Нева была белая-белая. Ветер гнал по ней стаи малюсеньких белых мух. Колючих и злых.
— Ещё эта позёмка метёт, — сказал Женька и сплюнул — на снег упала ледяшка.
У проруби старушка черпала воду ковшиком и сливала в ведро. Вот села и не шевелится.
— Подойдём, да? — спросил Женька.
«Ведь опоздаем. Все подарки раздадут», — с тревогой подумал я и молча пошёл за Женькой к бабушке — нельзя же бросить человека в такую минуту.
— Бабушка, садиться нельзя, — сказал я, когда мы подошли к ней. — А то замёрзнете.
Бабушка молчала.
— Бабуся, проснитесь! — крикну Женька.
Бабушка молчала.
Большой серый платок, которым она была укутана до самых глаз, блестел от инея. И на бровях, и на ресницах тоже блестел иней.
Я стал тормошить бабушку — не умерла же она так, сразу. Бабушка пошевелила рукой.
— Глаза откройте, — сказал Женька, постукивая валенками друг о друга.
— Смёрзлись, — застонала бабушка. — Я отдохну немножко и домой пойду.
Я посмотрел на берег. Никого. Дома застыли, как неживые. И сугробы — что белые могильные холмы.
— Надо помочь, а то замёрзнет, понял? — сказал Женька и снял варежку.
Устали мы ужасно, пока довезли санки с водой. Бабушка была такая слабая, что по дороге два раза падала, и мы с трудом помогали ей встать. Наконец добрались до места. Втащили ведро на второй этаж. Бабушка открыла дверь.
Мы миновали две большие комнаты. В них была очень красивая мебель и рояль стоял. Чёрный, полированный. Только весь в пыли. На рояле — таз и кофейная мельница. Ею пользовались, видать, давно, потому что она тоже вся в пыли. На стене висела картина — молодая красавица склонилась над розой и улыбается чему-то. «Наверно, какая-нибудь старинная, — подумал я. - А нарисовал её большой художник».
— Вот сюда, пожалуйста, в кладовку, - сказала бабушка. — Я живу в чулане — он самый тёплый.
В чулане стояли кровать, маленький столик и буржуйка. Возле буржуйки лежала охапка щепок. Мы затопили. Бабушка немного отошла. Сняла с себя шаль, потом кожаное мужское пальто, потом ватник, и оказалось, что это совсем и не бабушка, а молодая женщина. Её звали Екатериной Ивановной. Она была худенькая и, как все дистрофики, некрасивая Лицо тёмное, наверное, от копоти буржуйки. Они дымят, и люди ходят как загорелые, потому что мыться много не будешь — мыла нет, да и холодно.
Своих дочек Екатерина Ивановна отправила в эвакуацию и осталась совсем одна. За водой она пошла, потому что мужа ждёт — фронтовик он, письмо прислал и обещал в этот день быть в городе, домой забежать.
— Надо взять шефство над тётей Катей, понял? — сказал Жека, когда мы вышли на улицу, и свернул направо, в сторону от Невы.
— А ты куда? — спросил я и остановился.
— Домой, — пробурчал Женька. — Ноги отказывают.
— А ёлка?
— Да ну её! — отмахнулся Женька.
— А там хлеб будет. У меня чувство есть такое, — сказал я.
Женька пожал плечами. Воротник пальто, будто ослиные уши, приподнялся и снова опустился.
— Брешешь ты всё, — сказал Женька, но повернулся, и мы снова пошли к реке. Отказаться хоть от самой малой возможности получить еду мы не могли. Где-то за Невой, на Каменном острове, была дача № 5 и наша ёлка.
Совсем замёрзли мы, пока искали нужный дом. А нашли и не поверили своим глазам. И не потому, что дом был красивый, как дворец, — в Ленинграде много таких. А вот чтобы из настоящих каменных труб вовсю дым шёл, да ещё музыка играла, — это показалось нам очень даже подозрительным.
Я достал из-за пазухи билет.
— Ага, всё точно. Дача номер пять.
— Смотри. — Женька головой показал на крыльцо, которое виднелось за сугробом.
На крыльцо вышел боец. В полушубке и валенках. Достал кисет с табаком и стал цигарку делать.
— Ну и морозец! — сказал боец и подышал на руки. Нас он не видел, потому что спиной стоял к нам.
— Наверно, в билете ошибка, — сказал я. — Тут — госпиталь. Потому что только в госпиталях для героев концерты делают и печи настоящие топят.
— Ну и пускай, попросимся в коридор, погреться, — сказал Женька, — а то я совсем уже...
Женька шмыгнул носом и, покачиваясь, как утёнок, пошёл к крыльцу. Я — за ним.
Красноармеец нас не остановил. Только спросил:
— Замёрзли небось?
— Ага, замёрзли, — обрадовался я и почувствовал, что зубы прямо прыгают от дрожи. Женька тем временем уже в дверь шмыгнул. «Его теперь, наверное, не выгонят», — подумал я, с опаской поглядывая на бойца. Вдруг дверь открылась, и сияющий Жека прохрипел:
— Иди скорее, шляпа!
И вот мы уже в раздевалке. Здесь даже нянечки у вешалки и, когда разденешься, номерки дают. И тепло, как до войны. И музыка. Даже не верилось — в блокадном Ленинграде, и так здорово.
Я потёр глаза кулаком — не во сне ли это? Не! Во сне не наступают на ноги. Навстречу нам по коридору шли две девчонки, и одна наступила мне на ногу, на самые пальцы. А пальцы у меня застыли на улице — ужас.
— Дура! — сказал я и стал валенок снимать. Девчонка повернулась. Я узнал Любу-отличницу.
— Будут хлеб давать без карточек, — сказала она.
— Не брешешь? — заволновался Женька.
— Кто же про хлеб выдумывать будет? — Люба поджала губы и отвернулась. Когда виден только её затылок — это прежняя Люба. Даже лучше — не вредная, но вот она повернулась — и опять какая-то незнакомая, даже не поймёшь, сколько лет ей.
— Пошли, — торопит Женька.
Мы идём по коридору и останавливаемся у входа в зал. Что за чудеса? Огромная ёлка. А на ней целая уйма игрушек всяких и лампочки цветные горят. Под ёлкой красноармеец сидит с баяном. Левая рука у него в бинтах, на тесёмочке, продетой через шею. Когда он разводит мехи, то глаза зажмуривает. Ему, наверное, руку больно. Женщина в Снегуркином костюме зовёт:
— Вставайте в круг. Все в круг!
Но никто не идёт. Вдоль стены стоят ребята. Много. И все молчат. Сразу-то мы их и не заметили, потому что они у той стены, которая из коридора не видна.
— В круг вставайте! Ну, кто из вас самый смелый?
Ребята молчат. Никто до. отвечает на приглашение. Не до танцев — силенок мало, ноги как чужие... И вдруг очередь дрогнула, рассыпалась Ребята — откуда только и силы взялись — побежали к ёлке. Мы с Женькой тоже — ведь ребята теперь зря не побегут. И точно: говорят, что есть дадут только тем, кто в игре участвовал. Но это был просто слух. Игра не получилась. Женщина в белом халате — наверное, сама заведующая столовой — вошла в зал и сказала:
— Приглашаем дорогих гостей на праздничный обед.
Что тут было!
...Мы сидим за длинным столом. Стал покрыт белой скатертью, и против каждого по вилке, по ложке и по ножу. Ребята сидят и ждут. Чуть послышатся шаги, все оборачиваются — не обед ли несут?
Минуты тянутся, будто они из резины сделаны. Что будет похлёбка — это ясное дело, а вот хлеб дадут ли? Хлебушек — главное в жизни. Опустишь его в чай — тюря получится отличная. Высохнет — сухари такие, что язык проглотить можно. Правда, теперь сухарей не бывает — кто же сушит хлеб? Все, наоборот, стараются, чтобы побольше еды было, в воду опускают его. Воды-то в Неве много.
Раньше дураками мы были. Из хлеба шарики катали и кидались ими. Чёрствые корочки выбрасывали. «Э-эх, — думаю я, — если выживу, никогда ни крошки не брошу. Всё буду сушить. Целый мешок. Десять мешков насушу. Сложу их вместе в шкаф и буду есть когда захочу... И картошку посажу... И друзей угощать стану...»
Пока я мечтал, принесли первое — целую большую тарелку. Сверху жирные звёздочки плавают, а на дне пять мощнейших макаронин и даже кусочек мяса лежит. Вкуснотища такая, что возьмёшься за дело, не подумав, — и не заметишь, как проглотил всю порцию. Пахнет от супа — аж голова у меня закружилась!
Когда на дне остались одни макаронины и тонюсенькая, не толще промокашки, пластинка мяса, я задумался — съесть или с собой унести гущу. Посмотрел на Женьку — вот ведь паразитина: свой суп уже слопал и глазеет то на мою тарелку, то на дверь.
— А второе будет? — спрашивает Женька и отворачивается.
— Хорошо бы! — отвечаю я и чувствую, как во рту языку от слюней тесно делается. Да, нам бы ещё чего-нибудь, поплотнее. Пускай и не такого вкусного, как суп макаронный. Да побольше. Это главное.
У меня в глазах зарябило, когда официантка дала целое блюдце каши пшённой, с настоящей котлетиной, с мясной. Пшёнку я съел, а котлетину и весь хлеб — граммов семьдесят, не меньше, — завернул в платок и заначил в карман. Потом стал вылизывать языком блюдце. Приятное это, скажу, дело! Конечно, лучше бы ещё немножко дали каши, но и так здорово. Даже щекам горячо.
— Теперь бы на третье чего... — сказал Женька и потянулся.
— Больно жирно, — ответил я.
— Смотри! — толкнул меня Женька.
Женщина в белом халате раскладывала по столу пакеты из блестящей зелёной бумаги. «Неужели там тоже съедобное?» Я сразу раскрыл свой пакет. Вот это да! Вот это Новый год! В пакете два пряника, три конфеты и два настоящих... мандарина. Таких подарков я за всю жизнь не видывал!
Я достал жёлтый шарик. Он как маленькое солнце и такой ароматный! А шкурка у него шёлковая. Я прикладываю мандарин к щеке. Нюхаю. Потом осторожно откусываю, чуть-чуть. До чего же здорово — мандариновая корка и сок! Я зажмуриваюсь. И жую. Ух, сколько бы я съел сейчас этих мандаринов!
Я мечтаю. Я думаю о прекрасном юге, где они растут и где я никогда ещё не бывал. Тихая, красивая-красивая возникает откуда-то музыка. Это, наверное, мне кажется только.
Я открыл глаза. В конце зала, возле белоснежного камина с лепными укращениями, мальчик играл на скрипке. Откуда он взялся, не знаю.
Музыкант стоял боком к столу, и мне нe было видно его лица. Тонкий смычок скользил по струнам, и скрипка пела что-то очень хорошее. Такое, что у меня на душе стало как-то тепло.
Зал молчал. Раненый красноармеец — тот, что раньше играл на баяне, пыльной стороной здоровой руки потёр сначала одни глаз, потом другой. А скрипка всё пела и пела. Но вот она смолкла. Музыкант повернулся. Я увидел его лицо, большие карие глаза и родинку на щеке.
— Сеня! — закричал я на весь зал. Соседи оборачивались ко мне.
— Это не Сеня, — услышал я тихий голос Жеки. — Сеня умер...
Музыкант смущённо раскланивался. Он до боли был похож на нашего Шульберта. Только худенький. Сеня тоже, наверно, был бы худеньким. Но Сени больше нет, и я никогда не смогу попросить у него прощания... Мне было очень больно за прошлое. Изменить его теперь никто не мог.
..Жека в одной руке держит надкушенный пряник, а другой заворачивает в шарф подарочный пакет. Мне хочется самому съесть свои пряники, конфеты, мандарины — всё-всё, но Жека прав: так нельзя, надо и домой отнести. Я кладу мандарины обратно в пакет и всё это богатство прячу в карман.
— Больше ничего давать не будут. Я спрашивал, понял? — говорит Женька, когда мы снова входим в зад, где стоит ёлка. Женька, почти как до войны, идёт вприпрыжку. Ещё бы - такая похлёбка, да ещё каша с котлетой!
— Я котлету не съел, — говорю я Женьке.
На Женькином лице гримаса — это он теперь так улыбается. Кожа-то обвисла — вот и получается не улыбка, а пугало.
— А я и мясо из супа приберёг и макарошки, — гордо отвечает Жека и достаёт из-под отцовского пиджака кожаный лётный шлем. Его он и на вешалку не сдавал — боялся: вдруг потеряется.
Мы возвращаемся домой. В животе у меня урчит. Приятно-приятно. А ногам тяжело — устали. Так и хочется лечь в сугроб иди хоть посидеть немного, но мы не заикаемся об отдыхе. Мы несём подарки новогодние.
Было уже темно, когда я пришёл домой. Зимой рано темнеет. В комнате пахло горьким дымом. Это всегда так, когда мама жарит что-нибудь на олифе. Олифу, если её пережарить с корицей или чем другим душистым — ничего, есть можно. Правда, всё равно воняет, но зато полезно — жиры... Говорят, что от олифы ослепнуть можно. Да это, наверно, брехня. И опять же, главное — чем-нибудь наесться. А глаза, может, и ничего...
Дверца у буржуйки была открыта. Светлое пятно от неё дрожало на стене, на ножках стола. Я стал приглядываться к темноте.
Вот здорово — папа дома: целую неделю он был на заводе. Там и ночевал. Сейчас он лежит на кровати. Наверное, спит.
Мама вышла в коридор.
Я достал из кармана шелковистый пакетик. Разложил на столе свои богатства.
Стукнула дверь. Это мама возвращалась. Я спрятал мандарины в карман.
— Мам, давай зажжём коптилку, — сказал я.
— Сготовлю и зажжём, — ответила мама.
— Нет, сейчас. У меня что-то есть... Очень-очень... — Я даже слов не нашёл, чтобы мама сразу поняла, какой необыкновенный этот новогодний вечер. А когда коптилку зажгли и она увидела всё, то только глазами захлопала, а сказать ничего не может. Ясное дело: такая большая радость...
— Это нам на ёлке дали, — сказал я. — Без карточек. Просто так... И суп был, и каша. Только я съел. Вот если бы была банка... Я бы, ясное дело, всё принёс...
— Павел! Паша! — крикнула мама и плюхнулась на стул.
Проснулся отец.
— Папоч, пап... у нас есть конфеты, котлета... — начал я.
Отец встал и молча остановился у стола.
— Это вам подарки новогодние. От Деда Мороза, — сказал я. — И вот два мандарина — с самого юга... Вы ешьте. А нас досыта накормили.
Отец подошёл ко мне и обнял. Потом тихонечко оттолкнул. Взял со стола мандарин, оторвал от него кусочек корки. Понюхал и ничего не сказал. Только в глаза мне посмотрел. Долгим долгим взглядом.
Голова у папки совсем белая. Морщины на лбу глубоченные, и ещё они от носа к уголкам губ пролегли. Молчаливый теперь мой папка, но такого я ещё больше люблю.
Скоро папа собрался на завод идти. На прощанье он сказал: «Всё будет хорошо». И снова понюхал мандариновую корку.
Стукнула дверь за отцом.
«Только бы с папкой ничего не случилось», подумал я с тревогой.