Из своего дома среди пальм на пригорке я вижу, как солнце прячется за могучие вершины Борнео. Ночь идет на смену жаркому дню, и джунгли облегченно вздыхают. На багряном фоне вечернего неба вырисовывается изящный силуэт бамбука. Загорелся фонарь на мачте буксира, стоящего на рейде. Быстро смеркается, но поселок Нунукан освещен электрическими огнями. Только в моем доме пока темно. Сидя на веранде, я смотрю, как на листьях пальм играет свет месяца. На лесопилке настойчиво жужжат рамы: они день и ночь грызут лес.
Я чувствую себя владыкой всей окружающей красоты, монархом здешних людей и земли, с которой мы свели лес. Кажется, мы окончательно одолели здешние джунгли. Даже ночью электрический свет и визг лесопильни отпугивают лесных духов.
Но что это за гигантские руки протянулись вверх к небесам? Обугленные скелеты деревьев… Как эти мертвые великаны еще ухитряются стоять! Неприятно смотреть на них сейчас, к ночи. Отчаянный жест, обращенный к небу, выражает и печаль и угрозу; и я начинаю понимать, что боролся не за доброе дело и вовсе но выиграл бой. И роль владыки меня уже не радует.
Нет, поединок с джунглями не сулит мне лавров, ведь я обманом заставляю себя и других бороться с чем-то хорошим. Когда я пытаюсь определить это хорошее и как-то выразить нелепость нашей борьбы, мне не хватает ни представлений, ни слов. Я не могу передать то, что мне так ясно только что сказали джунгли.
Дело не в том, что мы, как говорит Сари, отнимаем дом у зверей. И не в том, что мы, как говорит Дулла, оскорбляем древних духов острова. Мы самим себе причиняем вред, раним собственную душу, когда уничтожаем дебри, воображая себя ударными отрядами цивилизации.
Впрочем, роль руководителя претит мне не только тогда, когда я слышу жалобу джунглей и вижу вздетые к луне и небесам костлявые черные руки. Я вообще не люблю эту роль. Она не для меня. Мне противно распекать людей, улаживать раздоры, погонять на работе, ломать голову над тем, как бы побольше выжать из рабочих и из леса, заставлять других подчиняться моей воле. Меня тяготит обязанность принимать решения и отвечать за бесчисленное множество дел.
Конечно, руководитель может фантазировать, мечтать и пытаться воплотить свои мечты в жизнь. К сожалению, слишком редко из этого что-нибудь получается. Мечтаешь видеть город — вырастает маленький поселок; хочется добиться довольства и благосостояния — выходит только горе и нищета.
Правда, не все меня разочаровывает. Как руководитель я знаю множество новых людей, живу их заботами и влияю на их судьбы. Через них я вплотную соприкасаюсь с жизнью, ощущаю ее трепетное биение, приобщаюсь к подлинно человеческим чувствам. И — порой — убеждаюсь, как много дает нам жизнь, когда она особенно щедра или когда она особенно жестока. Человек здесь так беззащитен; душа и тело обнажены. Его не охраняет броня образованности, самомнения, чванства. А если и есть какой-нибудь покров, его быстро сдирают джунгли.
Из всех, кого я узнал здесь, меня больше всего привлекают те, которые не боятся согрешить против бога или своих духов, не боятся сказать жизни «да», а условностям — «нет».
Я многих вспоминаю с благодарностью. Одни из них — хаджи Унус. Никогда не забуду его, во всяком случае его глаз. Глаза У нуса были, если можно так сказать, средоточием всего человека. Не такие уж большие и не темнее, чем у других индонезийцев, но они постоянно горели удивительным пламенем, и это пламя сжигало тело хаджи Унуса, прекрасное, сильное тело греческого бога. Четкие грани лица заставляли вспоминать творения кубистов. Правда, спокойная несокрушимая сила, которую оно выражало, как-то не сочеталась с точеным носом и топкими, мягко очерченными губами.
Хаджи Унус появился на Нунукане уже на втором году нашего поединка с джунглями. Пришел ко мне и контору и попросил взять его на работу.
— Что вы умеете делать? — спросил я и поднял на него глаза, проверяя, что это за человек. Я сразу же понял, что это не рядовой кули, и не стал ждать ответа. — Мне нужен десятник на Ментсапу, в бригаду сплавщиков. Согласны?
— Я согласен на любую работу, какую мне предложит туан.
— А сколько вы хотите получать?
— Сколько даст туан.
— Где вы работали раньше?
— В нефтяной компании, в Таракане.
Мне было некогда, я позвал Джаина и попросил его записать хаджи Уиуса мандуром плотогонов на Ментсапе; платить ему столько же, сколько платили его предшественнику.
На коварной реке Ментсапе пятнадцать человек вязали плоты и сплавляли их. Кроме того, в устье реки грузили тяжелые бревна на баржи с ветхой пристани.
Вскоре после назначения хаджи Унуса я побывал на ого участке и увидел, что он строит новую пристань, более длинную, чтобы можно было нагружать баржи и в отлив. Уже смеркалось, но бригада еще работала.
— Сделаем пристань покрепче, поставим кран. С краном дело пойдет куда быстрее.
— У меня в поселке есть кран, я пришлю его сюда. Вы сами его установите?
— Конечно. Если туан не против, я еще построю мост через реку, чтобы легче было перебираться на ту сторону.
— Что ж, стройте. Но прежде всего — плоты.
Хаджи Унус соорудил пристань и поставил кран; да и сплав при нем пошел намного лучше. Он работал день и ночь, не давал бригаде покоя, но сам трудился больше всех. В Индонезии не принято, чтобы десятник что-то делал своими руками. Его обязанность следить за тем, чтобы работала бригада, обеспечить ее всем необходимым. Но хаджи Унус не знал ни минуты покоя; у него были работящие, ловкие руки и острый, проницательный ум. Он отлично справлялся с любой задачей, однако руководить не мог. и организатора из пего не вышло. Его рабочие старались изо всех сил только потому, что нельзя же позволить своему десятнику выбиваться из сил в одиночку.
Через несколько месяцев я спросил Джаина, сколько мы платим Унусу. Спросил потому, что хаджи Унус при мне отказался взять деньги у капитана, которого выручил: нырнул и освободил винт от стального троса после того, как все отступились. Может, Унус богач, ему эти деньги просто были не нужны?
— Он получает, как все десятники, — ответил Джаин. — Один гульден в день.
— Это неправильно, Джаин. Будем платить ему два с половиной гульдена!
— Он заслуживает даже больше, туан. Но что толку ему от прибавки? Все равно он все проигрывает, знаете, какой он игрок?
Прошел еще месяц. Однажды я задержался на Ментсапе допоздна и решил переночевать в бараке, где жил хаджи Унус.
Мы разговаривали до глубокой ночи.
Он познакомил меня со своей женой. Это была худая долговязая яванка, курчавая, с лошадиным лицом. Она целыми днями играла в карты с другими женщинами. Детей у них не было. Зато было полтора десятка родственников, которых он кормил; несколько старых бабок, остальные — молодежь: юноши и девушки.
Раньше хаджи Унус работал водолазом в нефтяной компании. Настоящим водолазом. У него был водолазный костюм и прочие принадлежности. В день он зарабатывал семь с половиной гульденов — больше любого индонезийца в той же компании. Потом он рассорился с десятником-голландцем и уехал на Нунукан. В Таракане ему довелось строить большие пристани и причалы. Тогда он и научился этому делу. Здесь, на Нунукане, он ныряет без скафандра. Ничего, молено и так работать.
Можно и так? Я сомневаюсь в этом: Унус сильно кашлял, один раз он выплюнул сгусток крови.
— Ты поосторожней, хаджи! С больной грудью нельзя нырять. Да тебе вообще нельзя выполнять тяжелую работу, ты же харкаешь кровью!
— Подумаешь, у меня это уже второй год, туан. И все потому, что я долго на большой глубине работал.
— А ты не напрягайся так, не изматывай себя, хаджи. Пусть кули работают в полную силу!
— Хорошо, туан, я так и сделаю.
Но, конечно, все оставалось по-прежнему. Хаджи Унус наравне со всеми вязал плоты на реке, таскал кряжи из джунглей, конопатил баржи, строил пристани. Он даже проложил одноколейную железную дорогу на Ментсапе. В то же время хаджи Унус не пропускал ни одного случая поиграть в кости или в карты. Вместе с женой он был способен просиживать ночи напролет, не сводя глаз с кувыркающегося шестигранника или шелестящих карт. Кофе и то выпить было некогда. А утром он с воспаленными от бессонницы глазами шел на работу и горячо принимался за дело.
Хаджи Унус никогда ни цента ire брал взаймы, и никогда у него не было денег. Он никому не отказывал в помощи, если мог хоть что-нибудь уделить. Его двери были открыты для всех, и пока в доме была хоть горсть риса, любой мог прийти и сесть за стол. Самому хаджи Унусу, видно, некогда было есть — он худел день ото дня.
Болезнь изнуряла его сильное тело, на котором уже не было и намека на жир, остались только мускулы и жилы, словно желваки и струны под смуглой кожей.
— Береги себя, хаджи! — повторял я. — Возьми отпуск, отдохни недели две. Мы тебе оплатим!
Он взял отпуск и через две недели вернулся на работу еще более осунувшимся: день и ночь играл в карты.
— Отпуск — это не для меня, туан. Я не выдержал бы еще одной недели, — сказал хаджи Унус.
Это была чистая правда. Но и такую жизнь тоже нельзя было выдержать. Хаджи Унус сам загонял себя в могилу.
Я решил платить ему пять гульденов в день, может быть, немного уймется! Хаджи Унус стал работать напряженнее, чем когда-либо. Джаин всячески старался удерживать его, но это было просто невозможно.
Кончилось тем, что хаджи Унус свалился, и мы отвезли его в больницу.
— Ничего нельзя сделать, — сказал доктор. — Скоротечная чахотка.
Хаджи Унус пролежал два дня. Он кашлял, хрипел, но как будто немного окреп. А в день получки убежал из больницы и отправился в игорный притон.
Ночь, день и еще ночь он играл. На второй день уже опять нырял и вязал плоты. Без него работа не ладилась, и он решил наверстать упущенное.
Через несколько дней хаджи Унус погиб: нырнул с ротанговым канатом под огромный кряж — и не вынырнул. Товарищи вытащили на берег мертвое тело.
Многие искренне горевали; у этого человека не было ни одного врага.
— Он все отдавал людям и себя не жалел, — сказал Джаин. — А вот душу отдал Сатане. Да будет Аллах милостив к нему!
Игра — тяжелейший грех для мусульманина.
Я очень хорошо помню Айшу. Она была яванка. Ее насильно привезли на каучуковую плантацию в Британском Северном Борнео. Вербовщики обманули Айшу и нескольких со подруг. Они предложили им поехать на три-четыре месяца в Сурабаю поработать там на фабрике, а вместо этого женщины попали в Тавао. Такие случаи бывают в Индонезии.
Айша только что вышла замуж. Муж разрешил ей поехать на заработки, чтобы поддержать их более чем скромное хозяйство. Она надеялась вернуться скоро, еще до начала уборки риса.
Очутившись на пароходе, Айша едва не сошла с ума от страха и отчаяния. К тому же в пути ее несколько раз изнасиловали.
Проработав два месяца на плантации, она познакомилась в Тавао с одним яванцем с Нунукана. Он взял ее с собой к нам на остров.
Они жили как муж и жена, но, когда яванец захотел продать Айшу товарищам, она ушла от него. Он пригрозил убить ее, если она не вернется. Тогда Айша попросила защиты у меня. Сари оставила ее у нас, и Айша с месяц жила в нашем доме. По вечерам она рассказывала про жизнь в родной деревне, про все невзгоды, какие выпали на ее долю с тех нор, как она покинула свой дом. Теперь Айша хотела накопить денег на обратную дорогу и чтобы еще хватило купить сава́ — клочок земли, когда она приедет домой к мужу.
Айша была женщина не глупая и к тому же смелая. Она решила стать проституткой, ибо уже убедилась, что выходить замуж здесь, на Нунукане, сплошное безумно. Так никогда не вырвешься отсюда.
Дело совсем не в пристрастии к мужчинам, напротив, я подозреваю, что она презирала нашего брата. Холодное сердце и трезвый ум подсказали Айше ее выбор.
Она была темнокожая и круглощекая; ее молодое тело было наделено животной силой и красотой. Айша хвасталась Сари, что может за один вечер отдаться пяти мужчинам. На первых порах мужчины были от нее без ума и платили ей любую цену. За два-три месяца она набрала золотых брошей чуть ли не на тысячу гульденов.
Вскоре Айша завоевала славу самой честной женщины на Нунукане. Она не пыталась обмануть мужчин, влюбить их в себя и каждому обещала лишь несколько часов любви. Они могли купить ее тело, но ею никогда не обладали. Себя Айша сохраняла в чистоте для своего мужа на Яве. Что из того, что загрязнялось тело, — его всегда можно отмыть водой.
— Но ведь тебе за такую жизнь грозит вечная кара. Разве ты этого не знаешь? — спросила Сари.
— Знаю. Кара — так кара. Зато, когда я вернусь, моему мужу будет хорошо. Мы купим сава́, нам никогда больше не придется голодать.
Маленькая Айша была тверда как кремень. И она всем сердцем любила своего мужа, который, верила она, ждет ее с тревогой и волнением.
Конечно, Айша заболела. Я отвез ее в больницу в Таракан.
— С первым же пароходом отправляйся на Яву, — сказал я ей, когда она через месяц вернулась на Нунукан.
— У меня нег ни цента. Сначала надо заработать деньги.
— А где же все твои деньги и украшения?
— В Таракане я отдала их на хранение одному яванцу, а он обманул меня, уехал на Яву.
— Но ведь так нельзя, Айша, сама понимаешь. Заболеешь опять, только и всего.
— Ничего, туан, как-нибудь обойдется.
Опыт еще больше ожесточил Айшу. Но только одна половина ее сердца окаменела, вторая — принадлежала друзьям. Это ее и сгубило.
На Нунукане лучшей подругой Айши была банджарка Ало, жена одного из моих служащих. Любой мужчина на Нунукане мог купить тело Айши, только не муж Ало. Айше не хотелось огорчать подругу, не хотелось, чтобы она ревновала.
Но так уж создан человек: всего упорнее он добивается того, что ему недоступно. Получив отказ от Айши, Джуфри (так звали мужа Ало) буквально помешался на ней. Он преследовал ее по вечерам, часами стоял у ее дома, угрожал ножом тем, кто приходил к Айше.
Айша испугалась. Она перестала приводить к себе мужчин и снова обратилась за помощью к нам с Сари. Я велел Джуфри оставить Айшу в покое, пригрозил уволить его, если он не подчинится. Он ответил, что рад бы послушаться, да не может управлять собой. Айша околдовала его ворожбой, а против ворожбы человек бессилен. И ведь что хуже всего, жаловался Джуфри, Айша свела его с ума, а сама тут же от него отвернулась.
Ало была женщина с характером. Она не собиралась мириться с поведением Джуфри. Унижаться перед мужчиной, вот еще! И Ало, бросив Джуфри, уехала в Таракан. Айша временно поселилась у нас, помогала Сари по хозяйству.
Джуфри как будто угомонился, когда от него ушла Ало. Он перестал преследовать Айшу и шпионить за ней по ночам. Все же, на всякий случай, Айша, оставив свое ремесло, продолжала жить у нас.
Но вот как-то вечером Сари показывает мне новую брошь — маленькую золотую застежку. Это ей Айша подарила. Она собирается уезжать и оставила застежку Сари на память.
— Она ведь говорила, что у нее но осталось брошек, — сказал я.
— Ей дает деньги голландский моторист, ты его знаешь. Она иногда ходит к нему, потихоньку. Вот и накопила на дорогу, со следующим пароходом поедет домой. Не хочет больше здесь оставаться.
— И ты взяла брошку, хотя знаешь, как она заработана?
— Подумаешь, один грех не хуже другого. Все мы грешны, а я, может быть, больше всех. Мне Айша правится. И нельзя было отказаться — она бы обиделась…
Пароход ожидался назавтра, и Айша уже сложила свои пожитки в маленький жестяной сундучок. Она предвкушала возвращение на Яву. Джуфри не давал ей покоя, все требовал, чтобы она осталась с ним. Он даже обещал жениться на ней, рассказывала Айша.
— И голландец тоже уговаривает меня остаться, — сказала она Сари. — Сулил пятьдесят гульденов в месяц, если я стану его экономкой.
— Лучше поезжай домой, — посоветовала Сари.
— Если я останусь и буду всем продаваться, я заработаю куда больше пятидесяти гульденов в месяц. Но ведь это опасно, я уже убедилась. Народ здесь, на Нунукане, какой-то одержимый!
Вечером Айша пошла в деревню попрощаться с друзьями. На обратном пути она должна была пройти мимо дома Джуфри. Он поджидал ее и, когда она поравнялась с домом, выскочил и вонзил ей нож в спину.
Айша отправилась к мантри Джаину.
— Помоги мне, мантри, — сказала она. — К туану я не пойду, неловко его беспокоить. Разреши здесь прилечь. Я скоро умру.
Джаин увидел кровь на ее одежде и побежал в полицию. Там он встретил Джуфри. Тот уже пришел и все рассказал. Джуфри успокоился, бесы оставили его, как только он зарезал Айшу. Наконец-то у него отлегло от сердца.
Айша умерла к вечеру следующего дня. Мы ничем не могли ей помочь: нож задел легкое, и она медленно истекала кровью.
Я ожидал, что Айша будет плакать, причитать, — ведь ей больше не суждено было увидеть ни ее прекрасной Явы, ни мужа, о котором она всегда столько говорила. Но она ни словом о них не помянула.
Айша была спокойной и выдержанной до самого конца. Сдалась она лишь после того, как потеряла последнюю каплю крови.
Уже перед самым концом она попросила Джаина взять ее деньги, чтобы устроить похороны, и прочесть ей главу из Корана, которую читают умирающим. Как только Джаин закончил чтение, она умерла.
Айша была удивительным человеком. Она взяла верх над своей судьбой; даже смерть не могла по-настоящему победить ее. И все, должно быть, почувствовали это, потому что никто не горевал по ней. Ни одной слезы не было пролито над ее могилой. Да и как мы могли горевать по Айше? Это значило бы оскорбить ее. Я редко встречал людей, которые так хорошо отдавали бы себе отчет в своих поступках, как Айша.
Пряжку, полученную от Айши, Сари хранила вместе с белыми собачками, подаренными ей Рольфом Бломбергом. Этими безделушками она дорожила больше всего на свете. Не ради их собственной цены, а ради людей, о которых они напоминали.
Жил у нас на Нунукане и скоморох. Он был искрасив до ужаса и напоминал маленькую обезьянку. Один бог ведает, сколько рас в нем смешалось. Зато мне редко приходилось видеть такого поразительного артиста. Он постоянно играл какую-нибудь роль — и на работе и даже во сне, а выступая на подмостках, он исполнял по три-четыре роли одновременно. Он отлично обходился без партнеров, мобилизуя собственное юркое тощее тело.
Звали его Рахман. Свою деятельность на Нунукане он начал приемщиком. Когда я в первый раз увидел его на Себатике, он показался мне просто-таки мастером. Рахман прыгал по кряжам, осматривал их, проверял, браковал и притом командовал людьми так, словно всю жизнь только этим и занимался.
Ему поручили три участка.
Но когда лес с этих участков стал поступать к нам, контрольные замеры настолько разошлись с цифрами в сопроводительных документах, что Джаин даже растерялся.
Мы отправились на Себатик проверить, в чем дело, и на первом же участке застали Рахмана. Он замерял бревна и не заметил нашего появления. Мы молча подошли и стали наблюдать за ним. Он скакал, словно кузнечик, жестикулировал, размахивал меркой, выкрикивал учетчику диаметр и длину, но ни разу по-настоящему не замерил бревна.
Вдруг он умолк, вытер нот с лица, поправил умопомрачительный галстук и принял совсем другую, деревянную позу. Теперь он говорил чуть высокомерно, скуно цедил слова — вылитый Джаин. Поколдовав для вида над бревнами, он стал произносить назидательную речь, бесподобно копируя Джаина, но тут заметил напряжение на лицах рубщиков, которые приветствовали меня и Джаина, обернулся и увидел нас.
Однако Рахман не растерялся; у нас на глазах произошло новое перевоплощение. Теперь он изображал покорного, исполнительного работягу.
— Я изо всех сил стараюсь, мантри сам видит! Пытаюсь хоть что-то вдолбить в головы этих бедняг, надо же приучить их к порядку. Не покладая рук работаю, мантри, день и ночь! Все силы отдаю службе! Я…
— Давай-ка лучше проверим замеры, — прерываю я его излияния.
Рахман горячо берется за дело. Торопит рабочих, извлекает откуда-то измерительную ленту, которой раньше не было видно. Замеряем втроем. Рахман кричит, перебранивается с учетчиком — тот не успевает записывать сразу за троими.
И оказывается, что Рахман не сделал ни одного правильного замера.
Джаин отчитывает его, только пух и перья летят. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь мог отругать человека так, как Джаин.
Рахман играет роль кающегося и униженного. Непонятого. Он так старался работать быстро, так спешил управиться, что, возможно, кое-что и впрямь сделано не с такой точностью, какой, по-видимому, добивается мантри Джаин. Он от зари до зари наставляет рубщиков, как надо работать, как жить и вести себя. А ведь это не менее важно, чем замерять бревна…
Джаин отвечает Рахману таким взглядом, что удивительно, как тот остается невредимым.
Я с великим трудом удерживаюсь от смеха. Пытаюсь понять: что, собственно, думает и чувствует маленький Рахман? Тщетно. Его подлинное «я» скрыто очередной ролью. Зато Джаин искренне выражает свои чувства, его бурная, неистовая ярость неподдельна. Он тоже видит, что Рахман вместо того, чтобы показать свое подлинное «я», морочит нам голову и раздражается еще больше.
Наконец я говорю:
— Рахман поедет с нами на Нунукан. Будет работать учетчиком на лесопильне. Может быть, это у него получится.
Нo на лесопильне дело пошло не лучше. Рахман должен был замерять лес на сортировке и записывать итог. Он очень прилежно писал и… продолжал непрерывно играть. Стоило начальнику отвернуться, как Рахман тут же принимался копировать его: расхаживал кругом с важной миной и покрикивал на рабочих.
Через три дня начальник выгнал его.
Рахман пришел ко мне жаловаться. В образе смиренного и непонятого. Он всецело полагался на меня, только я мог оценить его редкие способности и талант.
Он сыграл безупречно, и я поставил его сортировать бревна на лесоскладе. Там работала бригада бугов, тридцать человек, и Рахман с утра до вечера развлекал их. Изображал Джаина, меня и всех нунуканских голландцев по очереди. От одной роли к другой переходил молниеносно: вот я отчитываю Джаина, а вот уже тот кротко оправдывается.
На лесоскладе царило такое веселье, что пришлось забрать оттуда Рахмана.
— Возвращайся в Таракан, — сказал я ему. — Здесь не те условия. У нас нет достойной тебя работы!
В тот вечер Рахман впервые со дня приезда на Нунукан стал самим собой. Он напился и рыдал, лежа ничком на нарах в бараке. Покровы упали, и обнажилась несчастная душа шута. Рахман оплакивал свою горькую судьбу скомороха.
Я навестил его. Таким он мне нравился больше, чем в любой из своих ролей. Наконец-то он был просто человеком.
Тогда впервые я увидел пьяного индонезийца. Ведь они мусульмане, а правоверным запрещается нить вино. Как правило, этот запрет строго соблюдается.
Рахман не уехал в Таракан. С моего молчаливого согласия он остался и устроил настоящий театр. Отобрал среди рабочих человек десять-пятнадцать, поработал с ними несколько вечеров и дал представление. Успех был огромный. Главным образом благодаря мастерству самого Рахмана.
Я велел соорудить для них большой сарай со сценой. Рахман был неофициально назначен «министром» развлечений на Нунукане, ому поручили продолжать обучение труппы и подготовку спектаклей.
Я искренне восхищался артистами-лесорубами. Они играли естественно, входили в свои роли, как и подобает настоящим актерам. Больше всего любили играть сановников, раджей, министров, шаманов. Короткое время они жили жизнью, о которой, возможно, мечтали, выбиваясь из сил на тяжелой работе в жарких джунглях.
Зрители воодушевлялись не меньше артистов. Было видно, что всем существом они на сцене, далеко-далеко от многотрудной действительности, которая выпала на их долю по моей милости.
Конечно, Рахман всех затмевал. Одна роль его не устраивала, он должен был непременно в каждом спектакле играть по меньшей мере две-три, молниеносно превращаясь из раджи в раба, из моралиста-отца в бездельника-сына. Колдун, да и только! Я никогда не видел ничего подобного.
И он совершенно покорял зрителей, владел их вниманием так же уверенно, как своими ролями.
Потом Рахман подобрал несколько миловидных девушек, которые пели под гитару, и акробатов, которые могли жонглировать мечами, плясать на канате и выделывать трюки, балансируя на велосипеде. С этой труппой он раз в неделю давал большое эстрадное представление. Билет стоил один гульден для людей обеспеченных и пятьдесят центов для зрителей победнее. Сборы были неплохими. В свободные от спектаклей дни акробаты работали приемщиками и учетчиками леса.
Однако и в новом качестве Рахман пребывал недолго. Касса театра хранилась у него, и вышло так, что он сыграл неприглядную роль растратчика. Естественно, в трупе начались раздоры. Рахман еще раз стал самим собой — напился и рыдал.
Когда он оправился от удара, труппа уже распалась и акробаты исчезли.
Рахман снова убедил меня дать ему роль приемщика. И — о чудо! — он играл настолько хорошо, что ему удавались даже такие тонкости, как правильный замер бревен. Он преуспевал почти целый месяц.
Потом ему взбрело на ум выступить в роли санитара. Он получил место в нашей больнице, но я предупредил врача, чтобы тот строго следил за этим деятелем.
Рахман играл на редкость заботливого и работящего санитара. Доктор был очень доволен таким многообещающим началом и доверял увлеченному артисту все более сложные дела.
Несколько недель не было никаких происшествий. Потом Рахман решил, что созрел для более ответственной работы, и в отсутствие врача стал играть его роль. Правда, он играл не своего шефа; Рахман иначе представлял себе идеал врача. Врач Рахмана был персоной важной, немногословной, в черном шелковом халате поверх белого медицинского, чуть сутулился, ходил короткими шажками, не сгибая колеи. Вдруг останавливался и делал руками какие-то жесты, глядя поверх очков с толстыми стеклами. К больным он обращался спокойно, покровительственно, с санитарами разговаривал нетерпеливо и назидательно.
Пощупав пульс больному, у которого была сломана нога, он решил, что у него малярия, и прописал инъекцию хинина. Другому больному зашил рану, не продезинфицировав. А затем принялся всем без разбора делать вливания сальварсана. Доктор застал его, когда оп занес шприц над больным дизентерией.
На этом, понятно, гастроли Рахмана в больнице кончились. Доктор вполне справедливо отчитал меня за то, что я допустил туда этого помешанного, который способен всех пациентов погубить. Я оправдывался, как мог, — дескать, мне в голову не приходило, что он отважится играть столь опасную роль.
Еще на неделю Рахман стал самим собой. Лежал на нарах, пил, рыдал. Потом собрал оставшихся членов старой труппы и опять начал готовить представления.
Я много раз пытался добиться от Рахмана хоть одного разумного слова. Безрезультатно. Правда, он говорил порой вполне рассудительно, но это были слова из какой-нибудь роли. Когда же Рахман не играл, он был слишком пьян, чтобы произнести что-либо членораздельное. И я никак но мог разобраться, есть ли хоть что-нибудь от подлинного Рахмана в этом человеке, который то плачет, то смеется…
Так или иначе, Рахман был деятелем культуры. Пионером Талии на Нунукане.