал ту давнюю колючку и не нашел. Лежал в запорошенной зеленой постели, услышал вдруг отрывистое «не надо» и ощутил на губах солоноватую горечь, которая еще напомнила губы любимой. Но она и та майская пора были далеки и недостигаемы, а впереди катилась на него вражеская смертоносная цепь.

И уже знал, что ему делать. Расставил удобнее сошки пулемета, положил рядом запасные диски с патронами, припал к прикладу. Враги сравнялись с передним краем обороны. Безмолвие встретило их, и они осмелели, выпрямились во весь рост, двинулись вперед быстрее и нахальнее. До них оставалось каких-то триста или двести шагов, и он подумал, что пора начинать. Плавно нажал на спуск, и сразу его задергало, затрясло. Там, впереди, несколько фигур упали на клевер и замерли в вечном ожидании. Другие, вероятно, еще ничего не поняли, продолжали идти с автоматами, настороженно свисавшими с груди, небрежно поддерживаемыми руками. Это уже потом пули застучали по стволу дичка, выклевывая из него щепки и кору — так, словно к работе приступили невидимые гномы-дровосеки.

Василь глянул, как сбоку прыгают пустые гильзы, раструшивая легкую пыльцу дыма, и пулемет на миг умолк. Патронов у него не так уж много. Сорок семь их всего в диске, а дисков только четыре. А там впереди — сколько у него врагов? И он начал считать их, да на восьмом десятке сбился. Если бы все пули попадали в цель!..

А немцы снова осмелели, и пришлось немного сбить с них спесь. Еще несколько вражеских солдат упало в клевер, потом еще. Стрелял теперь только короткими очередями.

Немцы залегли, догадываясь, что у него кончаются патроны, и решетили дерево. Пули впивались в ствол, щелкали по веткам, обсыпали Василя корой, ветками и совсем зелеными еще плодами. Он улыбнулся: «Маскируете сами же, гады». И снова надолго притаился. Не стреляли и немцы…

Скосил взгляд влево и четко увидел платье Оли, ее разметавшиеся волосы. Хотел крикнуть, чтобы убегала, как понял, что бредит наяву, что это свежая контузия дурманит ему сознание. Но ему сразу же стало легче от неожиданного видения. Здесь… это было здесь… Где-го вдали тарахтела телега, ржали кони, они спустились в черемуховую лощину и там встретили солнце… Потом встречались чуть ли не каждый день. О будущем не хотелось думать — так хорошо было им в тогдашнем настоящем. Но началась война, и он с первых дней ее далеко от села. А Оля… Он так и не знает, что с ней. Война перепахала нивы и все дороги…

Может, там она, в Красноставе, за его спиной, куда рвутся вражеские солдаты. Провожала, говорила — будет ждать хоть всю войну. Больше не видел ее, не слышал.

Теперь судьба прислала его защитить свою любовь.

И любовь свою, и тихие хаты, в которых селились и радость, и печаль, и каждодневные хлопоты, которыми живет, держится на земле человек.

Никогда раньше не задумывался над привычными словами: родной дом, родная земля. И вот лишь теперь, когда прошел с горем-войной несколько сотен километров, оставляя с боями незнакомые села и незнакомых людей, поля и леса, такие похожие и непохожие на те, что видел на своей маленькой родине, которая олицетворялась в конкретном названии — Красностав, — только теперь, чудом уцелев в кровавых столкновениях и остановившись возле обыкновеннейшего дерева, каких на земле, может, миллионы, осознал он все это, остро пронзенный чувством родственности со всем, что даровано ему под одним-единственным солнцем на одной-единственной земле. Щемяще сжало горло, словно остался последним сыном своего края и этот измученный край с надеждой и тревогой смотрит на него, своего защитника…

Забылась та страшная своей непостижимостью минута, когда отступал с пулеметом и не дано было ему осмыслить свое состояние и торопливые шаги, которые вели его подальше от гибели. Теперь бы это можно назвать выбором удобной позиции.

Небольшой холм давал ему неограниченный простор для обзора местности. Ствол дичка в какой-то мере защищал от вражеского огня. А они, проклятые пришельцы, были у него как на ладони.

Василь увидел, как офицер подал знак рукой, и фашисты снова поднялись на ноги и бросились вперед.

— Ну-ну, подходите ближе, голубчики, — сквозь зубы выжал Озеран и взял на мушку офицера.

Целился немного выше пояса — так надежнее. Выждал, чтобы возле него собралось побольше солдат, и тогда выпустил длинную очередь — почти весь магазин. Обрадовался, увидев, что с десяток немцев, словно манекены, повалились в клевер.

И снова груша осыпала его корой, щепками и плодами. Она содрогалась от вражеских пуль, будто дрожала от бессильной ярости, что ничем не может ответить на удары.

«Когда-нибудь ее спилят на дрова, — подумал Василь, — ведь все равно усохнет. И не одна пила да топор затупятся от металлических ос. А горит высушенная груша отлично, жар из нее отменный…»

В этот миг его левое плечо резко дернуло, пальцы соскочили с пулемета. Глянул — несколько дырок вспорото на гимнастерке. Шевельнул, попробовал согнуть в локте руку — жгучей болью отозвались мускулы. Но рука покорилась ему: видно, кость не зацепило.

«Еще повоюем», — сказал он себе и перевязывать рану не стал, хотя на рукаве проступило бурое пятно, расплываясь продолговатым блином. На том свете перевяжут… И послал немцам гостинец в ответ.

Быстро поставил новый магазин, чтобы быть наготове, если фашисты снова подымутся в атаку. Прикинул, не подпустить ли их поближе, чтобы каждая пуля наверняка попала в цель. Однако так трудно угадать. Под Коростенем друг его Миша Смолин тоже выжидал, подпустил поближе врага, да только и успел выпустить короткую очередь — гранатой накрыли его. Впрочем, прицельный огонь можно вести и на значительной дистанции, если зажать нервы в кулак. Ну а ему горячиться нечего — нужно просто уложить побольше фрицев. Как можно больше. Чтобы надолго запомнились им дорога на Красностав и вот эта груша-дичок…

И вдруг не поверил своим глазам — немцы начали отступать. «Обожглись!» — трепыхнулось сердце. Но радость его тут же пригасла — отступали только с левого фланга. Он понял — взяли назад, чтобы выйти за предел попадания пулемета, а затем — к черемуховой лощине. Оттуда они его как птичку подстрелят.

Выпустил по ним несколько коротких очередей, на какое-то время прижав к земле. Потом увидел, что у него остался последний диск с патронами. Теперь жизнь его держится лишь на этих сорока семи пулях. Они сейчас были так милы ему, так дороги: больше патронов — меньше врагов, секундой больше жизнь его, Василя Озерана. Что бы только ни отдал, лишь бы этих обыкновенных гильз со смертоносными наконечниками было хоть немногим побольше! Они ему так необходимы, как цветы для первого свидания. Свидание, естественно, состоится — с той, с которой рано или поздно каждый должен встретиться…

Когда умерла его мать и лежала в гробу на удивление праздничной и спокойной, тетя Степанида утешала его, малого, чтобы он не плакал, что мать собралась ехать в гости — далеко-далеко. А он все равно плакал и спрашивал, когда же встретится с нею, и тетя Степанида обещала, что они обязательно встретятся, только пусть это будет попозже, намного позже, когда Василько станет старым. Он тогда не хотел быть старым и, значит, не будет…

Ему захотелось пить. Весь день мучила жажда, но в напряжении боя забывалось о ней. И вот только сейчас, когда он подбивал итоги своей жизни, вспомнилось о воде, и мысль о ней становилась все более невыносимой. Там, в черемуховой лощине, есть родник с холодной влагой, но туда нельзя добраться. Если бы рядом стояла березка и была весна, родничков ему хватило бы — вражеские пули наклевали бы их в белоствольной.

А сок березовый — чудесный. Пьешь и не напьешься. Может, потому, что так медленно капает в банку. Выпьешь, и пока снова набежит, еще сильнее тянет пить…

Как-то с ребятами выбрались весной в лес и забыли с собой ножик. Опомнились далеко от дома, возвращаться не хотелось никому. Внимательно следили за дорогой — может, попадется подходящая железка. Василь увидел под ногами ржавый гвоздь, его подняли, и уже не такой бесцельной казалась прогулка в лес. Выровняли на пне ольховым поленом находку, проделали в корне молодой березы неглубокие отверстия, сорвали по сухому стеблю какой-то травы и тянули сладковатый терпкий напиток. Даже в голове от того смакования шумело. Никогда ему так больше не пилось, как в том весеннем лесу из корня молодой березы…

Он протянул руку, достал сбитую немецкой пулей зеленую, с рыжеватым налетом грушу, надкусил. От горечи свело скулы, облизал шершавые губы, вытер рукавом вспотевший лоб.

Немцы поднялись в атаку. Василь прикипел к пулемету. Еще есть целый боевой диск. А расстояние до врага потихоньку сокращается. Главное, не спешить. Но и не промедлить тот миг, после которого может быть уже поздно. Помни о Мише Смолине!..

Он не стрелял, и немцы двинулись на него беспорядочной гурьбой, толпясь друг перед другом. Все ближе и ближе их лица, искаженные гримасами бешеной радости. Василю слышен топот сапог, ему кажется, что они грохочут по его груди. Раненая рука слегка дергается, но усилием воли удается удержать эту дрожь.

Нервы у немцев сдают, они шагают все быстрее, и вот уже бегут, он слышит отрывистую немецкую брань — все, пора кончать! Нажимает на спуск, из ствола вылетают, сеются веером благословляемые ненавистью пули, и там, где они спотыкаются, падают мертвецы…

На какие-то секунды опередил Василь немцев, лишь на несколько секунд. Потому что сыпануло по нему градом пуль, и в один миг изрешетили они его. Но руки, прикипевшие намертво к пулемету, не выпустили оружие, и уже неживой, он продолжал стрелять, пока боек не ударил по последнему капсюлю последнего патрона.

И долго стояла тишина, пока фашисты наконец не отважились подойти к дичку…


Груша, изуродованная огнем войны, еле оживет после этого. Живой останется у нее только одна ветка, которая будет развеваться по ветру, как зеленый факел.

В честь солдатского мужества прибьют к дереву красную звезду и напишут имя бойца, павшего под ним, и это будет памятником воину.

Будет приходить к дичку рано поседевшая женщина с цветами в руках и долго будет стоять молча, обнявшись с раненым деревом. Но этого он уже не увидит. Слишком много вражеского металла в его теле — может, только в одном дичке больше.

И все же дерево осталось живым: ведь нужно кому-то выжить и поведать, сколько горя должна испытать земля, чтобы быть свободной и непокоренной…

Загрузка...