Я родился 1 сентября 1858 года в семье крестьянина в деревне Старая Тяга Московской губернии Можайского уезда Пореченской волости, принадлежавшей к владениям графа Уварова{12}. Отец мой был не из числа зажиточных крестьян этого богатого землевладельца; для добывания средств на существование семьи и платежа оброка он занимал у помещика, графа Уварова, должность кассира, получая за это восемнадцать рублей в месяц. Должность эта состояла в том, чтобы получать со всех сельских старост деньги, следуемые в оброк барину, относить и сдавать их помещику. На эту должность отец выбран был потому, что тогда во всей деревне, кажется, он один был грамотным. Это было года за четыре до освобождения крестьян. Мы были крепостными, и отец занимал должность кассира до 19 февраля 1861 года{13}. По должности отца наш дом в деревне прозвали Кассировым, а настоящая наша фамилия — Ивины. Отец по должности своей жил в селе Поречье{14}, в шести верстах от нашей деревни, и, появляясь домой только изредка и на короткое время, не имел никакого влияния на мое первоначальное воспитание и нравственное развитие; я оставался всецело на попечении матери, которая управлялась по крестьянскому хозяйству одна с помощью работницы.
Мать моя была простая неграмотная крестьянка, вечно в работе и хлопотах по крестьянскому хозяйству, она ничего освежающего и согревающего душу не могла мне дать; все ее заботы обо мне заключались в том, чтобы я был сыт да не мешал ей, не вертелся на глазах…
Отец мой, по увольнении от должности кассира, поступил к тому же графу Уварову на хутор, в старосты, надсматривать над рабочими.
Я рос один… Я не помню счастливого отрадного детства… Его у меня не было… Самое раннее, самое первое, что я могу запомнить из детства — это рождение младшего брата. Это было в самый разгар сенокоса. Мать была на покосе почти в двух верстах от деревни, на лугу в «Козыре», косила траву, как и все наши деревенские мужики и бабы, и тут родила брата, положила его в фартук и принесла домой. Я бегал на улице с ребятишками, и меня работница кликнула домой; я прибежал и увидал, как моя мать сидела на приступочке, возле горницы, на дворе и держала на руках маленького красненького ребеночка, который плакал и не хотел брать тощей груди. Мне это было очень любопытно… В это время мне было около четырех лет, и я за год перед тем только что начал ходить. Говорить я начал рано, к концу первого года от рождения, но ходить не мог до трех лет, потому что был на седьмом месяце сильно простужен и на всем теле у меня были громадные чирьи, которые долго болели, я страшно кричал, не спал по ночам, и когда, бывало, проткнется чирий, то это до того мне было больно и трудно, что я весь мертвел, закатывал глаза под лоб, холодел, бился в судорогах, меня «ошибал обморок», и я едва-едва не испускал дух, и так продолжалось до трех лет. Все это время я спал или сидел в люльке, ходить не мог, и в минуты облегчения от страданий я сам качался в люльке и убаюкивал себя разными песенками, бог весть кем сложенными, может быть, отчасти и мною самим:
Филюшка, дурачок,
Нашел денег пятачок…
Филюшка, простота,
Купил лошадь без хвоста,
Поехал жениться,
Привязал корытце, —
Корытце трясется,
Невеста смеется!.. и т. п.
После рождения брата наступает период затмения, то есть я не помню, что за этим произошло в моем детстве, и все остальное затем до девяти лет я помню в отрывочных, ничем не связанных между собою картинах печального характера, веселого ничего нет.
Однажды осенью я играл с товарищами на улице: мы насаживали гнилые картошки на палочки и, держа рукою за конец палочки, махали ею по воздуху, картошки срывались с палочки и летели вдоль улицы. В это время мимо нас по улице проходил в халате старик Кирил Чекунов, бывший сотский{15}. У меня как-то нечаянно сорвалась картошка с палочки, отлетела в сторону и угодила в спину этого старика. Старик, вероятно, подумал, что это я нарочно в него пустил картошкой, бросился на меня; я от него бежать, но он догнал меня, схватил за волосы, повалил на землю и давай трепать меня за волосы что есть мочи и колотить головой об землю… Больно мне досталось в этот раз: я уже и не помню, как он меня бросил; я, разумеется, горько поплакал, но никому не жаловался и даже не пошел домой, а тут же остался на улице. Но это видели соседи и сказали моему отцу… Отец в это время уже жил в деревне и крестьянствовал. Был он человек горячий, вспыльчивый и строгий. Меня очень любил. Узнав, что меня так обидел старик понапрасну, он сейчас же отправился к нему, разыскал его у соседа в избе, схватил за волосы, нагнул и раз пять или шесть ударил его кулаком по шее и по спине. Старик пошел жаловаться в волость; отца вызвали и присудили уплатить старику за побои шесть рублей денег — по одному рублю за каждую «плюху». Отец потом долго сердился на меня за то, что из-за меня пришлось ему платить деньги.
Один раз я с товарищами забрался играть к соседу на огород. Была ранняя весна, только что посадили лук, и он еще не взошел. Мы играли на грядах, ковыряли землю палочками и вырывали червей, и при этом вырыли несколько луковиц. Сосед, молодой мужик, пришел на огород и, воображая, что мы воруем лук, пустился за нами. Ребятишки быстро разбежались, а я плохо умел бегать, и он меня скоро поймал и здорово оттрепал за волосы, да еще пожаловался отцу. Отец, любя меня и желая мне добра, так сильно отпорол меня розгами, что потекла кровь ручьями, и все приговаривал: «Не воруй!», «Будь умней!», «Впредь наука!». У меня после того долго болела спина.
Раз как-то летом играл я с ребятишками в бабки: у меня «сорвалась рука»: бабка вырвалась из руки, отлетела в сторону и попала в щеку Гришке Демину; у него показалась кровь; он заорал благим матом и побежал к своему отцу жаловаться. А отец у него был злой-презлой человек: он со зла у своей лошади отгрыз ухо и потом убил ее дугой до смерти. От него пощады не жди — убьет. Я страшно испугался и побежал домой… Отца моего в этот раз не было дома, — была одна мать. Я рассказал ей все дело, и она велела мне спрятаться; я и спрятался у себя на дворе под мост. Сижу — не дышу: от страха душа ушла в пятки. Вот, слышу, идет в калитку отец Гришки, ругается на чем свет стоит, кричит: «Где он, проклятый?! Убью мошенника!..» Я притаился, не пикнул, а сердечко так и стучит. Вот взошел он в избу, ругается пуще прежнего, пристает к матери: «Где он? говори!..» Мать говорит, что «я его и не видала и не знаю, где он, чай, на улице»; но он не верит, кричит: «Ты его спрятала! Показывай, где он, — я с ним расправлюсь!» Мать уверяет его, что ничего не знает про меня, а он не верит; схватил мать за ворот, трясет изо всей силы, кричит: «Душу вышибу! сказывай, где он?!» Мать закричала, заплакала, говорит: «Как ты смеешь меня трогать, — я мужу пожалюсь!» Он немного опешил, бросил мать и принялся искать меня по всему двору; заглядывал во все хлева и омшаник{16}, и под мост, искал и на чердаке избы, и опять по двору, но меня, к счастию, не приметил, выругался что ни на есть хуже и ушел. У меня отлегло на сердце. Я вышел и убежал в лес, и долго потом я его боялся. Мать не сказала отцу ничего, и это прошло для меня благополучно.
А как-то раз ходил я с мальчиками и девочками в лес за ягодами; там я из-за кустика спелой земляники поссорился с одной девочкой, которая была на год постарше меня и очень драчливая: она меня ударила кувшинчиком по лицу и разбила лицо до крови. Я никогда не жаловался отцу на обиду товарищей; и в этот раз я ничего никому не сказал, но отец узнал от посторонних об этом и больно-пребольно высек меня прутом за то, чтобы я не связывался с теми, кто постарше меня. Один раз мальчики в поле таскали у лошадей из хвоста волосы для «волосянок» на кнуты, и я, на них глядя, тоже хотел вытащить несколько волос у лошади, но она вскинула задними ногами и копытом ударила меня по верхней губе и рассекла губу до крови; я отлетел в сторону и упал в траву. Ребятишки побежали домой и рассказали отцу. Я долго не смел пойти домой. А когда я пришел вечером домой, весь запачканный кровью, то отец меня здорово отпорол кнутом за то, чтобы я не занимался такими пустяками. Шрам на верхней губе у меня виден и теперь, только он зарос усами.
Припоминаю и еще один печальный случай. Это было осенью, я с братом оставался один в избе: мать ушла пропавших телят или овец искать, а отец сушил овин. Для обеда нам мать оставила в печке картошки, обжаренные в сметане. Мне было лет семь от роду, а брату меньше. У нас в доме постоянно была водка в запасе, и отец с матерью каждый день перед обедом выпивали по рюмке, а нам с братом отец подносил на двоих рюмку. «Это для здоровья, — говорил он, — только много не надо пить, а полрюмочки можно». Водка эта всегда находилась в шкапу запертою и ключик висел в верхнем отделении шкапа, который не был заперт, и я знал про это и умел отпирать шкап. Вот захотелось нам с братом поесть, мы достали картошку и хотели обедать, но я вспомнил, что надо перед обедом выпить, и сказал брату: «А ведь надо нам выпить, а то как же обедать! Без этого нельзя!» Мы считали это неотложной необходимостью. Брат говорит: «Доставай вино-то, ты знаешь как!» Я живо достал ключик, отпер шкап, вынул штоф{17} водки, налил рюмку и говорю брату: «То мы пили по полрюмки с отцом, а теперь его нету, так выпьем по целой рюмке». Брат согласился. Мы выпили. Поели немного картошки: в голове у нас зашумело. А так как отец с матерью иногда выпивали еще по рюмке перед кашей, то я и предложил брату выпить по другой рюмке. Он говорит: «Давай выпьем!..» Выпили по другой, а там и по третьей, а когда нас порядком разобрало, тут уж мы стали пить без счету, и не столько, разумеется, пили, сколько лили, только помню, что брат свалился первый, а я все еще продолжал выпивать, наконец обессилел, а все еще держался на ногах. В это время дверь отворилась и вошла мать. Я едва успел взглянуть на нее и проговорить: «Мамка, мамка! Я от чего-то пьяный!..», зашатался и грохнулся на пол без чувств. Мать ужаснулась, увидев, что от полного штофа водки осталось только чуть на донышке. Она опрометью бросилась к отцу в овин и закричала ему: «Семен! Семен! Что ты наделал! Зачем приучил ребят к водке! Поди, погляди, что они наделали!..» Отец выскочил из овина, прибежал в избу и, поняв, в чем дело, схватил ведро, достал из колодца воды и давай поливать мне голову и грудь, а матери велел делать то же с братом. А потом он поднял меня и начал раскачивать, водить по избе, разжимал зубы, щекотал в горле, долго возился со мною, наконец ему удалось возбудить во мне рвоту, и меня начало рвать одной водкой; долго продолжалась рвота, а когда она окончилась, я немного успокоился и, наконец, крепко заснул. Спал долго: весь этот день, и всю ночь, и даже на другой день до обеда, а когда проснулся с головной болью и тоскливым чувством на душе, то отец, видя, что я чуть не умер, задал мне с братом такую лупцовку розгами, что мне небо с овчинку показалось… А все за то, что «не пей помногу водки».
Так шло мое невеселое детство… За всякую малейшую шалость или неосторожность я получал затрещины, потасовки или порку… Один раз я упал с полатей{18} и сильно расшиб себе нос, так что кровь лилась как из крана и если бы отец не сумел «заговорить» кровь, то я мог бы изойти кровью и умереть, и за это я опять получил порку прутьями. С товарищами я ни с кем особенно крепко не сдружился, был робок, застенчив, запуган, угрюм. Только изредка, случалось, играл с ними в бабки или в шары, а зимой катался на салазках или на «ледке» с горы и здесь нередко разбивал себе нос или затылок. По целым дням я бегал на поле, без всякого призора, один, и часто убегал в лес или в поле, на луг, и там, лежа на траве, любил смотреть, как плыли по небу белые облака. Кругом трава густая, в траве вверх и вниз по стебелькам ползают и прыгают разные букашки, мушки, жучки; над цветами вьются и жужжат шмели, пчелы, мотыльки, бабочки; в воздухе порхают и чирикают птички, высоко в небе, невидимо где, заливаются жаворонки, кричат галки, вороны, грачи, а внизу в траве несмолкаемо трещат сверчки и кузнечики… Любуясь облаками и голубым небом, прислушиваясь к концертам птичек и насекомых, я чувствовал в душе что-то такое сладко щемящее, чего я никак не мог понять и определить, но что несомненно росло и крепло в душе… Только немного я помню таких отрадных минут… Отец все строже и строже становился ко мне и за всякую долгую отлучку из дома бранил или бил меня. Горько мне было…
На девятом году от роду, великим постом, на первой неделе, отец засадил меня за церковную азбуку. «Будет баловаться! Пора разуму набираться!» — сказал он и начал учить меня читать. Сделал «указку» из лучинки, раскрыл «азы» старой истрепанной азбуки и начал называть буквы по порядку: «Аз, буки, веди, глаголь»{19} и т. д. Я, тыкая указкой в буквы, повторял за ним их названия. Так была скоро пройдена вся азбука, а затем начались двойные и тройные склады… Отец задавал мне уроки, а сам уезжал с овсом в Москву на неделю и больше, а по приезде спрашивал урок, и этак было несколько раз в продолжение поста. Когда я научился складывать буквы в слова и начал разбирать молитвы, отец дал мне Часослов, а затем и Псалтырь{20}. Потом написал мне на бумаге письменные буквы и стал учить меня выводить их карандашом. Задаст, бывало, урок и уедет, а ты тут, как знаешь, и учись сам. А цифры я учился писать с численника{21}: гляжу, бывало, на численник и вывожу крупные печатные цифры. Можно сказать, я грамоте обучился самоучкой; к Пасхе я уже умел кое-как читать и писать… После Пасхи отец вторично поступил на хутор графа Уварова в старосты, а вскоре и нас всех перевез туда же. Хутор был недалеко от села Поречье, где была сельская школа. Отец в мае месяце отвел меня в эту школу. Здесь меня начали переучивать сызнова читать и писать; учительница начала с азов: а, бе, ве и т. д. Здесь я проучился всего 8 месяцев: с мая до Рождества Христова — и выучился читать и писать порядочно и четыре правила арифметики. На третий день после поступления моего в школу, 12 мая 1868 года, наша деревня почти вся сгорела. У нас сгорели все крестьянские постройки и все земледельческие орудия и принадлежности. Придя вечером из школы на хутор, я увидел, что отец с матерью горько плачут и причитают: «Бедные вы, несчастные наши деточки, что нам теперь делать! Как быть!.. Все-то у нас дочиста пригорело, и хлебушек весь сгорел!..» И, на них глядя, тоже заплакал. Вскоре отец отправился на погорелое пепелище и меня захватил с собой. По прибытии на пожарище я не узнал нашей деревни: везде валялись только одни обгорелые бревна, чурки и груды пепла и кирпичей-обломков. Народ воет, охает, плачет, тужит, не знает, за что приняться. Долго я бродил по пожарищу с замиранием сердца. Это произвело на меня тяжелое впечатление на всю жизнь.
Затем школьные месяцы промелькнули для меня как-то смутно и неясно, не оставив в душе сильного впечатления. Помню, что с товарищами я ни с кем близко не сходился, играми занимался мало, любил больше уединение; забьюсь, бывало, куда-нибудь в угол с книжкой и читаю или рассматриваю картинки. Особенно я любил в школе одну книгу большую, с разными зверями и птицами, которую с любопытством рассматривал и читал, хотя многое не понимал в ней. Так время шло до Рождества Христова. Накануне праздника мне досталось быть дежурным: я подметал пол щеткой. В это время один мальчик все прыгал, вертелся вокруг меня и мешал мне подметать пол. Я закричал на него, чтобы он убирался прочь и не мешал мне, а он вдруг вырвал у меня из рук щетку и, размахнувшись, так хватил меня щеткой по глазу, что у меня искры из глаз посыпались. Я заплакал и бросил подметать пол. Глаз у меня быстро распух и закрылся, образовался фонарь величиною с кулак. Я отправился на хутор к родителям. Все святки глаз у меня болел: я не мог пойти на школьную елку, просидел дома. Грустно мне было. К концу святок глаз у меня стал подживать, и я мог бы ходить в школу, но тут отец, с Нового года, уволился из старост с хутора, и мы перебрались на житье в деревню; поселились в избушке у одной старушки, так как своей-то не было, и прожили с горем пополам зиму до Пасхи. После Пасхи отец кое-как построил одну только избу без двора и всего прочего, оставил мать с братом в этой избе, а сам отправился в Москву и меня взял с собой. Но в Москве ему не удалось поступить на место, и мы отправились с ним за Москву, и в трех верстах от Хотькова монастыря отец определился на суконную фабрику в ткачи, а меня засадил шпули{22} мотать. С привольных родимых полей я попал прямо в душную сферу фабрики. Горька и сурова показалась мне эта жизнь после деревенской свободы, и я с тоской вспоминал деревню и школу. Хотя и в деревне мне жилось несладко, но здесь было еще хуже: порой бывало совсем плохо, тяжело и непосильно: приходилось носить большие ведра с водой и квасом для ткачей; затрещины и потасовки случались здесь чаще и уже не от родителей, а от посторонних людей — ткачей. Но делать было нечего: мало-помалу я стал привыкать к этой жизни и даже втягиваться в нее; тут приходилось знакомиться со всеми фабричными дрязгами и обычным пьянством и безобразиями и принимать во всем этом участие: не раз меня спаивали допьяна… Но у меня в это время было одно утешение: я пристрастился к чтению. Фабричные, узнав, что я хорошо читаю, стали наперерыв друг перед другом доставать мне различные книжки, разумеется лубочных изданий, и заставляли меня читать, а сами слушали. Здесь я впервые ознакомился с Бовой Королевичем, Ерусланом Лазаревичем, Гуаком, Францылем{23} и прочими. Чтение этих книжек доставляло мне неизъяснимое удовольствие, тем более что за чтение меня фабричные хвалили и сами со мной восхищались богатырями и героями. И тут, под влиянием чтения этих книжек, в первый раз появилось во мне смутное желание написать и самому что-нибудь в этом роде. Но вот горе: «Как же я буду писать и про что? Ведь это все было, — думал я, — когда-нибудь очень давно, да еще и не в наших краях, а где-то в тридесятом царстве; может, и теперь это бывает там, за тридевять земель, а у нас никогда этого не бывает и не было, и богатырей таких нет». О писателях я тоже не имел никакого понятия: думал, что это были когда-то такие особенные люди, сочинили эти книжки и умерли, а теперь таких людей уже нет и быть не может. И желание мое — написать что-нибудь — ограничивалось пока только одними мечтами. К тому же отец мой, в молодости сам читавший эти книжки, находил их нехорошими и впоследствии читал исключительно только церковные книги, запрещал мне читать эти сказки, говоря, что мне это читать не годится, что я еще дли того мал и что их можно читать только большим, т. е. взрослым, тем более что все в них написанное — неправда, выдумка, пустая болтовня, что ничего подобного никогда на свете не было. И я с тех пор немного разочаровался в этих книжках, но все-таки с большим интересом продолжал читать их, по большей части украдкой, с замиранием сердца, где-нибудь и уголке, чтобы отец не видел. Так прошло дна года. Отец перешел с этой фабрики в Москву и меня взял с собой и определил на фабрику Носова{24} в трепальщики — на машине шерсть трепать. Здесь мне тоже жить было скверно, но я уже обтерпелся, привык ко всему. Тут я опять продолжал с фабричными читать те же и подобные лубочные книжки, в числе которых попадались мне и сказки, написанные стихами: «Конек-Горбунок», «Мальчик с пальчик», «Мужичок с ноготок», «О мельнике-колдуне»{25} и прочие. Стихов я до тех пор не читал ни разу. Мне эти стихотворные сказки понравились еще более, чем прозаические. И я стал даже покупать сам такие книжки на свои гроши, которые отец давал мне на праздник. И тут у меня снова явилось сильное желание написать и самому подобную же сказку в стихах. И я в один вечер карандашом, на клочке бумаги, начал писать подражание «Коньку-Горбунку»:
Как в деревне, не в селе,
Жил мужик в одной избе.
Тот мужик-то был умен.
А по имели Семен;
У него было два сына:
Старший — умный молодчина,
А меньшой-то — простоват
И не очень тороват.
Жить им в бедности пришлось,
Сеять ржицу, лен, овес…
Но дальше этого у меня дело не пошло. Совершенное незнакомство с правилами стихосложения, полнейшее незнание того, что такое стих и в чем его отличие от прозы, трудность подбора рифм, а главное — неимение материала, о чем писать, и та мысль, что все это неправда, что ничего такого не было и быть не может, привели меня к тому заключению, что такую сказку, как «Конек-Горбунок», мне ни за что не написать, то есть не выдумать. И я отложил это намерение на неопределенное время.
У Носова я прожил около года и затем перешел на фабрику Котова{26}, а затем Гучкова{27}, и так я переходил с фабрики на фабрику несколько лет, перебывал на всех фабричных работах и перечитал почти все лубочные книги. Когда мне исполнилось уже четырнадцать лет, мне случайно пришлось раздобыть у одного мастера книжку стихотворений Кольцова. Прочитав его жизнь и стихотворения, я сразу почувствовал охоту написать и самому нечто подобное: такие же короткие, складные, певучие стихи, похожие на песни. Мне это показалось не так трудно, как написать большую сказку; тем более что Кольцов, будучи простым и необразованным прасолом{28}, писал же стихи. И я решил писать. Но тут опять встал вопрос: о чем писать? Как писать? Впрочем, была не была, — ведь и Кольцов не умел сначала!
Трудно было подыскать тему для первого стихотворения. В окружающей меня грязной фабричной действительности ровно ничего не было поэтического. Однако я напал на мысль описать оборванного, пропившегося рабочего, какие были в прядильной мастерской, и принялся за дело: после долгих усилий, с помарками, переделками и зачеркиваниями мне наконец удалось окончить первое стихотворение — «Рабочий». Вот оно:
Несчастное творение
Рабочий в мастерской,
Зипун — его имение,
И тот везде худой.
Картуз на нем засаленный,
Оторван козырек,
А новый купить не на что, —
Не выплачен оброк.
Сапожки все растоптаны,
Давно без каблуков,
А он и не печалится —
Обычай не таков!
Давно пора бы бедному
Зипун свой обновить,
Да пуст карман и не на что
Другой ему купить.
Невесело бездольному
Сносить нужды весь гнет;
Он чаркой лишь утешится
И горе все запьет.
После этого первого опыта я начал пописывать и еще кое-какие мелкие стихи: «Первая любовь», «Свидание», «В деревне» и прочие — и читал их своим товарищам фабричным. В это время я уже начал ходить по праздникам в трактир, попить чайку и почитать «Будильник», «Развлечение»{29} и газеты. Из них я ознакомился с различными размерами стихов, преимущественно юмористического и сатирического характера, но в то же время не имел ни малейшего понятия о правилах стихосложения и не читал, кроме Кольцова, ни одного известного поэта. Так время шло, развитие мое ни на шаг не подвигалось вперед. В это время отец поступил в артельщики на Московско-Брестскую железную дорогу, и его вскоре сделали старостой в артели. А меня отец отдал на чугунолитейный завод Гоппера{30} в ученье токарному мастерству по железу на пять лет. Переход от фабричной жизни к заводской для меня не был очень резок: я уже привык ко всему, однако жизнь здесь мне пришлась еще более не по душе. Везде машины, ремни, приводы, станки, — все это шумит, гремит, вертится — в ушах стон стоит. Я был робок, застенчив, неловок и небоек, часто о чем-то задумывался, в голове бродили какие-то неясные мысли и думы, и я боялся, как бы не попасть рукой в машину, и казался неспособным к мастерству. Здесь читать мне приходилось мало, кроме лубочных песенников, я здесь ничего не читал и изредка писал стихи: «Токарь», «Токарный ученик», «Золоторотцы»{31} и др. Мне исполнилось шестнадцать лет. Здесь же я написал и первый мой рассказ с натуры из жизни мастеровых под заглавием: «От любви до виселицы». Все свои писания я складывал в свой маленький сундучок и запирал, никому не показывая. Прожив у Гоппера всего один год и восемь месяцев, я расчелся и перешел к отцу. Он определил меня на Московско-Брестскую железную дорогу в запасные токари или в рабочие, и я стал жить с отцом на одной квартире близ Тверской заставы. Неподалеку от нас была лавочка железного старья поэта Сурикова{32}. Отец мой знал Сурикова, потому что он часто ходил к артельщику, поэту-самоучке Григорьеву{33}.
Однажды я отлучился с квартиры, а сундучок свой не запер. Отец зачем-то стал рыться в моем сундучке, отыскал мои писания и прочитал. Когда я вернулся, он притворно-строго спросил меня: «Так ты, брат, сочинительствуешь?» Я испугался и не знал, что отвечать. Но он, к удивлению моему, не стал бранить меня, а только сказал, что мои сочинения кажутся ему плохими. «А коли ты хочешь сочинять хорошо, — добавил он, — то я познакомлю тебя с настоящим сочинителем — Суриковым». Я ужасно обрадовался, хотя ничего еще не слышал о Сурикове. Я тогда уже знал, что сочинители не какие-нибудь давно умершие люди, что они есть и теперь, живут и пишут, только я ничего о них не знал и никого из них не читал. Отец сказал мне, что Суриков сочинил песню «Толокно», которую тогда пели жены артельщиков, и еще о «Садко, богатом госте новгородском». Я ничего этого не читал, но был несказанно рад, что увижу настоящего сочинителя. Это было в мае месяце 1875 года. Мы отправились с отцом в лавочку Сурикова. Дорогой я думал, что сразу узнаю сочинителя, лишь только он заговорит, по его необыкновенному красноречию. Я представлял себе писателя существом совершенно необыкновенным, возвышенным и особенно красноречивым, непохожим на обыкновенных смертных. Когда мы вошли с отцом в лавочку и отец, поздоровавшись с каким-то рыжим, сутуловатым, с длинными волосами и бородой, господином в длиннополом сюртуке, заговорил с ним о самых обыденных предметах, вроде погоды, торговли и т. п. и он стал так «обыкновенно» ему отвечать, — я никак не мог допустить, чтобы это и был сочинитель. Он говорил хотя и бойко, но картавя, неясно выговаривай букву «р» и с ярославским акцентом, упирая на букву «о». Отец пригласил его в трактир, чай пить. Он согласился, и мы все втроем пришли в трактир, уселись за столик и спросили три пары чаю. Тут отец, указывая на меня, сказал господину: «Это мой сын, — тоже сочиняет стихи и просится у меня учиться в школу». А я действительно перед тем просился у отца учиться в школу. Господин взглянул на меня и спросил у отца: «Да он хорошо ли знает грамоте?» Отец отвечал: «О, он отлично читает и пишет!» Тут-то я и догадался, что это и есть Суриков. Он взял со стола какой-то иллюстрированный журнал, раскрыл его, указал какую-то сценку и велел мне прочитать вслух. Я сконфузился и начал читать робко и плохо. Отец заметил мне: «А! Это, видно, не с мужиками, которые хуже твоего знают! Там ты боек, а тут робеешь! Знать, тут получше твоего знают?!» Суриков не настаивал дальше на чтении. Я робко признался, что «желаю учиться грамматике для того, чтобы складно сочинять и грамотно писать». Суриков на это сказал, что учиться надо, но что если есть к тому охота, то это можно и не в школе, а самоучкой. «Вот я же выучился самоучкой», — добавил он и, между прочим, сказал, что Кольцов, и не зная грамматики, писал стихи хорошо. И тут же начал толковать о логичности в сочинениях. Он говорил, что «тот предмет, о котором пишешь, должен быть ясно виден от начала и до конца и чтобы он не был загорожен и обставлен разными другими предметами, не идущими к делу. Этому можно научиться из логики, а также и посредством чтения и развития». Кое-что он еще говорил в том же роде, но я тогда плохо понимал его и настаивал на том, что если учиться, то надо учиться в школе; а то как же самоучкой? Так ничего и не поймешь. Суриков согласился с этим. Он тут же дал мне книжку своих стихотворений второго издания{34}, с краткой биографией, и сказал: «Из нее ты увидишь, как я жил и учился». Я был удивлен и спросил: «Это все ваши стихи?» Он сказал: «Да, все мои». Я очень обрадовался. Суриков сказал мне, чтобы я как-нибудь зашел к нему и принес свои стихи. Я поблагодарил его, и мы распростились. Дома я прочитал отцу стихи Сурикова, стихи его нам обоим очень понравились.
На следующий же день я принес к Сурикову четыре моих стихотворения. Он прочитал их и сказал, что «стихи мои слабы по мысли, что в них почти один набор слов», но все-таки, в общем, одобрил и советовал продолжать писать. Через несколько дней я принес Сурикову еще два моих стихотворения; но и эти стихи, по мнению Сурикова, были тоже не лучше первых. Но чем они были плохи — этого он мне не объяснил. Он, вообще, был очень скуп на объяснения: прочтет, бывало, стихи и скажет, что они или «слабы» и «невыдержаны», или «нелогичны», или же «невыработаны» и «неотделаны», и только; а не растолкует, не объяснит хорошенько, чем именно они плохи и какие в них есть наиболее слабые или наиболее хорошие места. Я решительно ничего не понимал. Мне было грустно, тяжело… Я все это приписывал единственно своему незнакомству с грамматикой; и желание учиться все более и более росло во мне. «Если бы я был образован, — думал я, — знал бы грамматику, как Суриков, я мог бы лучше писать». И я свое желание учиться тут же выразил в стихотворении «Мое стремление».
Я стремлюся, я желаю
Научиться чтоб всему,
Чтобы все понять, осмыслить,
Что доступно есть уму.
Почему ж мои стремленья
Не найдут себе исход?
Или кто мне в том мешает,
Или слов недостает?
Есть и много твердой воли,
И с избытком хватит сил,
Но судьба не позволяет, —
С ней я дела не решил.
И запас большой имел я
Выносящих, стойких сил,
Но, на волю вырываясь,
Их бесплодно погубил.
Не была б судьба преградой,
Все вперед бы я пошел
И с какою бы отрадой
Цель желанную нашел!
Но теперь, убитый горем,
Я подавлен, огорчен…
Нахожусь в томленьи душном,
Погрузясь в тяжелый сон.
Все вокруг меня одето
Мраком черным и густым.
Думы светлые остались
Лишь мечтанием пустым.
И мечта эта как призрак
Мрачный вьется надо мной,
Желчью душу отравляет
И томит ее тоской.
В третий мой приход к Сурикову я показал ему это стихотворение. Он прочитал и сказал, что «это стихотворение слабо и невыдержано». «Да чем же оно невыдержано? Растолкуйте ради бога!» — просил я его. Он взял карандаш и подчеркнул в нем некоторые строки и сказал, что это нужно переделать. Я потом переделывал его и исправлял, но оно от этого, кажется, не стало лучше. Я его спросил: «Нельзя ли как Вам исправить мои стихи?» Он мне сказал, что «этого нельзя, совсем неподходящее дело, — другая мысль и другой слог, — это все равно, что к черному приставить белую заплату». Затем Суриков мне говорил, что «дойти до того, чтобы писать хорошие стихи, трудно: для этого надо быть, кроме таланта, человеком вполне образованным или же много начитанным и развитым». И советовал мне как можно больше читать и читать. Но мне читать было нечего, и книг достать было негде, да и времени свободного не было… Я его спрашивал: «Да как же Вы-то дошли?» Он мне отвечал: «Так и дошел! Посмотри на меня: я прежде времени поседел и состарился!» И действительно, он в то время был уже с сильной проседью, несмотря на то что ему было всего тридцать пять лет от роду. Он мне сказал еще, что ему уже платят и «Деле»{35} 25 копеек за строку, а и «Вестнике Европы»{36} — 50 копеек. Пришедши от Сурикова к отцу, я стал убедительно просить его, чтобы он отпустил меня учиться. Я говорил ему, что и токарем быть не способен, что мне недостает только знания грамматики, чтобы писать хорошие стихи, за которые будут платить мне по 50 копеек за строку, как Сурикову. Я намерен был отправиться к графине Уваровой{37}, попросить ее, чтобы она пристроила меня куда-нибудь в школу, где бы я мог выучиться грамматике, потом поступить куда-нибудь на место, хотя бы за дешевое жалованье, лишь бы мне было посвободнее, и продолжать писать хорошие стихи и рассказы. Плохим поэтом я ни за что не хотел быть. Отец убедился моими доводами и согласился отпустить меня учиться. Я с радостью уволился с железной дороги и отправился в село Поречье к графине Уваровой. По прибытии к ней в дом я стал просить ее определить меня куда-нибудь в школу. Графиня, выслушав мою просьбу, удивилась и говорит: «Куда же тебе теперь учиться? По летам — надо в университет, а ты еще и начальной школы не окончил». Я стал просить ее, чтобы она определила меня хоть куда-нибудь, и показал ей стихотворение «Мое стремление» и другие. Она, прочитав их, одобрила и решила отправить меня в Поливановскую учительскую семинарию, откуда бы я мог через четыре года выйти учителем. Только для поступления в семинарию мне требовалось несколько подготовиться, и я, по распоряжению графини, начал подготовляться у учительницы Порецкой школы. Подготовлялся несколько месяцев. Наконец графиня с одним студентом отправила меня в учительскую семинарию в село Поливаново. Документы были отправлены раньше. Но тут постигла меня опять неудача: оказалось, что туда старше 16 лет не принимают, а мне в это время было уже 18 лет. Так и не пришлось поучиться. Горько и тяжело мне было. <...>
Итак, все мои мечты об ученье в школе рухнули. И долго потом я сокрушался об этом. С тяжелым чувством я вернулся опять в Москву к отцу. Отец рассердился на меня и стал бранить. Он был недоволен моей неудачей и тем, что я не дело задумал — учиться. Он определил меня опять на железную дорогу, только уже не в токари, а на товарную станцию в наклейщики — писать и налеплять на товар наклейки (небольшие ярлычки из бумаги). Тут жалованье положили мне 18 рублей в месяц на своих харчах. Я в это время стал думать: уж если мне не удалось поступить никуда в школу, то надо, по примеру Сурикова, хоть самоучкой как-нибудь заняться самообразованием. Я накупил кое-каких старых учебников и решил учиться всему: грамматике, теории словесности, истории русской и всеобщей, Закону Божию, арифметике и проч. Это было в сентябре 1876 года. Живя вместе с отцом в одной квартире, я изредка, по вечерам, похищая часы у отдыха от службы, украдкой от отца, начал учиться и в то же время иногда писал стихи. Так я написал тогда «Душа мрачна, как бездны дно…», «Путь к науке», «Не гимном волшебным» и другие. Я страшно мучился… И мне было действительно трудно и плохо: грамматику с историей я еще кое-как понимал, но в теории словесности, без помощи учители, я и третьей части не мог понять. Все эти архаизмы, варваризмы, неологизмы, плеоназмы, тавтологии, параллелизмы, синонимы и всякие другие «измы», и потом виды русского стихосложения, стопы: ямб, хорей, дактиль, амфибрахий, анапест, цезура, строфа и прочие — я никак не мог осилить. Но из истории литературы я понял, что все известные писатели не просто писали, как я, — не заботясь о том, что выйдет из-под их пера, — но что они преследовали известные цели, стремились к идеалу, проводили разные мысли, идеи, создавали типы и т. д. И я тогда же порешил, что и мне надо проводить какие-нибудь добрые и полезные мысли и что писать можно не только одну сущую правду с натуры, что было лишь в действительности, а что можно писать и выдуманные рассказы, и сказки, лишь бы была художественная правда, и в сказках можно проводить какие угодно хорошие мысли; а так как сказки гораздо охотнее читаются простым народом, то я решил писать и сказки.
К Сурикову я в это время не ходил — некогда было… Только как-то раз сбегал я к нему и рассказал о неудачной попытке поступить в учительскую семинарию и сказал, что теперь учусь самоучкой, да плохо понимаю. Он мне на это сказал: «И учись самоучкой, да читай побольше. Вот я же выучился, так, что в знании русского языка могу потягаться с любым филологом». Я спросил: «А что такое филолог?» Он мне ответил, что это по-русски значит «языковед». Я опять принялся учиться и читать. И тут и первый раз мне удалось прочитать Пушкина, Лермонтова, Никитина и Некрасова. Стихотворения этих поэтов произвели на меня сильное впечатление, и эти поэты сделались любимыми моими писателями, а Кольцов и Суриков давно уже были моими любимцами. Так прошла зима; наступила весна 1877 года. Отец мой уволился с железной дороги и уехал сначала за Москву, в село Котово, а потом и в свою деревню и стал крестьянствовать. Я остался один, и мне стало гораздо свободнее заниматься учением и писанием. Тут в первый раз я осмелился послать в редакцию «Будильника» три моих стихотворения. Одно из них «Где отрадный тот свет» было напечатано в июне месяце, в № 23.
Каким неизъяснимым восторгом охватило все мое существо, когда я в первый раз увидал свое стихотворение в печати! Этого и выразить невозможно. Светлые, радостные мысли и чувства волновали меня. Я давал себе торжественную клятву служить всеми силами на общую пользу: писать только одно честное, хорошее. Но радость моя была непродолжительна. Вскоре за первым стихотворением были и еще помещены в «Будильнике» в разных номерах два моих стихотворения, а затем почему-то перестали печататься. Я несколько раз ходил в редакцию, добивался толку; наконец мне удалось увидаться с редактором Н. П. Кичеевым{38}, который и объяснил мне, что мои стихи по содержанию хороши, но не отделаны по форме, поэтому и не годятся для печати… Тут я познакомился с карикатуристом «Будильника» И. Клангом{39}, а также встречал и поэта Кондратьева{40}. И для меня настало самое смутное, тяжелое, тревожное время, в которое я испытал много огорчений, мук, разочарований и сомнений в самом себе. Ко мне ни один из этих знакомых не отнесся сочувственно, никто не поддержал меня, не ободрил, не научил ничему, а, напротив, отнеслись с насмешкой и предубеждением. Я в форме стиха решительно ничего не понимал и наивно, искренне и доверчиво спрашивал у них совета, а они надо мной только глумились, — я просто терял голову, мучился и опускал руки. Кланг, например, называл мои стихотворения глупыми и смешными «стишинами», а Кондратьев при встрече со мною называл меня в насмешку крестьянином-«паетом», намекая этим на мою будто бы безграмотность. Даже Суриков, когда я однажды принес ему большое стихотворение под заглавием «Целый роман», прочитавши его, тут же написал на нем следующее:
Ты этот свой роман
Клади к себе в карман
И там храни его, храни,
Пока придут иные дни,
Когда ты ум свой разовьешь
И слабость этих дум поймешь.
Что было делать? Я выражал в стихах все мои лучшие, задушевные чувства и думы, писал просто обо всем, что Бог положит на сердце, как вольная птичка, которая поет, сама не зная, зачем и почему, — разумеется, без всяких правил и знания версификации, а надо мной глумились, не хотели видеть и понять, хотя бы в двадцати плохих стихах, пяти или шести хороших, и не хотели указать, растолковать, научить. Я стал отлично сознавать, что мои стихи неудовлетворительны, но чем именно? — без указания я не мог понять. Я в то время и не читал еще, кроме вышеупомянутых, ни одного из известных поэтов и писателей; и при моей полнейшей необразованности и неразвитости что же лучшее мог я сделать? Самым громадным несчастьем для меня было то обстоятельство, что в среде окружающих меня людей не было такого близкого ко мне, задушевного человека из образованных людей, с которым бы я мог поделиться своими думами, посоветоваться, отвести душу и который мог бы оценить беспристрастно мои произведения и указать их достоинства и недостатки. Оттого мое поэтическое развитие и шло так туго и медленно; конечно, время делало свое дело и клало печать обработки со стороны формы на мои стихотворения, но не то мне было нужно!
Я, как в темнице без свечи,
Во тьме неведенья блуждал…
Никто не мог меня спасти!
Никто желанного пути
Мне в этой тьме не указал!
Я света, солнышка искал
И взор напрасно напрягал…
Никто на помощь не пришел;
Ни с кем я душу не отвел…
Ко всем я руки простирал,
Но мрак и холод лишь встречал…
Мнение Кланга я тогда не считал еще окончательным приговором, но Сурикова я считал за непогрешимый авторитет и мнением его дорожил. Все мои лучшие сокровенные думы и чувства, «святое святых» моей души, осмеивались и топтались в грязь… Я упал духом и усомнился в себе… И только с тоскливым, разбитым чувством повторял:
Тяжко… Мучительна мне ты,
Сердца разбитого боль!
Долюшка, долюшка, где ты?
Счастья мне нет ниотколь!
И если бы в то время Суриков прямо и откровенно сказал мне, что, мол, «в твоих стихах и признака нет таланта», я бы дал себе торжественную клятву во всю мою жизнь не писать ни строки, чего бы мне это ни стоило; но он этого мне не говорил. А, напротив, однажды на мой категорический вопрос: «Есть ли у меня хоть какой-нибудь талант?» — он откровенно сказал мне: «У тебя талант есть и способность большая: пиши, вырабатывайся, читай больше, и ты овладеешь стихом, у тебя явится и образность и оригинальность, слоном, из тебя выйдет неплохой поэт». С одной стороны, эти утешительные слова, а с другой, такие: «Кто же нынче не пишет стихов? Всякий сапожник и лакей пишут! И всех бы этих поэтов надо хорошенько высечь, чтобы они бросили эти пустяки, а занялись бы каким-нибудь делом (конец фразы не поддается прочтению. — А. Р.). И я, нередко чувствуя внутренний поэтический жар, бьющий родник живой поэзии и неодолимое желание доверить свои мысли перу и бумаге, со слезами принимался писать стихи, а после с досадой и болью рвал их. Я чувствовал, что живому роднику поэзии приходилось пробиваться сквозь такую толстую кору неведения и неразвитости, что он едва-едва мог просачиваться по капельке, и никто не хотел собрать эти капли и указать на них. В то время я написал: «Тоска», «Жизнь», «Умолкший певец», «Наша песня», «Доля», «Бедняк» и другие. Мое психическое состояние в те дни отразилось почти на всех моих стихотворениях. И если читать их в хронологическом порядке, это будет живая, скорбная летопись внутренней моей жизни, и чего мне это стоило — знает только грудь да подоплека! Больно тревожить старые раны! Я всегда писал прямо, без черновика, с одного маху, без поправок, и в этом все достоинства и недостатки моих стихотворений. Я выражал в них «святые чувства», а Кланг, смеясь, говорил: «От святого чувства сапоги замолкли!» Слыша глумление над лучшими из них, я начинал или рвать их, или же переделывать и исправлять, быть может, в ущерб их достоинствам. А когда слышал насмешливые советы заняться чем-нибудь другим, я наедине сам с собою, положа руку на сердце, спрашивал себя: «Могу ли я бросить писать?» И в глубине души находил ответ, что «нет, не могу». И мне приходили тогда на ум слова Некрасова{41}:
Братья-писатели! В нашей судьбе
Что-то лежит роковое:
Если бы все мы, не веря себе,
Выбрали дело другое —
Не было б точно, согласен и я,
Жалких писак и педантов —
Только бы не было также, друзья,
Скоттов, Шекспиров и Дантов!
И я после того также насмешливо отвечал моим советчикам: «Почем знать? Быть, может, я еще, со временем, и самому Данту нос утру!» <...>
Так прошло все лето. В начале осени я как-то, пробыв долго в редакции «Будильника», опоздал на свою службу, и мне отказали от должности, — я остался без куска хлеба. Деваться было некуда; есть нечего, ночевать негде. Я с горя пошел к отцу. Отец начал бранить меня за то, что я не делом занимаюсь, и вообще за мною наивность и непрактичность в жизни. Он в это время уже требовал от меня денежного заработка для уплаты податей, но, видя, что я ничего не могу заработать, он разочаровался во мне: по его мнению, из меня не вышло и не могло выйти никакого толка, и он решил наказать меня: прогнал от себя и не велел больше показываться ему на глаза и, вдобавок, не велел старшине выдавать мне паспорт… И я в осень и зиму без паспорта, голодный, без сапог и плохо одетый очутился на мостовой. Тут я, в продолжение нескольких месяцев, по два и по три дня скитался буквально не евши. Ночевал где придется: в ночлежных домах, а нередко и на бульварах или под воротами домов, но и оттуда гоняли дворники. Прозябнешь, бывало, до мозга костей, а погреться негде… Друзей у меня никого не было, а к знакомым я совестился и показаться в таком виде… Но, несмотря на такое бедствие, я все-таки, на клочках бумаги карандашом, иногда писал стихи и с горя рвал их и бросал… и много тогда погибло хороших вещей… Особенно жаль мне одно стихотворение «Дуб», которое никак не могу восстановить. Мне было невыразимо грустно, и я только мог плакать в стихах <...>
Наконец, уже в январе 1878 года, мне удалось через людей упросить мать, и она, украдкой от отца, выправила мне паспорт. И я через Кланга познакомился с Ореховым{42}, у которого была типография и книжная лавка. Он взял меня к себе составлять подписи под картины и писать для него рассказы и составлять разные сборники со стихами из событий русско-турецкой войны и положил мне жалованье 7 руб. в месяц на его харчах. Здесь я составил несколько сборников с моими стихами на события турецкой войны, несколько подписей к картинам в стихах и большой рассказ, тоже в стихах, «Приключения русского рядового солдата, возвращавшегося с войны», который Орехов и издал отдельной книжкой. В это же время я написал и еще два рассказа в прозе: «Кровавый призрак без головы, или Наказанное зверство башибузуков» и «Снежная зима», которые были тоже изданы Ореховым. В то же время я продал Сытину{43}, жившему тогда у П. Н. Шарапова{44} в приказчиках, прежние свои два рассказа: «От любви до виселицы» и «Шалишь, кума, — не с той ноги плясать пошла». Таким образом я познакомился с лубочными издателями. Но у Орехова я прожил недолго, всего 8 месяцев: паспорт у меня вышел, и я осенью опять очутился на мостовой, голодный и холодный, без хлеба, без гроша и без приюта; и так я бедствовал месяца два; наконец мне удалось выправить паспорт на полгода, и я поселился в Грузинах{45} на чердаке, за полтора рубля в месяц, на койке. Здесь я писал небольшие рассказы и сказки для никольских книжников{46}, получая гроши и чуть не умирая с голода. Наконец паспорт у меня вышел, и я снова очутился без куска хлеба и без приюта и бедствовал так, что не приведи Бог и злому татарину… Наконец, выбившись из сил, я отправился пешком в деревню к отцу. Это было зимой, в конце ноября 1879 года. Отец паспорт мне не дал, долго бранил и оставил меня в деревне работать с мужиками в лесу. Я стал ходить в лес работать: обрубать сучья у сваленных деревьев, отпиливать вершины, складывать в костры и резать их на дрова. Получал я за это 35 копеек в день. Трудна и непосильна показалась мне без привычки эта тяжелая работа. Но делать было нечего. Работал я таким образом целый месяц до Рождества Христова <...>
После Рождества отец сжалился надо мной, — дал мне паспорт опять на полгода и отпустил в Москву, с строгим наказом, чтобы я зарабатывал деньги и присылал домой, к нему, а иначе — пригрозил и в дом к себе не пускать меня. Я прибыл в Москву к новому, 1880 году. Брат мой в то время поступил в редакцию журнала «Свет и тени и Мирской толк»{47} рисовать картинки для этого журнала. Я пришел к нему и, посоветовавшись с ним, отправился к Н. Л. Пушкареву{48}, редактору этого журнала, стал его просить, чтобы он взял меня к себе и дал бы какое-нибудь занятие; при этом я показал ему свое стихотворение «К Родине». Пушкарев одобрил это стихотворение, взял его для печати и велел мне идти на занятия в контору редакции в помощники конторщице А. А. Ипатьевой. Я был бесконечно рад и от души благодарен ему. Жалованье мне он назначил 7 рублей в месяц и 6 рублей на харчи. Тут я стал заниматься в конторе вписываньем адресов подписчиков в книгу и изредка писал стихи. Так, например, после беседы с А. Ипатьевой о том, что нашему брату мужику, необразованному, без опытного руководителя, далеко не пойти в литературе, я написал стихотворение «Раздумье», которое и посвятил ей. Затем написал и еще стихотворения: «Глухой уголок», «Домик», «В часы, как скорбью и тоскою», «Летний вечер», «Летняя ночь» и другие, которые были помещены в «Мирском толке». Но так как не все написанные мною стихи помещались тогда в журнале, то я опять, как и на железной дороге, обратился с искренней просьбой за советом к самому Пушкареву, причем упомянул, что я ранее обращался за подобным же советом к Сурикову, но Пушкарев, будучи тогда не в ладу с Суриковым, сказал мне, что «Суриков сам хуже твоего пишет!» и совета мне никакого не дал. А Суриков в это время лежал уже больной, в последнем периоде чахотки, и 24 апреля скончался. В то время в «Мирском толке» сотрудничал поэт Л. Пальмин{49}, и я письменно обратился к нему, убедительно прося его помочь мне советом и высказать свое мнение о моих стихах. Пальмин — спасибо ему — отнесся ко мне вполне сочувственно и на мою покорнейшую просьбу написал мне <...> письмо{50} <...>
За <...> советы я, конечно, был от глубины души благодарен Пальмину, но он нового почти ничего не сказал мне: я уже раньше сам до всего этого додумался и при всякой малейшей возможности старался читать и учиться, только, к несчастью, у меня не было ни средств, чтобы подписаться в библиотеке, ни свободного времени, чтобы заниматься самообразованием, и я об этом горько сокрушался. А писал я всегда именно только выстраданное, пережитое и перечувствованное, что меня волновало и мучило. Читать же мне хотелось страстно и как можно больше, но я не только тогда, а даже и до сих пор не все еще прочел, что бы хотелось прочитать, особенно из иностранных поэтов, писателей и мыслителей <...>
В Пальмина я глубоко верил, как в высокий авторитет, но все-таки насчет бездарности Сурикова, который тогда только что скончался, я сильно сомневался. Я считал Сурикова по таланту нисколько не ниже самого Пальмина. Без сомнения, Пальмин был бы для меня очень полезен дальнейшими советами и указаниями, но, к сожалению, я с ним лично тогда не встречался, хотя он действительно, как обещал в письме, вскоре после того на минуту зашел в контору редакции, но мне было ужасно несвободно, и я с ним ничего не успел переговорить. Он жил тогда на даче в селе Богородском и нередко уезжал к Пушкареву в Подсолнечное и в редакцию не заходил, — я у него тоже не бывал, а вскоре потом и совсем упустил его из виду, так как у меня снова окончился срок паспорта, и я принужден был уйти от Пушкарева. Выправить новый паспорт не было никакой возможности. Денег отцу я не мог выслать уже потому, что сразу же, при поступлении, я взял у Пушкарева за 4 месяца вперед 28 рублей, на одежду и обувь, ибо я до того времени ходил оборванным и без сапог, а затем положенных мне на харчи 6 рублей хватало только на один обед, а на чай с сахаром и ужин я тратил из семи рублей жалованья. В расчет мне ничего не пришлось, и я снова принужден был скитаться по Москве не пивши, не евши и без приюта. Что было на мне одежды, я все это продал и проел; подошла осень, и я остался разут и раздет на улице. К знакомым я и носа показать не смел, а близких друзей у меня не было; был только один товарищ К. А. Соколов, но он сам был таким же бедняком, как я. К отцу в деревню я тоже не смел показаться, потому что я отлично знал, что если отец обещал не пускать меня к себе в избу, то он сдержит свое слово. И мне это скитание без приюта и ежедневное голодание, раздетому под дождем, до того надоело, до того было тяжело и невыносимо, что я решился покончить с собой… Я не жалел своей молодой, рано загубленной жизни, и только до ужаса жаль мне было того, что не допел я своих задушевных песен, не все я выплакал мечты, не все поведал миру сказки… «Что ж так и жить — маяться! — думал я, — один конец!» Но Бог спас меня для новых, еще более тяжких страданий… Видно, я был еще нужен на что-нибудь в мире… Был холод, дождь, слякоть… Я жестоко простудился. Выбившись окончательно из сил, я решился наконец отправиться пешком в деревню к отцу. Не дойдя верст 15 до своей деревни, я совсем свалился на дороге. Один проезжий мужик поднял меня и еле дышащего привез к отцу. Но отец сдержал свое слово: он совсем прогнал меня, не пустил даже и в избу и резко сказал мужику: «Он мне вовсе не нужен, — ни больной, ни здоровый!» Мужик отвез меня на хутор, к другу моему Аношенкову, у которого я и провалялся больной, при смерти около двух месяцев. Затем, когда я немного поправился, стал опять просить у отца паспорт, но он и слышать не хотел, а требовал, чтобы я непременно уплатил 15 рублей оброка… Но мне и 15 копеек взять было негде. Я ушел снова пешком в Москву без паспорта. Ходил опять несколько недель по Москве голодный и без пристанища. Тут я случайно разыскал художника Неврева{51}, который раньше сотрудничал в «Мирском толке», и рассказал ему свои безвыходные обстоятельства. Он предложил мне быть у него натурщиком — изображать шута в картине «Смерть Гвоздева» при Иване Грозном, а ночевать в ночлежном доме. Я с радостью согласился, и он платил мне за сеанс 1 рубль. Кроме того, по своим знакомым он набрал мне 15 рублей денег, которые я и поспешил послать к отцу; тогда отец выслал мне паспорт, и я с 17 декабря 1880 года поступил к литографу г. Пашкову{52} в писцы при конторе. Жалованья он положил мне 15 рублей в месяц. Живя у Пашкова, я через своего знакомого, Ф. Гурина{53}, послал три стихотворения в «Неву»{54}, которые и были помещены в разных номерах за 1881 год. У Пашкова я прожил всего только до 27 марта 1881 года, так как дела у него пошли плохо: дом его продали за долги, и я оказался ненужным. Тут я снова ходил без места и без приюта несколько недель и, после Пасхи, поступил в литографию к А. В. Морозову{55} тоже в писцы при конторе на 7 рублей в месяц жалованья при готовом столе и квартире. У Морозова я прожил с полгода; писал для него сказки и подписи под картины и собрал было тетрадь своих стихотворений для печати, но цензура некоторые из них не пропустила, и я отдумал издавать их.
Осенью, в октябре, у меня опять вышел паспорт. Новый получить без денег не было решительно никакой возможности, а денег, по обыкновению, не имелось ни гроша. И я было с горя хотел уйти добровольно в солдаты за брата и только потому удержался от этого поступка, что брату достался дальний жребий, и он сам остался. Всю эту осень и половину зимы я опять ужасно бедствовал без места и без куска хлеба — вдобавок к тому же я стал сильно пить… И мне стало еще хуже: я весь обносился, оборвался, ободрался и скитался как бесприютный странник на Хитровке{56}… Но отец, видимо, сжалился надо мной и дал мне паспорт; и я с нового, 1882 года поступил к Клангу, который тогда начал издавать журнал, сначала под названием «Москва», а потом «Волна»{57}. Я у него служил при редакции за конторщика и рассыльного вместе; жалованья же он мне назначил всего только 5 рублей в месяц на его харчах, обещаясь потом прибавить. Стихов же моих он не печатал у себя, считая их по-прежнему неудовлетворительными. Я горячо, убедительно просил его, чтобы он хоть изредка помещал мои стихи, но он упорно отказывал. Я тогда невольно и глубоко мучился сомнениями в своем таланте… «Уж полно, — думал я, — да есть ли у меня хоть какой-нибудь талант, хоть самый микроскопический? Пальмину не пришлось тогда почитать побольше моих стихов, как он хотел, чтобы определить степень моего таланта, и я до сих пор ничего не знаю! Даже «Дело» за последние десять лет не пришлось мне прочитать ни одного номера, чтобы узнать, кого Пальмин разумел под «гражданскими» певцами! Уж не принадлежу ли и я к ним? Я всегда старался проводить идеи о народе, горячо желая принести этим пользу ему; я полагал, что призвание поэта в том, чтобы «напоминать толпе, что бедствует народ, в то время, как она ликует и поет…»
На все эти и подобные сомнения мне здесь никто не мог дать ответа. Мне было очень плохо и тяжело: работы много, а жалованья мало, — на сапоги не хватает! «А там опять, — думал я, — выйдет срок паспорту… Что делать?» Прожил я у Кланга месяца три, — вижу: жалованья он мне не прибавляет, как обещал, — я с ним поссорился и ушел от него, или, вернее, он прогнал меня. Это было Великим постом. Сапоги у меня были худые; ходя по Москве, я простудился, сильно захворал и был отправлен на казенный счет на родину. Отец хоть и сердился и бранил меня сильно, но на этот раз не прогнал из дому. Видно, сердце его чуяло, что недолго ему жить на свете осталось…
Это было весной. Природа оживала после зимнего сна. После Пасхи и я оправился от болезни и ушел опять в Москву. Здесь я недолго ходил без места и поступил вторично к Пашкову, у которого дела тогда немного понравились, и жил у него до осени, а 3 сентября 1882 года отец мой скончался пятидесяти шести лет от роду. Мать писала мне с братом, чтобы мы с ним приехали в деревню на поминки отца в сороковой день, к 14 октября. Мы поехали. В этот раз я в деревне познакомился с девушкой, моей соседкой, которая была мне симпатична, и через 4 месяца, 14 феврали 1883 года, я повенчался с ней. Материальные расходы мои увеличились, а заработка не прибавлялось. Но уже в выдаче паспорта меня никто более не стеснял.
После поминок, прибыв в Москву, я уже окончательно порешил заниматься исключительно литературным трудом, преимущественно для никольских издателей. С этой целью подыскал я на Серпуховской улице, в переулке, общую квартиру с гопперовскими мастеровыми за 1 рубль 50 копеек в месяц и стал писать свои сказки и рассказы, проводя в них добрые и полезные мысли в народ. Я даже мечтал в то время, ради пользы народной, обновить, улучшить или, так сказать, реставрировать всю лубочную литературу, но это был бы гигантский, непосильный труд для одного человека. Я писал много, усиленно, спешно, неутомимо по 18 и более часов в сутки; писал упорно, до физического и умственного изнеможения, до головной боли, до тошноты… И при всем этом зарабатывал не более 20 рублей в месяц. Мне платили дешево{58} — от 2 до 3-х рублей за печатный лист, и только через несколько лет я стал получать 5 рублей и, наконец, по 10 рублей за лист. Выше этой платы мой труд у лубочных издателей никогда не оценивался. И так я продолжал работать несколько лет, с 1883 года по 1888 год. И все это время страшно бедствовал, едва не умирая с голоду, так что ни одного месяца я не был вполне гарантирован от голодной смерти. Работа не была постоянна: часто прекращалась, особенно в летнее время; но я на все лето, каждый год, уезжал в деревню и занимался крестьянством: учился косить, молотить и т. д. Случалось, что и зимой прекращались заказы от никольских книжников, и я оставался без гроша и без куска хлеба, и тогда я поступал снова куда-либо на место; так, в 1883 году я жил 5 месяцев у И. Ф. Морозова{59}, в книжной лавке за приказчика, по 10 рублей в месяц, а в другой раз, в 1885 году, 4 месяца писал адреса у Ф. Д. Гриднина{60} для рассылки его газеты «Театр и жизнь», по 20 копеек в день. В 1886 году жил несколько месяцев у Пашкова в литографии писцом при конторе, по 10 рублей и месяц. Но, как ни трудно мне было, как я ни бедствовал, я об этом не тужил. Я утешался той мыслью, что пишу для народа, для своего брата мужика. И ради этой идеи, ради глубокой любви к народу и желания ему пользы, я готов был бы и даром писать, если бы только был у меня кусок черного хлеба и кружка воды да каморка, где бы можно было работать. Мне содержание себя стоило всего 10 рублей в месяц, но у меня не было обеспечения даже и на один месяц, в который я мог бы спокойно, серьезно заняться обработкой своих произведений и написать хотя одну вполне хорошую, выдержанную повесть. Все же до того написанные мной вещи, с большой поспешностью, без черновика, конечно, меня не удовлетворяли; хотя некоторые из них, несмотря на то, сделались буквально классическими в народе{61}. Например, «Портупей-Прапорщик», «Княжья могила», «Кровавая лапа», «Страшная смерть без вины», «Жена-преступница», «Разбойник Чуркин», «Жена Чуркина» и другие, а также много божественных. Стихов я за это время писал мало, по 3—4 стихотворения в год, и изредка печатал их в 1884—1885 годах в «Новостях дня»{62}, «Развлечении» и «Родине»{63}. Никто за все это время из моих знакомых не отнесся ко мне сочувственно, никто не поддержал меня, не ободрил; почитать мне было нечего, да и некогда, — я работал как вол, а годы проходили, самые лучшие, молодые годы, — силы слабели, энергия надламливалась… Порывов молодости жизнь не могла вернуть… Бремя прожитых тяжелых лет давило душу… Воображение складывало радужные крылья… Я мучился сомнениями в своих силах и опускал руки. Все это время я, более чем когда-либо, страшно нуждался, не только материально, но и духовно, нуждался в опытном руководителе, друге-советнике, коего у меня не было… У Кольцова был друг Серебрянский{64}, Никитин{65} сам был человек довольно образованный, у Сурикова целых десять лет был другом и руководителем Плещеев{66}, а у меня — никого и ничего! Но я не пал духом, не сломился… Все это время я нередко думал о несостоявшемся моем поступлении в учительскую семинарию в 1876 году, откуда я мог бы выйти учителем, был бы обеспечен в куске хлеба, что и дало бы мне возможность в свободное каникулярное время, не спеша, как должно, обрабатывать мои произведения. В особенности крепко я стал думать об этом, когда с появлением изданий «Посредника»{67} (книг. — А. Р.) Л. Толстого и Пушкина в народе, никольские издатели принялись дружно за них и стали издавать их в громадных количествах, и моя работа почти совсем прекратилась у них. С 1886 года я стал особенно крепко думать о том, нельзя ли как-нибудь, хотя самоучкой, подготовиться в учителя? С этой целью я пошел во вновь открывшиеся вечерне-воскресные классы, недалеко от моей квартиры, при втором Серпуховском начальном училище, и посоветовался с учителем С. И., который присоветовал мне поступить на три года в Алферовскую учительскую семинарию (Смоленской губернии), где он сам учился, уверив меня, что там были в его время воспитанники 20—28 лет, и послал туда письмо. Я с радостью было начал хлопотать об этом, но тут главным препятствием поступления туда оказалось мое семенное положение, как женатого человека, и опять те же лета. И вот я начал готовиться к экзамену на учителя самоучкой, посещал вечерне-воскресные классы и главным образом готовился на квартире сам собою, учась всему, что требовалось по программе. В то же время, чтобы не умереть с голоду, я писал кое-что для никольских издателей, преимущественно для Губанова{68} и Сытина. Это было зимой 1886—1887 года. В это же время я окончательно бросил пить водку. И в это же время я познакомился с великим писателем русской земли Л. Н. Толстым{69}. Л. Н. Толстой с 1885 года выступил на литературно-народное поприще с целым рядом небольших рассказов для народа в издании фирмы «Посредник», но перед тем, чтобы ознакомиться с духовной пищей народа, он перечитал почти всю лубочную литературу, среди которой ему часто попадались мои сочинения, и он уже знал меня по псевдониму «И. Кассиров». Я решил пойти к нему в Долгохамовнический переулок, где он жил в собственном доме. Когда я пришел к нему в дом, лакей доложил обо мне, и Лев Николаевич попросил меня к себе в кабинет, принял меня очень радушно и любезно, усадил меня на стул, а сам поместился напротив, на диване, обитом черной кожей. В это время он был уже с сильной проседью в волосах и бороде. Усевшись, мы повели с ним интересную литературную беседу. Он спросил меня: чем я теперь занимаюсь, что пишу и в каком роде? Я отвечал ему, что готовлюсь в учителя и продолжаю писать по-прежнему для лубочных издателей рассказы, сказки и повести, и тут же напомнил ему содержание весьма популярной моей сказки о Портупей-Прапорщике. Лев Николаевич вспомнил эту сказку и стал говорить: «Для чего же у Вас Портупей-Прапорщик убил Нимал-человека? Убийства не должно быть: это противно учению Христа. У Вас способность большая, фантазии много, и Вы могли бы писать в другом роде». Я ему объяснил, что это написано для того, чтобы в лице злого волшебника, Нимал-человека, покарать зло и поселить в душе читателя отвращение ко всему дурному, преступному, злому и порочному, а в лице героя, Портупей-Прапорщика, вызвать сочувствие ко всему доброму и хорошему.
Лев Николаевич улыбнулся на это и сказал: «Это все не то… Нужно проводить в народ истинное учение Христа, например, о несопротивлении злу, а не борьбу со злом… Как раз наоборот. Или для чего, например, у Вас генерал дал прапорщику кошелек-самотряс, из которого можно натрясти сколько угодно денег?» Я сказал, что деньги нужны были ему для того, чтобы иметь возможность исполнить добрые и полезные намерения. Он опять добродушно улыбнулся и сказал: «Деньги зло, и ими никогда никакой пользы людям нельзя принести… Можно приносить пользу и помогать людям только личным трудом. Разве для того нам дан талант от Бога, чтобы мне писать «Анну Каренину», а Вам «Портупей-Прапорщика»? Вы помните, что сказал Христос{70}: «За всякое слово праздное, какое скажут люди, дадут они ответ в день суда…» И еще в другом месте: «Ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишься…» Если это сказано всем людям вообще, а писателю — тем более… Писателю в особенности надо помнить это». Я сказал ему, что я пишу очень спешно и много, а зарабатываю очень мало, — едва хватает на насущный хлеб, так как платят мне гроши, и я, иногда не успев перечитать написанное, с не просохшими еще чернилами, тащу скорей рукопись к издателю, чтобы получить сколько-нибудь на хлеб или на квартиру… Тут уже некогда вырабатывать или отделывать… Он отвечал: «Это напрасно… А зачем Вы живете в Москве? Здесь содержание дорого стоит. Вот Вы, например, носите здесь пиджак, брюки, сапоги… Едите мясо, белый хлеб и прочее. А в деревне Вы бы надели армячок, лапотки, кушали бы черный хлеб с квасом, редечку, молоко… чай вприкуску… И жили бы отлично, покойно. И писали бы обдуманно, хорошенько… Вот, как Семенов{71}? Вы с ним не знакомы?» Я сказал, что нет, не знаком. «Это такой же писатель-крестьянин, как и Вы, — сказал Лев Николаевич, — хороший, скромный молодой человек, — пишет такие милые, задушевные рассказы… Он живет постоянно в деревне, летом работает, а по зимам пишет… Бывает здесь, у меня… Надо Вас как-нибудь познакомить… Вот бы и вы так…»
Я объяснил Льву Николаевичу, что мне в деревне жить постоянно нельзя по многим причинам. Во-первых, я с малолетства не жил в деревне, поэтому работать по крестьянству, как следует, не выучился… Стал учиться этому уже взрослым, а это совершенно не то, что с малолетства, а во-вторых, в деревне, кроме уплаты податей, много еще разных домашних расходов, нужны деньги, а где их взять? Хлеба наработаешь только на свое брюхо — продать нечего, оброк платить нечем и нечем справлять все крестьянские нужды… Я бы там и не прокормился, не говоря уже об уплате податей и других расходах… А здесь я живу хоть и плохо, но только по зимам и зарабатываю деньги на уплату податей и других домашних расходов, а на лето уезжаю в деревню; но и здесь я живу нисколько не лучше деревенского, а еще хуже: питаюсь том же черным хлебом впроголодь, а чай-то внакладку я даже сроду никогда не пил… И тут я рассказал ему все свои обстоятельства и как я бедствую и добавил, что потому я теперь и готовлюсь в учителя, что мне становится жрать нечего…
Лев Николаевич на это заметил: «Как Вы счастливы!» И задумался. А я сам про себя думал: «Какое уж тут счастье, когда работаешь до изнеможения, оживешь день не евши, дна дня — так… Плохое счастие!» Но, на взгляд Льва Николаевича, в этом то и заключалось счастье. После этого он со мной любезно распростился, пожал руку и просил заходить к нему. Я после того довольно часто заходил к нему и беседовал с ним преимущественно о религиозно-философских и богословских вопросах{72}. Он дал мне почитать свое «Евангелие» и «В чем моя вера» в рукописи, а затем и книгу «Жизнь». Я, прочитав его книги, нашел его учение неправильным и, приходя к нему, спорил с ним и даже оспаривал его, доказывая ему его ошибки и заблуждения; он, конечно, не соглашался с моими доводами и постоянно возражал мне, иногда даже сердился и говорил: «Только Вы одни можете рассердить меня!» А я про себя думал: «Юпитер, ты сердишься, значит, ты неправ!» Он меня несколько раз рекомендовал своим знакомым как замечательного богослова и самого плодовитого писателя, которого читают миллионы русского народа, и при этом говорил, что «Вы могли бы проводить с успехом истинное христианское учение в народ, даже более, чем я сам, потому что меня меньше читают в народе». А я ему говорил, что я именно и провожу истинное православное христианское учение, а Ваше учение не истинное. По этому поводу Амфитеатров{73} в «Новом времени» справедливо заметил, что Лев Николаевич завидует мне, и зависть эта «имеет резон; ибо если Саула — Толстого читают тысячи, то Давида — Ивина читают тьмы». Таким образом, беседовали и спорили мы со Львом Николаевичем много, и из этих споров могла бы составиться целая книга. Однажды дело дошло до того, что он сказал мне: «Ваши взгляды и убеждения мне более или менее известны, а также и Вам — мои, и, очевидно, ни Вам меня, ни мне Вас убедить не удастся, а потому и оставим эти споры…»{74} Иначе сказать, — говорить нам больше не о чем и незачем. И после того мы этих вопросов больше уже не возбуждали.
Однажды я пришел к Льву Николаевичу в худых сапогах, так что у меня пальцы торчали наружу… А дело было в феврале, на улице снег мокрый, холод, вода. Я и говорю ему: «Вот, Лев Николаевич, сапоги у меня худые, — и при этом показал ему голые пальцы, — купить не на что, заработать невозможно, потому что я усиленно готовлюсь к экзамену, — экзамен скоро теперь начнется, и мне ходить не в чем, да и боюсь простудиться». На это Лев Николаевич мне и говорит: «Вот, кабы Вы умели сами шить сапоги, и хорошо бы было… взяли бы да и сшили… Купили бы себе товару рубля на полтора, да и сшили бы. Вот, как я, купил себе товару, да и сшил сам, и вот уж четвертый год ношу. Я и блузу, и брюки все делаю домашним способом: блузу вот уже восьмой год ношу, а штаны — шестой год… прочно…» Я и говорю ему: «Лев Николаевич! Да ведь полтора-то рубля у меня нет и взять негде, а если бы у меня были полтора рубля, то я, вместо того, чтобы покупать товару, так как шить я сам не умею, а сапожнику заплатить нечем, то я бы лучше отдал к этим сапогам подметки подкинуть и проходил бы до время. Но, главное, у меня опять денег ни гроша, и достать негде… Не можете ли Вы дать мне хоть рубля два-три?» Лев Николаевич отвечал: «Денег я не имею… Деньги — зло: я не люблю их, да они мне и не нужны… На что они мир? Разве на баню когда потребуется гривенник… Так жена даст мне… Я вообще ничего своего не имею: все это, что вы здесь видите, и дом принадлежат жене и детям. Я живу здесь на хлебах у жены. Если жена меня прогонит, то я пойду к Вам или еще к кому-либо из знакомых, — разве меня не покормят?» — «О, это без сомнения, Лев Николаевич! А все-таки мне ходить не в чем, мне теперь сущая смерть! Вот, едва до Вас дошел! А дальше так ходить невозможно: начнет таять, промочу все ноги, простужусь, умру… Нельзя ли как раздобыть?..» — просил я его. «Не знаю, — отвечал он, — вот пойду к жене, спрошу, нет ли у нее…» И Лев Николаевич отправился из кабинета к жене и через несколько времени вернулся, неся за уголок трехрублевую бумажку, и подал ее мне, говоря: «Вот, возьмите, — у жены, оказалось, есть». Я взял бумажку, от души поблагодарил его и распростился с ним. Я на эти деньги купил себе подержанные сапоги и продолжал подготовляться к экзаменам.
Как-то раз я сказал Льву Николаевичу, что у меня плохо подвигается дело по математике. Он мне на это и говорит: «Да Вы давно бы мне об этом сказали! Ведь я когда-то учился, и математика была моим любимым предметом. Я ее хорошо знаю. Хотите ко мне ходить? Я охотно буду давать Вам уроки по математике». И он тут же показал мне для примера решение какой задачи. Я от души поблагодарил его, но не посмел, конечно, злоупотреблять дорогим его временем. Тогда он рекомендовал меня одному студенту, И. И. Фуделю{75}, и объяснил ему, что мне нужен преподаватель по математике, и также объяснил, что я человек бедный, платить не могу. И. И., познакомившись со мной и узнав, что мне нужно, познакомил меня со своей женой, которая только что перед тем сама готовилась на учительницу, — дело это ей было знакомое, — и она охотно согласилась дать мне несколько уроков по математике. Я с ней и занимался. И знакомство мое с этим семейством до сих пор не прекратилось, хотя Иосиф Иванович теперь давно уже священник. Кроме того, Лев Николаевич познакомил меня еще с А. Д. Тиличеевым{76}, с которым мы вполне сошлись в убеждениях, и он много способствовал к укреплению меня в некоторых религиозных и философских истинах. Наконец, Лев Николаевич познакомил меня и с А. А. Александровым{77}, который жил тогда на квартире в доме Л. Н. Толстого, готовился к экзамену на магистра и сотрудничал в «Русском деле» С. Ф. Шарапова{78}. Я принес как-то к Л. Н. Толстому три моих стихотворения: «Утром», «Ночью» и «Лес и народ», Лев Николаевич прочитал их, одобрил и сказал, что он их передаст в журнал. Я глубоко был благодарен ему. И вот он действительно передал их С. Ф. Шарапову через А. Александрова; стихи были напечатаны в «Русском деле», и мне пришлось получать гонорар за них через А. Александрова, с которым меня познакомил Лев Николаевич. А через А. Александрова я познакомился и с редактором журнала, С. Ф. Шараповым. А. Александров выдержал экзамен на магистра и был впоследствии приват-доцентом Московского Императорского университета, а в 1892 году принял на себя редактирование и издание журнала «Русское обозрение». В то же время Лев Николаевич познакомил меня и с писателем-крестьянином С. Т. Семеновым, который тогда вполне разделял взгляды и убеждения Л. Н. Толстого и был его горячим поклонником и адептом его учения. С первых же шагов моего знакомства с ним мне приходилось спорить с ним так же, как и со Львом Николаевичем, и на те же религиозно-философские, богословские и нравственные темы. Но переспорить или убедить друг друга мы не могли и оставались каждый при своих убеждениях. Видались мы с ним несколько раз в Москве, а затем и в деревне. Я бывал у него в деревне Андреевской несколько раз и ночевал там. Он у меня тоже бывал и один раз ночевал. За последнее время мы с ним видались редко, в 2—3 года один раз.
Посещая Льва Николаевича, я иногда приводил к нему своих знакомых, желавших почему-либо познакомиться с ним. Так, однажды лубочный издатель, И. Ф. Морозов, купив в собственность умиравший тогда журнал «Развлечение»{79}, вздумал поправить свои делишки по изданию журнала тем, что возмечтал заручиться сотрудничеством в «Развлечении» Л. Н. Толстого. Знаком же он со Львом Николаевичем не был, но поехать лично к нему, без чьего-либо посредничества, не решался. Тогда он, узнав, что я лично знаком с Львом Николаевичем и нередко у него бываю, упросил меня поехать с ним ко Льву Николаевичу и познакомить его с ним. Я согласился познакомить его с Л. Н. Толстым, почти не подозревая его тайного умысла. Он захватил с собой несколько номеров «Развлечения», и мы с ним отправились. По прибытии к Толстому я отрекомендовал его как редактора «Развлечения». Лев Николаевич, по-видимому, и не подозревал о существовании такого журнала. Почтительно раскланявшись со Львом Николаевичем, Морозов начал хвалить свой журнал и уверять Льва Николаевича в том, что его журнал один из самых распространенных среди простого народа, так что его по трактирам, по портерным и погребкам читает самый что ни есть простой народ. «А так как Вы, Лев Николаевич, сочувствуете народу, пишете для него рассказы, которые распространены во множество в народе, и народ Вас любит и читает, то ради этой любви к народу не откажите, Бога ради, в сотрудничестве в моем журнале, дайте хоть два-три рассказа», — просил Морозов. Лев Николаевич на это заметил: «Как Вы меня задираете!» Но Морозов, не поняв значения этого выражения, сказал: «Нет, Лев Николаевич, честное слово, ведь я это серьезно! Вот, посмотрите!» — и подал Льву Николаевичу привезенные номера «Развлечения». Лев Николаевич взял, развернул два-три номера, просмотрел некоторые статейки и карикатуры, похвалил за одну статейку Дорошевича{80}, работавшего тогда в «Развлечении», улыбнулся и сказал: «Ну, хорошо, оставьте эти номера у меня, я еще посмотрю и ознакомлюсь с Вашим изданием». — «Пожалуйста, Лев Николаевич! — поспешил заявить Морозов. — Не оставьте Вашим вниманием и сотрудничеством». — «Хорошо, хорошо, — сказал Лев Николаевич, — и просмотрю и сообщу Вам». После этого мы откланялись Льву Николаевичу и уехали. Морозов, кажется, не сомневался в своем успехе. Но Лев Николаевич, ознакомившись с «Развлечением», очевидно, не нашел удобным осчастливить своим сотрудничеством ныне покойного Морозова. В описываемое время Лев Николаевич ежегодно по зимам жил в Долгохамовническом переулке в своем доме, а на лето уезжал в свое имение Ясная Поляна. В то же время я приобрел и еще несколько интересных знакомств: так, А. Д. Тиличеев познакомил меня с поэтом и писателем Н. П. Аксаковым{81}, потом с присяжным поверенным и писателем А. Орфано{82}. Наконец, я познакомился с этнографом А. С. Пругавиным{83} и переписывался с Н. А. Рубакиным{84}. А. С. Пругавин, изучая лубочную литературу и встречая много моих сочинений, пожелал познакомиться со мной. Для этого он оставил свой адрес в книжной лавке Губанова и просил меня зайти к нему. Я зашел к нему в номера «Англия», на Тверской, познакомился с ним и не раз беседовал потом о народно-лубочной литературе, сообщил ему много сведений о лубочных издателях и писателях, чем и доставил ему немало материала для его книги «Запросы народа и обязанности интеллигенции», в которой он, между прочим, поместил и мою краткую биографию, к сожалению, в искаженном виде. Н. П. Аксаков познакомил меня с А. В. Васильевым{85}, редактором и издателем «Благовеста». У А. Д. Тиличеева я как-то раз встретился и познакомился с драматургом Е. П. Карповым{86}. Приобретя в короткое время столько лестных для меня знакомств, я и мог бы тогда найти в ком-либо из этих знакомых опытного руководителя и советника на литературном поприще, но я в то время считал себя уже не молодым и не начинающим писателем, а довольно потрудившимся и немало написавшим всякого рода лубочных и нелубочных произведений; точно так же и другие считали меня уже довольно опытным в литературе, совсем не подозревая того, что меня иногда мучали и затрудняли такие вопросы в литературе, в которых каждый гимназист больше моего понимает. И мне было стыдно и неловко сознаться в этом и просить советов и указаний, и я уже ни к кому более не обращался за разъяснениями и указаниями, а старался додуматься, дочитаться и доучиться сам. Но время и средства не позволяли сделать многого. Стихов, вследствие ученья и других работ, я не мог много писать, и оттого мои стихи вырабатывались и улучшались мало.
Наконец, весною, в марте месяце 1888 года, я начал держать экзамен на сельского учителя{87} в Испытательном комитете при канцелярии попечителя Московского учебного округа. Экзамен этот продолжался восемь недель, три раза в неделю, по два часа. Вместе со мной держала также экзамен на домашнюю учительницу дочь графа Л. Н. Толстого, Марья Львовна{88}. Главным предметом у нее был английский язык. Я иногда захаживал за ней к ее отцу, Льву Николаевичу, и мы вместе с ней путешествовали до канцелярии попечителя. Дорогою разговаривали с ней о разных предметах и об учении ее отца, — она вполне разделяла все убеждения своего родителя и не хотела выходить замуж. В апреле я выдержал экзамен, и Марья Львовна тоже, а в мае я получил свидетельство на звание учителя, внеся за это три рубля в пользу экзаменаторов.
Вскоре затем я отправился к графине Уваровой просить ее об учительском месте, но графиня, зная, что я знаком со Львом Николаевичем, с которым и она была когда-то знакома, не только отказала мне в учительском месте у себя в Пореченской школе, но и не решилась рекомендовать меня в какую-либо другую школу. Знакомств в педагогическом мире у меня не было никаких, и я остался без места и принужден был снова приняться за лубочную литературу, и так, работая много, а зарабатывая мало, перебиваясь с хлеба на квас, я продолжал трудиться еще несколько лет до 1896 года.
Стихов за все это время я писал немного и изредка посылал их в журналы. Так, в 1889 году я поместил около 10 стихотворений в «Русском курьере» Н. П. Ланина{89}, а в следующем, 1890 году несколько стихотворений в «России» И. И. Пашкова{90}. В 1892 году помещал стихи в «Московской иллюстрированной газете»{91} и одно стихотворение — в «Русском обозрении» А. Александрова, — и более в толстых журналах мне не пришлось добиться помещения своих стихотворений. Так, в 1889 году, в мае, я через Е. П. Карпова послал два моих стихотворения, в народном духе, в С.-Петербург, в редакцию журнала «Русское богатство»{92} и через несколько времени получил от него следующие письмо: «К крайнему моему сожалению, я должен сообщить неутешительные новости. Л. Е. Оболенский{93} не признал возможным поместить в журнале «Русское богатство» Ваши стихотворения, находя их сильно подражательными Кольцову, мало оригинальными по замыслу и по форме. «В каждом поэте, — сказал он, — хотя бы и не первостепенном, должна быть своя физиономия», в присланных же стихотворениях она, по его мнению, не обнаруживается. Уважающий Вас Е. Карпов». После этого я уже посылать туда стихи не решался. Хотя, быть может, пошли я туда стихи в другом духе и роде, они, глядишь, и были бы напечатаны. Затем я посылал одно стихотворение в «Благовест», но А. В. Васильев не удостоил его помещения на страницах уважаемого своего журнала. Посылал я стихи через Рубакина и в «Северный вестник»{94}, но и там получил отказ. Наконец, через В. А. Гольцева{95}, я обращался со стихами и в «Русскую мысль»{96}, но и здесь не повезло. Это было в 1892 году, а в следующем, 1893 году, я поместил большую статью «О народно-лубочной литературе»{97} в «Русском обозрении». В том же году, в январе месяце, вышла отдельным изданием книга моих стихотворений, под названием «Песни Родины», в которую вошли все, написанные мною по 1893 год, стихотворения. Отзывы о моих стихах по выходе их по большей части были неблагоприятные и небеспристрастные{98}. Указывали только на одни слабые и ранние мои стихотворения, а о других, вполне выдержанных и зрелых, — ни слова, как будто их там и не было совсем.
Книгу моих стихотворений я, разумеется, не преминул вручить Л. Н. Толстому, хотя я и знал, что Лев Николаевич вообще не любит никаких стихов, все-таки мне было очень интересно знать его мнение о моих стихах. И вот, через несколько времени после вручения ему книги, я, в апреле месяце, пришел к нему и, между прочим, спросил его:
— Ну, как, Лев Николаевич, прочитали мою книгу?
— Вашу книгу я просмотрел; можно сказать, прочитал всю…
— Ну, как Вам понравились мои стихи?
— Ваши стихи отличные, не хуже многих авторов: они гладки, звучны, читаются легко, но в них, как и вообще во всех стихах, мало искренности… Я вообще не люблю стихов, потому что в них нельзя высказать так ясно всего, что можно сказать в прозе… Этому мешает размер, рифма и прочее. Это все равно, если бы я спутал себя по ногам веревкой и стал бы прыгать отсюда на Тверскую… тогда как не спутанный я могу ходить свободно… Для чего же я стану добровольно себя связывать?
— Вы, стало быть, в стихах вообще не видите никакого толку?
— Никакого… Потому что когда мы разговариваем или рассказываем о чем-нибудь в прозе, то стараемся передать нашу мысль с полнейшей точностью, раз двадцать поправимся для того, чтобы выразить ее именно так, как она есть, а в стихах этого нельзя…
— Ну, а Пушкин, как по-вашему?
— Пушкина вся заслуга состоит в том, что прежде, до него, например, Ломоносов, Державин и другие, писали торжественные оды самым высоким слогом:{99} ода «Бог», «Утреннее и вечернее размышление о Божьем величии», «Водопад» («Алмазна сыплется гора…»), «На смерть князя Мещерского», «На победы…» и прочее. Все это на самые важные и торжественные случаи и самым высокопарным слогом, — парили в облаках, и все тогда думали, что в стихах можно говорить только о таких важных вещах и таким выспренним слогом, а Пушкин — первый заговорил самым задушевным, простым и ясным языком о самых обыкновенных вещах, спустился с облаков на землю, и все это в простой красивой форме… И вот, со стороны формы, только и есть его заслуга, а содержания у него почти никакого нет… даже у Ломоносова и то горнило больше содержания. Пушкин сделал то, что после него стало каждому легко писать стихи, он дал легкую, удобную форму…
— Вот, Лев Николаевич, кабы Вашими устами да мед пить!
— Вот и у Вас все это есть… Я всегда и прежде удивлялся тому, что у Вас, без образования, такая громадная способность писать стихи…
— Но ведь и в стихах можно разные мысли проводить!
— Разумеется! И у Вас они есть; но все это, повторяю, не может быть искренно по вышесказанным причинам… Пишут, например, Фет и другие, как она задумчиво села, как у ней развился локон и красиво рассыпался по плечам и прочее, пишут и о любви к народу и выражают «гражданскую скорбь», восклицают о братских объятиях, желая обнять весь мир, тогда как им хочется не мир обнять, а пойти и портерную и выпить бутылку пива… Искренности нет! Слишком зажирели… Много жиру накопили… Едят сладко, а с жиру известно… не Вы лично, — нет, я это не к Вам говорю, а вообще… Поэтому теперь книга стихотворений не может иметь никакого успеха и пройдет незамеченной! Совсем не то теперь нужно!
— Пожалуй, это отчасти и верно… только не все же неискренни.
— Вот я недавно видел, как один сапожник, пьяненький, выбежал из трактира с книжкой стихов Ожегова{100}, — какой тут толк! — И Лев Николаевич махнул при этом рукой.
— Ах, да, кстати об Ожегове, — вот у него в стихах некоторые признают много искренности и чувства.
— Искренности у него тоже нет, только у него стихи по форме хуже других, тяжелые, дубоватые…
Поговорив и еще кое о чем, я распростился со Львом Николаевичем. В этот раз со мною был у него и В. Е. Миляев{101}, которого я в тот день познакомил со Львом Николаевичем. А Ожегова я познакомил с Л. Н. Толстым еще прежде. Сам же я с писателем-крестьянином М. И. Ожеговым познакомился еще в 1891 году, когда только что вышла в свет первая его книжка стихов под заглавием «Песни и стихотворения М. И. Ожегова», на которую мне указал лубочный издатель Губанов. Я, ознакомившись с его стихами, увидал, что Ожегов плохо владеет формой стиха и нередко употребляет неправильные выражения. Судя по портрету, помещенному на обложке его книжки, — это человек еще молодой, а следовательно, и неопытный, думал я, и, зная по себе, как трудно дается необразованному новичку форма стиха, я решил пойти к нему, познакомиться и помочь ему советом и указаниями. Но я жестоко ошибся в своих предположениях. Когда я пришел к нему, я увидел, что это действительно не старый человек, но и не первой молодости. Когда я с ним разговорился о стихах и, с целью объяснить его недостатки, указал ему на неправильные выражения в его стихах, вроде: «Солнце красное закатается», «роса на землю повалилася», «пар далеет» и т. п., и, кроме того, на неправильные ударения, то Ожегов, вместо того чтобы послушать, понять и сознаться в своих ошибках и незнании, начал волноваться, горячиться и спорить, что эти выражения и вообще его стихи очень правильны, красивы и поэтичны, что так именно и должно писать, как он пишет… Я увидал, что это человек убежденный в достоинствах своих стихов, закоснелый в своих убеждениях, упорный и стойкий, не только не понимающий своих недостатков, но и не желающий понимать их. Я потом хотя и еще несколько раз толковал с ним и спорил, но эти толки и споры ни к каким положительным результатам не привели.
М. А. Козырева я встречал раза два-три еще в первое мое знакомство с Суриковым, в 1875 году, когда он был еще безбородым юношей и приходил в лавочку к Сурикову, но я с ним в то время ни о чем не беседовал, да и впоследствии, во все время, встречался с ним редко и особенно близко никогда не сходился.
Кроме Козырева, я в лавочке Сурикова встречал раза два И. Д. Родионова и один раз встретил Д. И. Кафтырева{102}, а также И. И. Барышева{103}. И более из суриковского кружка писателей-самоучек я в то время никого не встречал.
М. И. Ожегов, с которым мы впоследствии подружились, познакомил меня со следующими писателями-самоучками: сначала с покойным ныне Лютовым{104}, а затем с М. Л. Леоновым{105}. Леонов вскоре познакомил меня с И. А. Белоусовым{106} и с И. И. Зачесовым{107}; затем я, по указанию Зачесова, познакомился с Миляевым, а после с С. Е. Захаровым{108} и Репиным. Однажды я ходил на стеклянный завод, на Бутырках, и познакомился там с Нечаевым. Это было в 1892 году. В то же время пришел ко мне на квартиру и познакомился со мною И. Н. Свето-Востоков. Позднее всех, кажется, в начале 1896 года, я познакомился с Ф. С. Шкулевым{109}, с которым сошелся ближе всех из писателей-самоучек и, впоследствии, даже подружился с ним. Все вышеупомянутые писатели-самоучки собирались в одном трактире, в городе, и я раза три-четыре посетил эти собрания, беседа на которых сосредотачивалась в то время преимущественно на литературных сборниках, издававшихся в разное время в память покойных писателей-самоучек А. Разоренова{110} и И. Д. Родионова.
Работа моя для никольских издателей все время шла не особенно блестяще в смысле заработка, хотя я и достиг уже платы по 10 рублей за печатный лист; но в 1896 году она почти совсем прекратилась, так что, бывало, и на хлеб не заработаешь, и я пробовал писать передовые статьи для газеты «Курьер торговли и промышленности»{111} на все коронационные события, но одну из статей, накануне народного гулянья на Ходынке, цензура не пропустила, и дальнейшие за тем мои статьи также не были пропущены, и работа моя в этой газете прекратилась. Мне с семейством жить стало буквально нечем. Разыскивая себе всюду работу, и как то раз у Сытина встретил инспектора В. П. Вахтерова{112}, который в то время редактировал у Сытина народные издания; меня он уже раньше знал по слухам и знал, что я уже несколько лет имею звание учителя, бедствую материально, но на место учителя почему-то не поступаю. Познакомившись со мной лично, он предложил мне поступить на учительское место и дал обо мне рекомендацию Н. В. Чехову{113} в Тульскую губернию, Богородицкий уезд. Н. В. Чехов, заведовавший хозяйственной частью земских народных училищ Богородицкого уезда, представил мне место учителя в Казанском земском училище Богородицкого уезда, куда я и отправился осенью 1896 года и прожил там учителем три года. А затем перешел в Старотяговскую церковноприходскую школу Можайского уезда Московской губернии. Но здесь, вследствие столкновения с земским начальником{114}, я прослужил всего 7 месяцев и перешел в Верейский уезд Московской губернии, в Пановскую церковноприходскую школу, где и учительствую в настоящее время{115}.
27 сентября 1901 года