Вернувшись к привычному одиночеству, Моника Каннингем поняла, что постоянно злится. И хотя трудно злиться безадресно, у нее это почему-то получалось. Она несколько раз в ярости возвращалась на маленький уличный рынок около своего дома. Ее вопрошающий голос звучал все более визгливо и резко: она спрашивала зеленщика, как может он называть «это» артишоком. «Но, мадемуазель, вы же его сами выбрали», — оправдывался продавец. В ответ она протягивала ему артишок, который, прежде чем решить, что он никуда не годен, успевала сварить и очистить от листьев. Приходя на почту, она неожиданно для себя принималась расталкивать толпившихся пенсионеров, шипя при этом: «Иждивенцы! Нахлебники!»
Она с трудом могла сосредоточиться даже на гобеленах. Монику все чаще охватывало глухое раздражение против русских. А что вы хотели? События последних тридцати лет могли бы кого угодно настроить против них: вторжение в Венгрию, Чехословакию, Афганистан; преследование евреев; вранье в Хельсинки и на переговорах по ядерным вооружениям. Мисс Каннингем находила любой повод, чтобы выразить свои эмоции. Почему у них такой глупый язык? «Я пойду в магазин. Я хожу в магазин каждый день. Я выхожу из комнаты. Каждый год я езжу в Одессу». Другие народы прекрасно обходятся одним словом для всего этого. У русских же десятки слов, заменяющих «идти», в зависимости от того, каким способом они передвигаются и собираются ли возвращаться. Кретины! И Агафья Михайловна стала действовать Монике на нервы: уроки всегда начинались на двадцать минут позже, потому что та ставила чайник, накрывала на стол, выкладывала ломтики лимона, печенье, книжки… Вернее, чайничек, лимончики, печеньице, книжечки. Ох уж эти жеманные уменьшительные формы. Не успеешь выучить, как у них называется окно, как Агафья тебе говорит, что более по-русски (с какой любовью произносит она это дурацкое слово!) говорить «окошко, столик, мамочка»… Поначалу Моника Агафьей восхищалась, просто потому, что та приехала из такой громадной, далекой страны. Монику привлекала не современная Россия, а та русскость, которая была в литературе: выбеленные дачи, ветер, шумящий в березовых аллеях; верные старики-слуги, ставящие самовар; мерцание огоньков перед обрамленными в серебро иконами Богоматери; огромные ровные пространства земли; миллионы крестьян, живописных в своем рабском труде; тройки лошадей, мчащиеся по снегу; монастыри с золотыми луковками куполов, озаренные зимним солнцем; быстрые реки и большие города, религиозные фанатики, маленькие лошадки, везущие санки, анархисты; бескрайние дворцы, где жили русские цари. Все это манило ее, когда она начинала учить русский язык в надежде читать в подлиннике русскую классику. Она собиралась наслаждаться рассказами о затянутых в военную форму героях с бакенбардами, вернувшихся с Кавказа, влюбляющихся в девушек с округлыми плечами и бьющихся в поисках Смысла Жизни. Теперь же ее все это бесило. Ночь за ночью она писала Саймону про то, как плохи русские писатели. Про то, что в Достоевском ее отталкивает слащавый культ невинности и нелепое исступление, которым проникнуты его книги, — то, какие там все немытые, дурно пахнущие, безумные: убогое жилище Раскольникова, пьяные дебоши Карамазова, жуткие сумасшедшие в «Бесах» — это вовсе не те люди, о которых хочется читать. Как бы их описала Джейн Остин? В следующем письме Моника обращалась к Чехову. Ну почему, скажите на милость, эти три сестры так цепляются за насиженное место? Неужели, имея в наличии сто пятьдесят разных слов, означающих движение, нельзя собраться и уехать в Москву? Почему они должны быть нам интересны? Их положение ничуть не хуже, чем у сестер Бенетт в «Гордости и предубеждении»[70] (снова напрашивались сравнения). Разница только в том, что эти русские — жуткие зануды. Если драматург придумывает мир, в котором ничего не происходит, то ожидаешь, по крайней мере, что он забавно пишет. Если же нет, господин Антон Чехов, то о ваших пьесах можно сказать то же, что и об артишоках: «Верните нам, пожалуйста, деньги!» Следующей была очередь Толстого. Значит, «Анна Каренина» — лучший роман в европейской литературе? Хм!!! Моника вспомнила фильм с Гарбо, где Анна металась между любовником и сыном. А у Толстого она просто-напросто плюнула на Сереженьку и укатила со своим Вронским в Италию. Тоже мне мать называется! И что это за беспорядочная книга: все эти скучные поездки в деревню, где Левин (худший из разрушителей в литературе) рассуждает о смысле жизни, вороша сено и ссорясь с местным земством.
Критика великого романа, причем вполне аргументированная, заняла пять страниц. Моника даже положила письмо в конверт. Но она все равно не собиралась отправлять его Саймону, как и другие подобные. Он теперь редко писал ей — так, открытку, и то изредка.
В свой последний приезд в Лондон Моника поняла, что дела плохи. Сначала она разозлилась на себя, решив, что ей не дают покоя лавры Карениной. Не Саймон ли просил ее приехать в Лондон? Говорил, что любит ее? Что еще ей нужно? Голова Ричелдис в качестве трофея? О, она знала, что ей нужно, и было очевидно, что она этого не получит. Уже месяц назад Саймон мог бы поставить Ричелдис в известность. Не поставил. И, похоже, не собирался. А Моника попалась на его удочку. Раньше она удивлялась глупости женщин, которые связываются с женатыми мужчинами. «Если он такая размазня, брось его!» — сколько раз она давала этот совет леди Мейсон, когда у той бывали подобные трудности. Происходит то, что происходит. И будет то, чему суждено быть. Так зачем стремиться быть обманутой? Но на протяжении всех трех дней на Сен-Питсбург-плейс, наполненных любовными объятиями, она желала быть обманутой. И все было бы хорошо, если бы она не влюбилась так сильно. Впрочем, глупо так говорить. Все было хорошо. Никому в мире — теперь она это понимала — не было так хорошо, как ей в октябре, когда все в ее жизни было на своем месте. Ей не терпелось получить хоть немного счастья. И она была счастлива тогда. Тело ее было в совершенном блаженстве в те одинокие дни. Она его кормила, мыла, одевала в приятные ему одежды. Кормить ей нравилось больше всего. Теперь же она вздрагивала от каждого шороха, потеряла аппетит, начала курить, и в ее прелестном гнездышке по утрам пахло лежалыми окурками «Голуаз». Ее гастрономические привычки настолько были нарушены, что она чувствовала развитие язвы. Для профилактики она пыталась пить противное французское молоко. Глотала прямо из пакета, который стоял под морозилкой. Зубы ломило от холода. Куда ушли дни приятных перекусов, обедов в ресторане в счастливом одиночестве, милой болтовни со знакомыми официантами?
Ну почему нельзя — движением мысли — вернуть себя в те дни счастья? Уже двадцать лет Моника жила, с тоской думая о том, что, пожалуй, любит Саймона Лонгворта. Эта любовь придавала особую горечь ее поездкам в Англию, завтракам в «Хэрродс» с Ричелдис, уикэндам в Сэндиленде. И вот Моника решила, что с этим чувством надо покончить. Неужели она не в состоянии выбросить его из головы? Она любила этого человека с безумной, всепоглощающей страстью, как девчонка. Нежась в последнюю встречу в его объятиях, она думала, что он совершенно не разбирается в отношениях людей, если не понимает, как легко может причинить ей боль, какую власть имеет над ней. Такое знание только навредило бы мужчине, морально развратило бы его. Но рациональное начало в ней требовало объяснения. Что она понимала под любовью, говоря, что любит его? Если дело было только в сексе, тогда она вполне может выйти из этой ситуации и найти себе другого. Но дело не в этом. Безусловно, любовник он роскошный. Такого удовольствия, как с ним, Моника не получала ни с кем. Но любила она не только прекрасное сильное тело Саймона Лонгворта. И, конечно, не только сходство вкусов вызывало в ней такую слабость, такое обожание.
Беда была в том, что, чем больше Моника думала и беспокоилась, тем чаще приятные размышления в одиночестве превращались просто в тоску по любовнику. То, что началось как, казалось бы, спокойное раздумье: «Я его люблю за то, что он красивый?» — превращалось в медитацию на тему его красоты. Попытка анализа — почему тот или иной разговор запал в память — растворялась в воспоминаниях о сказанных словах.
— Знаешь что?
— Что?
— Я думал, что всю жизнь получал от этого удовольствие.
— От этого?
— Ай! Пусти! Но теперь я понимаю, что не знал, что значит это слово — удовольствие.
— Саймон, слова сами по себе ничего не значат.
— Я люблю тебя, Моника.
— Я люблю тебя. Как я тебя люблю!..
Этот разговор произошел в мотеле недалеко от Данстейбла. Еще один — когда они стояли перед картиной Яна ван Эйка «Портрет четы Арнольфини».
— Я надеюсь, что она делает то, что нужно.
— Она все делает правильно.
— И все на этой картине правильно — к месту эта домашняя собачка, приятный свет из окна, красивые вещи, и во всем чувствуется любовь и страсть. Эти сброшенные туфли…
— Ты — единственный человек в мире, кроме меня, который это видит, — сказала Моника.
— Думаешь, если бы она поднялась на чердак капитана Вентворта, то нашла бы там безумную жену?[71] — спросил Саймон.
— В наши дни это могла бы быть и вполне нормальная жена, что еще хуже.
Они стояли, касаясь друг друга кончиками пальцев, и рассматривали шедевр ван Эйка. Потом Моника прибавила:
— То, что на поверхности все так спокойно, совсем не значит, что внутри не бушует буря. — Она показала свободной рукой на застенчивую супругу. — Она немного взволнована.
Тогда Саймон наклонился к ней и прошептал в ухо: «Я тоже».
Черт побери, будь проклята ее феноменальная память! Она помнила каждое сказанное слово, каждый взгляд. Она помнила их первые встречи и сравнивала со своим последним приездом в Лондон. Теперь Саймон почти не смотрел ей в глаза. Его признания в любви всегда запаздывали на долю секунды, и потому в них не очень-то верилось. Казалось, даже в постели между ними ощущалось какое-то напряжение. Но теперь Моника уже полностью зависела от него, стала его рабыней. Она принимала Саймона на любых условиях, каким бы лживым и жестоким он ни был.
В добавление к литературно-критическим пассажам она писала Саймону о своей любви — многие и многие страницы. Она знала, что отправлять их бессмысленно, и писала, как говорят, в стол. Он больше никогда ей не напишет такое. А если и напишет, это будет неправда. И все же она продолжала на что-то надеяться. Моника просыпалась в четыре часа утра и начинала подгонять стрелки часов, предвкушая, что всего через три с половиной часа почтальон остановит свой велосипед напротив ее окон и положит в ее ящик письма. Как правило, она находила там только коротенькие открытки, и то нечасто, но все равно, вглядываясь в знакомый почерк, чувствовала себя бесконечно счастливой.
В одном из конвертов с маркой Бедфордшира обнаружилось письмо Ричелдис.
«Ты, наверно, удивлена, что я не пишу, — бежали по бумаге знакомые округлые буквы, — но, честное слово, с Рождества нет ни минутки свободной! Огромное спасибо за открытки и подарки. Маркусу очень понравился свисток. Жаль, что ты не приехала в Сэндиленд на Рождество. Мы так славно посидели впятером, и было очень спокойно — думаю, Саймону как раз это было нужно, ему пришлось многое вынести. Моника, мне это письмо дается нелегко…»
Письмо дрогнуло в руке госпожи Каннингем. Она продолжала читать:
«…Но я знаю, что ты неловко себя чувствуешь из-за мамы. Не переживай, пожалуйста. Ее срыв — совсем не твоя вина».
Ее вина?! Неужели Ричелдис всерьез предполагала, что Моника считает себя виновной из-за Мадж? О чем она говорит? Моника перечитала предыдущие абзацы, стараясь понять, не было ли там каких-либо слов, которые бы тонко намекали, что Ричелдис на самом деле все известно о них с Саймоном. Может быть, это пустословие о Мадж было лишь предлогом вытянуть из Моники какую-нибудь информацию? Или что это? Неужели Ричелдис действительно настолько тупа?
«Из-за мамы это был не год, а ужас какой-то, но мы наконец пристроили ее в оч. хороший пансионат. К сожалению, он немного далековато, но она в отличных руках, и, правду сказать, Моника, у нее так поменялись ощущения времени, что я никогда не могу быть соверш. уверена, что она замечает, часто мы приезжаем или нет. Она живет в вымышленном мире, трагическом на самом деле, и она перестала читать».
Начинается. Моника предчувствовала, что будет дальше.
«Первый раз за несколько недель чувствую себя немного посвободней, и вот появилась абсолютно блеет, идея, которая, надеюсь, тебе по душе — чтобы я и Белинда обе приехали в Париж с 7 по 14 февраля и мы бы устроили себе девичник. Сто лет мы уже такого себе не позволяли и — entre nous[72] (пора заняться французским!) — Линде нужно развеяться. Любому было ясно, что Жюль престранный тип, но ей такое и в голову не приходило, и теперь это особенно унизительно, поскольку мужчина, к которому он ушел (какой-то мим из Суиндона), противный до ужаса (самая настоящая коровья задница! — наверное, их он и играет в пантомиме!). Саймон вообще боится, что Белинда могла подхватить СПИД. Это уже без шуток, но будем надеяться, что все обойдется. Между прочим, Саймон не в восторге от наших парижских планов, но почему только ему можно ездить по заграницам? Госпожа Тербот — просто святая, взяла Маркуса на целую неделю. Кстати, и речи не может быть о том, чтобы жить у тебя. Я уже заказала номер в „Скандинавии“ — Саймон говорит, что этот отель ему понравился больше, чем тот, в котором он останавливался в последний раз — слишком уж неуютный. Белинда в таком подавленном состоянии, что даже хотела „прокатить“ эту идею нашей встречи, что на нее не похоже.
Итак, ей светит провести День влюбленных с женой человека, в которого она влюблена, вспоминая о старых добрых днях и выслушивая душещипательные подробности окончания романа Белинды и Жюля. Весело, ничего не скажешь.
Как только все выяснилось, события в жизни Стефани и Бартла стали развиваться стремительно. Его пригласили на воскресный обед с дядей Ленни и тетей Рей. Никаких особых поводов для радости не было — они вняли уверениям Стефани, что грязный викарий не был отцом ребенка, но не могли взять в толк, почему он продолжает за ней увиваться. Кроме того, поскольку все сидящие за столом были полны намерений понравиться друг другу, из этого ничего не вышло. Тон Бартла казался им напыщенным, и еще им не нравились его неустанные расспросы об их религиозных обрядах и традициях. Ну хорошо. Ладно. Они евреи. Но вовсе не настолько правоверные, и вообще, зачем поднимать эту тему? Бартл, в свою очередь, несмотря на всю свою любезность, не мог не отметить, насколько скучна тетя Рей. Она не столько поддерживала разговор, сколько постоянно вставляла пространные комментарии по поводу еды; поток слов так и лился из нее, не давая говорить остальным. Беседой происходящее назвать было трудно.
— Подумала, сделаю я морковь, это просто, и все любят морковь: ну, я надеюсь, вы любите морковь, господин Лонгворт.
— Тетя Рей, его зовут Бартл, — деликатно кашлянула Стефани.
Тетя фыркнула, словно ее племянница сказала какую-то глупость, и продолжала:
— Мясо и морковь подают вместе, не правда ли, морковь и мясо. И еще я решила сделать картофель.
— Хорошая картошка, — вставил дядя Ленни.
— Да, картошка, — сказала тетя Рей.
То, что она говорила, было неопровержимо. Морковь, картофель, мясо.
— Я заметил, вы едите сливочное масло, — удивился Бартл.
— По-моему, все это сказки, весь этот холестерол. Возьмите еще кусочек. Я хочу сказать, люди веками ели масло и не страдали от сердечных приступов.
— Но оно стоит на столе рядом с мясом, — сказал Бартл. — Это означает, что вы либеральные…
Он затруднялся назвать кого-либо евреем в глаза и сам тому удивлялся.
— Помилуйте, Бартл, — лукаво спросила тетя Рей, — вы викарий или раввин?
— Прекрасное мясо, тетя Рей, — сказала Стефани.
Бартл удивился: разве евреи не беспокоятся всерьез о диете? Это то же самое, что быть христианином и никогда не ходить в церковь. Но родственников Стефани его интерес, похоже, сильно покоробил. Их интересовало совершенно другое: насколько серьезны его намерения? Он готов превратить Стефани в порядочную женщину, невзирая на все ее несчастья? Она хорошая девушка, Стефани. Они не хотели бы, чтобы какие-нибудь еще мужчины солидного возраста игрались с ней, как этот чертов зубодер.
Они бы непременно задали подобные вопросы, если бы чувствовали себя в состоянии это сделать. Но после дурацкого шоу, которое Ленни устроил перед Саймоном, Рей умолила его вести себя осторожнее. Бартл, напротив, считал, что откровенное обсуждение религиозных различий между ними «проложит тропинку» к его объяснениям. Этого не случилось. Время для объяснений еще не настало. Даже Стефани оставалась в неведении. Она верила Бартлу, когда он говорил, что любит ее, но действительно ли она привлекала его? Религиозные правила, которым он следовал в своей жизни, не позволяли убедиться в этом. Он не мог быть близок с ней физически, если они не состояли в браке. Когда он осторожно завел разговор на эту тему, ее сердце радостно забилось. Несмотря ни на что, он готов жениться на ней. Но потом оказалось, что все не так уж просто. Хотя он был официально разведен, но не считал себя вправе, будучи священником, жениться вторично, пока жива его жена. Стефани, правда, слышала о недавних послаблениях в правилах. Но Бартл говорил что-то непонятное о Чарльзе Уильямсе и его доктрине[73] и что он готов был жить вместе. На что? Ведь у него нет денег, а она какое-то время после родов не сможет работать.
Проблем было море. Но Стефани не предлагала бежать от них, переменив обстановку.
Идея пришла сама собой, когда они гуляли, держась за руки, и проходили мимо туристического агентства; через десять минут они уже копались в рекламных буклетах. У Бартла на счету было пятьсот двенадцать фунтов, и он вдруг почувствовал себя Ротшильдом. Они проведут неделю в дешевом отеле в Париже.
Стефани, которая никогда не бывала там, чуть не запрыгала от радости. Купили билеты. У Стефани, бывалой путешественницы, паспорт был в порядке. Бартл думал, что и его паспорт в порядке, но, когда он нашелся после двух дней лихорадочных поисков по всему дому в Патни, оказалось, что он просрочен с 1967 года. Впрочем, все необходимые формальности были довольно быстро улажены, и началось самое приятное — подготовка к отъезду. Нашлись и столетней давности путеводители по французской столице, купленные Бартлом по случаю на какой-то распродаже. «Пригодятся», — сказал он, подслеповато вглядываясь в расписания. В оставшиеся несколько дней они составили список — куда сходить, на что посмотреть. Они были счастливы и, воркуя как голубки, сели на паром на станции «Виктория».
Монике было стыдно за свою трусость. По сравнению с мировыми революциями и природными катаклизмами появление любимых подруг — сущий пустяк. И все же Моника хотела как-то отвертеться, хотя ясно было, что у нее ничего не выйдет.
Погода выдалась на редкость противная. Серое небо, ледяной ветер и дождь со снегом. На третий день Ричелдис чем-то отравилась и осталась в гостинице. Пока она, вся зеленая, лечилась какой-то гадостью от желудка в отеле, Моника бродила по галерее Же де Пом с леди Мейсон, в который раз выслушивая сагу о Жюле. С каждым новым повторением история менялась. Когда Белинда выложила ее в первый раз, то призналась, что абсолютно ошеломлена этим «заскоком» (явно его слово) Жюля. Но когда они подошли к поздним работам Моне, она уже говорила: «Конечно, я знала, и, Моника, честное слово, мне плевать было на его прошлое, просто очень больно, что он так врал».
Милая Белинда. Моника очень хорошо знала, как может ранить любовь. Белинда, конечно, деликатно поинтересовалась, как у нее дела с Саймоном, но Моника уклонилась от ответа. Она, в отличие от подруги, вовсе не была уверена, что Ричелдис абсолютно ничего не знала. Ну разве можно быть до такой степени слепой?
— Ладно, — сказала Белинда, — хватит о Жюле. Дорогая моя, ты Эдварда помнишь?
— Эдварда Уортона?
— Нет! — Белинда презрительно засмеялась. — Эдварда Максвелла.
— А, «доставала» Эдвард.
— Ужасно, что ты его так называла, правда?
— Это ты его так называла. Но он и в самом деле был страшно приставучий.
«Доставала» Эдвард был одним из тех, кто когда-то тусовался на Оукмор-стрит. С усами и в костюме-тройке (по мнению Линды, с чужого плеча) — он был совсем не тем, кем хотел казаться. «Это такой, с ужасными веснушками?» — Моника, с ее прекрасной памятью, вспомнила забавный вечер, когда он своей болтовней довел Белинду до белого каления. Все эти годы он, по выражению Белинды, изредка «выныривал» из небытия и приглашал ее в ресторан. Он нечасто приезжал в Лондон. Моника вспомнила, что он уехал преподавать в «Феттис Колледж»:[74]
— В директора выбился? — спросила она.
— Откуда ты знаешь? Прочитала в «Таймс»?
— Да нет, но пора бы уже.
— Он тут как-то неведомо откуда взялся и позвонил мне. Приезжал в Лондон на конференцию.
— То есть высунул свою безобразную голову.
Белинда со смехом отмахнулась.
— Он показался мне очень даже интересным. Пообещал взять меня на вечер в Королевское Географическое общество. Мне было приятно, что он обо мне вспомнил. У него все очень хорошо сложилось.
— Полагаю, он никогда не был женат.
А даже если и был, разве это может стать серьезным препятствием для «большого и светлого»? О, директора! О, главные управляющие! Теперь пришло время влюбляться в них. Скоро им стукнет по пятьдесят. Жизнь прошла. У Ричелдис хоть дети были. У них с Белиндой не было ничего. И ждать оставалось только артрита и палаты в богадельне. А кончится все крематорием. Живительно, откуда у Белинды столько оптимизма. Даже оплакивая Жюля, она не забывала стрелять глазами по сторонам. Вот уже и про Эдварда вспомнила. Монике никогда бы не пришло в голову даже в таком унылом и подавленном состоянии отмечать, что Эдвард был «остроумен», «интересен» и даже — когда они сели в такси, чтобы ехать обратно, — «лапочкой».
На следующий день Ричелдис пришла в себя и теперь жаждала развлечений.
— А не съездить ли нам в Фонтенбло?
В гостиной повисло неловкое молчание. Белинда покраснела. Моника уставилась на Ричелдис: открытое, улыбающееся лицо (все еще бледное, но уже не такое зеленое), крашеные (когда-то у них был восхитительный цвет!) волосы, простодушный взгляд. Знает или нет?
— Ну знаете, — сказала Ричелдис, — лес Фонтенбло и этот дворец, где жили короли. Я говорила с портье в отеле, и он сказал, что туда есть прекрасная автобусная экскурсия. Довозят до Барбизона, где жили художники, и до Бри, и по пути много красивых мест. Было бы здорово куда-нибудь вырваться, особенно если погода наладится.
— В Фонтенбло почти нечего смотреть, — сказала Моника осторожно. — Туда в основном макаронники рвутся.
— Ну и пусть, хоть на автобусе покатаемся.
— Есть еще Версаль, — вставила Белинда, вынимая «Фальстафф» и нашаривая зажигалку в сумке. — Там гораздо больше можно увидеть.
— Вы имеете что-то против Фонтенбло?
— Мы? Ничего не имеем против, — сказала Моника.
Ей предстояла нешуточная проверка на вшивость. Она вспомнила, как Белинда однажды, при совсем иных обстоятельствах, сказала: «Когда люди женаты, они рано или поздно рассказывают друг другу все». Возможно ли это? Все? Начиная с Фонтенбло и заканчивая Сен-Питсбург-плейс?
— Тогда ура! — торжествующе сказала Ричелдис, открывая сумочку, — я заказала портье три билета на сегодня.
Перед отъездом Бартл неожиданно получил письмо от епископа. Очень дружеское и теплое. С просьбой, если найдет время, позвонить.
Странно. Как к этому отнесется Стефани? Поймет ли она, что он хочет всего — и жить с ней, и оставаться священником? Если бы только они могли пожениться! В конце концов он поделился с ней своими сомнениями. Вопреки его опасениям, Стефани лишь порадовалась за него, и Бартл позвонил епископу, упомянув, что как раз собирается ехать в Париж.
— Счастливчик, — ответил епископ. — Послушайте, мой дорогой, — почему-то он всех называл «мой дорогой», — я думал о вас. Вы чем сейчас занимаетесь?
— Прозябаю потихоньку.
— Послушайте, мой мальчик, как вы отнесетесь к предложению вернуться, взяв на себя очень необременительную часть пастырских трудов?
Оказалось, той самой старинной церкви, куда Бартл ходил исповедоваться, нужен священник. Приход там крошечный, двадцать девять человек, и нагрузка будет минимальная.
— Неужели отец Троунсон болен? — ахнул Бартл, подумав: «Неужели старик умер?»
— Буду с вами откровенен, мой дорогой. Будущее очень неопределенно. Альфред Троунсон любим всеми нами, но он служит там уже целую вечность и считает, что пора на покой. Ему семьдесят четыре года.
— Он предложил меня?
Епископ уклонился от ответа и стал пространно рассуждать о внутренних проблемах церкви. Он сетовал на обскурантизм викторианского общества, которое пыталось остановить процесс либерализации церковных институтов.
Приход был предложен Бартлу на год. Должность не предполагала отдельного дома, но ему предоставляли трехкомнатную квартиру. Епископ просил связаться с ним сразу по возвращении из Парижа. «И не забудьте поклониться от меня церкви Святого Георгия», — напутствовал он Бартла.
Опять к святым книгам. Он опять нужен! Стефани была рада и горда за Бартла. Он сказал, что примет это предложение только в том случае, если она будет с ним. Если потребуется, они устроят церемонию гражданского бракосочетания. Какое им дело до горстки завистников, которым не дает покоя то, что не очень молодой священник живет с молодой беременной женщиной.
Непоколебимая уверенность, что все будет хорошо, наполнила для Стефани счастьем все дни, проведенные в Париже. Впереди их ждало много проблем, и что с того? Они справятся. Держась за руки, счастливые, они бродили по Парижу, и ни пасмурная погода, ни сомнительные ароматы дешевого отеля недалеко от Площади Республики, в котором они остановились, не могли омрачить их счастья. И ели они не только в китайских ресторанчиках. Попробовали и индонезийскую кухню, и даже вьетнамскую, а поздно вечером всегда перекусывали недалеко от отеля ажурными французскими блинами.
«Экскурсия» должна была сделать счастье Стефани абсолютным. Сначала Бартл не хотел уезжать из Парижа, чувствуя, что нужно получить как можно больше радости и удовольствия от самого города. Но все это ушло, когда они, в День Святого Валентина, держась за руки, сидели вместе в повозке, катившейся через лес. Деревья по обеим сторонам дороги выглядели еще по-зимнему, но на черных ветвях уже появились почки. Уже цвели крокусы. Первый раз за эту неделю прекратился дождь. Лучи умытого солнышка, казалось, дотягивались до самого горизонта. Бартл был счастлив. Он ни о чем не жалел. Его больше не мучили никакие сомнения. Конечно, жаль, что они не могут обвенчаться. Но разве в этом дело? Он не испытывал никакого чувства потери. Он надеялся, что Вера счастлива с Кейтом. Он не желал ее смерти. Каким-то образом он знал, что, так или иначе, теперь он всегда будет счастлив. Со Стефани у них все будет хорошо. И хотя формальности предстояло улаживать, в душе он чувствовал, что происходит все согласно Божьей воле. Им не в чем себя упрекать. Он вручал свою судьбу Всевышнему. Стефани — дар свыше. Даже ребенок господина Гринхола — благо. Он теперь говорил о нем как о собственном ребенке.
— Если будет мальчик, мы назовем его Маттиас, — сказала Стефани. — В честь твоей церкви. Маттиас Ленни. Бартл, посмотри на цветы. Правда, прекрасно, когда земля возрождается к жизни?
Она наклонилась и поцеловала его в щеку.
— Ты — моя весна, — сказал он.
— Я тебя не заслуживаю, — откликнулась она.
— Вера тоже так говорила, но совсем другим тоном.
— Ты знаешь, что я хочу сказать.
— Заслуги тут ни при чем, — сказал он.
— Правда, здорово, что мы уехали — просто вдвоем — подальше от всего этого напряжения, от дяди Ленни и тети Рей.
— И от Мадж. Я ее люблю, но все это ужасно тяжело.
Поездка удалась. Они оба замерли от восхищения, когда повозка выехала на маленькую улочку, а вдалеке показался замок. Когда они добрались до него, лучи солнца уже согрели воздух. Они вскарабкались по каменной лестнице, которая вела к величественному входу во дворец, и Стефани показалось, что она на пороге сказки и они с Бартлом теперь всегда будут счастливы. С ним она не испытывала ни тревоги, ни страха. Она все продолжала повторять: «Боже, какая я счастливая!» С широко раскрытыми глазами, держась за руки, они шли по комнатам, сияющим золотом, радостно удивляясь великолепию, с чувством, что их тоже ждет золотое будущее. Когда они вошли в Наполеоновский зал, Стефани вдруг почувствовала, что рука Бартла стиснула ее пальцы.
— Не может быть, — прошептал он.
Возле двери напротив стояли три женщины.
— Мне придется привыкнуть к этому, когда ты снова станешь священником. — Она приняла их за его бывших прихожанок. Они показались ей старухами.
Одна из троицы, крашеная блондинка с короткой стрижкой, приветственно махнула рукой и воскликнула: «Эй!» Лица остальных застыли. Будто они увидели призрак.