ТИК-ТАК

Дни становились всё длиннее, и хотя по-прежнему держались лютые морозы, чувствовалось, что скоро придёт весна. Доживём ли мы до неё — этого никто не знал. Продуктовые нормы прибавились после Нового года, но зато у кого какие запасы были — кончились. Да и ослабли люди до невозможности. Умирают прямо один за другим...

Солнце расцветило замёрзшее окно, и ледяшки на нём сверкали, как живые. Я сидел у тёти Вари, на Борькиной кровати и штопал носки. Все штопали носки — и тётя Варя, и Борик.

Стыли руки. Я отогрел их под одеялом и снова взялся за иглу. Сначала обшил дырку вокруг, чтобы она дальше не ползла. Потом натянул ровными рядами нитки вдоль дырки и стал перекрывать эти ряды поперечными стежками.

— Сегодня, — сказала тётя Варя, — надо сделать двадцать пар. Я обещала.

Носки — и шерстяные, и простые — мы чинили для раненых бойцов, для госпиталя. Дело это не только нужное для фронта, но и очень полезное: время идёт незаметнее, легче удержаться — не съесть сразу всю хлебную пайку, дотянуть до обеда и до ужина.

Вчера мама выменяла на отрез материала плитку клея столярного. Из него мы будем варить студень Если есть экономно, то на обед и на ужин хватит и нам с малой, и всей тёти Вариной семье.

Когда мама уходит на фабрику — она там в охране работает, — я иду к тёте Варе.

На столе появиться чугунок. Тётя Варя стала разливать суп. Я старался не смотреть, как она это делает, а глаза сами так и косились к столу. Кому сверху нальют — навару всегда больше, это уж точно. Сверху даже звёздочки жировые плавают.

Тётя Варя разливала по очереди, по одной поварёшке в каждую тарелку. Потом снова по поварёшке.

— И маме налейте, — сказал я.

— Она ещё нё скоро придёт, — возразила тётя Варя.

— А пускай и ей будет с наваром, — сказал я. — Потом подогреем. Ладно?

Тётя Варя из каждой тарелки отлила маме в кастрюльку. Потом снова долила всем из чугунка. Суп совсем немножко пах мясом. В нём, кроме костей и соли, ничего не было. Но всё равно это не простая вода, а питательная.

- Студень сделаем к вечеру, — сказала тётя Варя, когда мы сели за стол. Я достал свою пайку — граммов сто чёрного, липкого хлеба — и разрезал пополам. Одну часть можно съесть сейчас, остальное надо сберечь на вечер.

Мы ещё за столом сидели, когда в комнату вошла мама.

— От Галчонка письмо, — сказала она, улыбаясь, и села на кровать.

«Дорогая мамочка, папочка и Володенька! — писала Галка. — Я очень беспокойная за вас. У нас все, даже колхозный завсклада, все-все беспокоятся за вас и говорят про Ленинград. К нам относятся очень хорошо. Говорят, что вы герои, что вам очень трудно, а вы не сдаётесь и фашистов не пустите в Ленинград. Я тоже хочу к вам. Только доехать к вам теперь никак нельзя.

Зима на Урале очень холодная. В школу я хожу за два километра. У нас тут сахару нет и с мануфактурой плохо... А картошки много, и хлеб пекут все сами в русских печках. Я тоже сама испекла для вас круглый хлеб и шанежки — это пирожки такие с картошкой и яйцом помазаны.

Всё получилось. Даже наша хозяйка похвалила. А вот на почте не взяли. Говорят, что в Ленинград посылки не принимают. Вот. А Пирата я отдала военным — как Вова велел. Пират на фронте, и мне письма о нём пишут, говорят, что очень хороший пёс.

А ещё все велят вам кланяться и победу желают.

В колхозе я заработав 100 рублей и сдала их на танк. И все много дали на танк денег и продуктов разных. Председатель говорит, что надо сборы делать для Ленинграда. И все согласны с ним. Я буду копить для Ленинграда. Вы уж не беспокойтесь.

Мамочка! Напиши мне отчет. Я целый месяц без писем. Я очень беспокойная. И про папочку напиши. Я совсем не знаю, где он...»

В письмо был вложен малюсенький пакетик с каким-то порошком и записка к нему: «Это, мамочка, краска. Её делают из лука и красят в красный цвет. Если надо, я ещё пришлю».

— Хорошо, что Пират воюет, — сказал я, — а то бы здесь... — Я не стал договаривать. В Ленинграде уже не было ни кошек, ни собак... Всех перебили...

— А Галка, — сказал я, — чем луковую краску, лучше бы немножко муки посыпала в конверт. Раз цензор пропустил краску, — значит, и муку бы не тронул.

— Муку цензор съест, — важно сказал Борик. Он послюнявил палец и ухватил на него чуть не половину луковой краски.

— Стой! — возмутился я. — Лук пойдёт в суп, на всех.

Мама ещё раз перечитала письмо и тяжело вздохнула:

— Что же с нашим батькой? Чуть не месяц...

Мама потёрла виски и задумалась. Почти месяц мы не видели моего папу и даже не знали, что с ним.

— Нас переводят на казарменное положение, — сказал он тогда. — Домой буду приходить раз в десять дней.

Прошло уже больше трёх недель. До завода километров пять, если не больше. Трамвай не работает, а пешком идти не решались — мама еле ходила, да и работу ей нельзя оставить. Меня одного она не отпускала — боялась, что по дороге замёрзну.

— Ясное дело, — сказал я. — Они круглые сутки танки ремонтируют.

— Да-да, конечно, волноваться не следует, — сказала мама и стала есть свой суп. Она делала вид, будто и сама верит сказанному, но я знал, что это не так. И ещё у меня было такое чувство, что обязательно надо к отцу пойти. Я решил завтра же тронуться в путь. Маме я ничего об этом не сказал.

Утром, едва мама ушла на работу, я отыскал карандаш и бумагу.

«Мамоч! — написал я. — К нам заходили танкисты. Они едут к папе на завод и отвезут меня на своём танке. Ты не бойся, потому что я буду ночевать у папы на заводе. Вовка».

Я положил на стол записку, отыскал свою палочку — теперь многие ходят с ними. Сил-то нет, а с тросточкой легче на ногах держаться. Раньше только старые люди ходили с тростями, а теперь — даже ребята.

Опираясь на палочку, я вышел на улицу. Дул колючий, холодный ветер. Стаи снежинок бежали по дороге, сталкивались, лохматили гребни сугробов. Сначала я двигался ничего. Когда разошёлся, то даже на тросточку мало опирался.

Изредка в позёмке возникали и таяли прохожие. Как-то раз, уже у Строгановского моста, я увидел грузовик. Он буксовал на снегу. Я хотел попросить шофёра, чтобы подвёз немного, но грузовик перед самым моим носом тронулся.

Силы мои быстро убывали.

На Кировском проспекте, у большого серого дома, возле амбразуры для пулемёта и дальше, стояла очередь. «Булочная», — догадался я и отвернулся — карточка осталась у мамы, а запастись хоть малюсеньким кусочком хлеба на дорогу я не сумел. Я всё шёл и шёл по тропинке, которая вилась по заснеженному проспекту.

Огромные дома напоминали слепцов. Лишь изредка виднелись стёкла, большинство же окон смотрело на улицу белыми листами фанеры, голубоватым железом или просто тёмной пустотой.

Зимой 1942 года в Ленинграде мало осталось стёкол. Много было ничейных, заброшенных квартир. Я поравнялся с большим тёмно-серым зданием. Оно начиналась невысоким полукруглым крылом, за которым высилась четырёхугольная башня. Верх башни был обломан, с полукруга свисали листы железа, часть стены была разрушена — видать, сюда угодила бомба.

Раньше в полукруге был кинотеатр. В нём показывали «Чапаева», «Мы из Кронштадта» и другие очень интересные фильмы. Под навесом, который вёл в фойе кинотеатра, всегда было много разных картинок. Я любил их рассматривать, когда папа в выходной день брал меня с собой в центр города. Сейчас на месте афиш белели лоскутки бумаги.

«Нужны дрова. Оплатить могу тёплыми вещами. Есть хорошее драповое мужское пальто», было написано на одном.

«За хлеб продаётся старинный фарфоровый сервиз и золотые обручальные кольца. Если нет хлеба, можно любые другие продукты».

Полукружье кинотеатра переходило по направлению к площади Льва Толстого в высокое прямо угольное Здание. В нём был огромный театральный зал и ещё разные комнаты и коридоры. Всё вместе называлось Домом культуры промкооперации, или просто «Прóмкой».

У широкого подъезда «Промки» раньше всегда народ толпился. По вечерам стеклянная стена над подъездом сверкала огнями. Теперь она зияла пустотой и сугробами.

Я с трудом переставлял непослушные ноги. Уже у самой площади Льва Толстого, где от Кировского проспекта отходит сразу три улицы и где мне надо было свернуть налево, я натолкнулся на сугроб и упал. Я знал, что надо встать, но не встал. По всему телу разливалась теплота. Не ныли больше ноги, и даже под ложечкой не сосало от голода. Я забыл, где нахожусь и что со мной... Я замерзал...

— Ну, открой глаза. Ну... — донёсся откуда-то издалека хриплый голос.

— Может, он уже... — сказал кто-то другой.

— Живой... Дай-ка флягу...

Голоса звучали как во сне. Потом кто-то ударил меня по щеке. Я хотел открыть глаза, но не смог. Во рту у меня стало вдруг горячо-горячо. Я глотнул. Внутри тоже стало горячо. Я совсем очнулся... Надо мной стоял человек в белом полушубке и держал в руке красноармейскую фляжку.

— Ну, вот и отошёл, — сказал человек в полушубке. — Теперь надо доставить его до дому.

И спросил у меня: — Живёшь-то далеко?

— Товарищ лейтенант, — сказал другой голос. Уже два часа...

Я оглянулся и увидел красноармейца с винтовкой за плечом.

— Живёшь-то ты где? — снова спросил лейтенант. Я рассказал. Командир покусал губу и протянул мне фляжку.

— Спирт. По ложке на чашку чаю вливать. Полезно. Лучше хлеба. — Потом лейтенант достал из полевой сумки рыбину. Сушёную воблу. И тоже отдал мне. Тут у меня сразу столько сил стало — хоть докуда дойду.

— Парнишку надо проводить, — сказал командир бойцу.

— Спасибо — сам дойду, — сказал я и засунул рыбину под пальто.

— А ты, случаем, опять не уснёшь по дороге?

— Не, — ответил я и похлопал пальто в том месте, где были спрятаны вобла и фляга. — Теперь ни за что не замёрзну.

Я сам дошёл до завода и отыскал папин цех.

Стеклянная крыша во многих местах была продырявлена, и снежинки кружились здесь, будто на улице. И сугробы были как на улице. Гудели станки. На огромном крюке по цеху ползла целая пушка. Крюк тащил её всё дальше. Я посмотрел наверх. Женщина, укутанная в одеяло, сидела в кабине, похожей на большую люльку. Вот она нажала какой-то рычаг, пушка остановилась. Крановщица снова что-то сделала. Пушка начала опускаться и скоро встала колёсами на снег. Подошли двое мужчин. Оба в валенках, лица укутаны шарфами до самых глаз. Стали рассматривать пушку.

— Павлов Павел Сергеевич... Вы не знаете, где он? — спросил я.

— А ты кто такой будешь? — спросил тот, что опирался на палочку.

— Я Вовка. Сын его...

— Тогда иди на сварочный участок. Видишь, где свет вспыхивает...

В другом конце цеха что-то трещало и как молнии полыхали.

— Иди. Отец будет рад, — сказал второй.

Я шёл по тропинке мимо запорошённых снегом танков и пушек. Возле них возились какие-то люди. Я не разглядывал их. Я спешил к отцу, и хотя уже знал, что он жив и находится здесь, в цехе, — всё равно беспокойство не покидало меня.

Отец стоял, прислонившись к большому железному ящику, и что-то записывал в блокнот. Вот закрыл его и, опираясь на палку, подошёл к женщине. Женщина была в брезентовой куртке. Лицо у неё закрывала маска с тёмными стёклами. Папа что-то сказал ей. Она кивнула в ответ. Я хотел незаметно подойти к отцу, но тут в глаза ударил такой яркий свет, что я даже вскрикнул от неожиданности.

...Вместе с отцом я подходил к станкам. Они гудели, и какие-то круги вертелись быстро-быстро. Специальные ножи резали металл, будто это и не металл, а что-то совсем мягкое.

— Ты уж, Игнатьич, продержись ещё немного. Скоро усиленное питание организуем, — сказал папа человеку с белой бородой.

Человек был привязан ремнём к большущему станку. Огромная труба медленно вращалась, и с неё вилась стружка.

— Всё сделаю, Сергеич, — глухо ответил человек и стал поворачивать какое-то колесо. Труба завертелась быстрее, а стружка стала тоньше.

— Всё сделаю, — повторил он снова, — одна у меня теперь забота... — Человек неторопливо потеребил бороду. На его груди, поверх полушубка, я увидел крест. Это был военный Георгиевский крест. Точно такой я видел в музее. Прежде, до революции, такие кресты давали лучшим воинам за смелость.

Неожиданно гул в цехе смолк. Остановилась труба. Застыла в воздухе эмея-стружка.

— Ток выключили, — сказал папа. — Пойдём, Вова.

Папа крутил ручку телефона С кем-то спорил. Требовал электроэнергии.

— Ток будет только завтра, — сказал он тихо, и голова его упала на стол.

— Пап! Ты чего? — вскрикнул я.

— Я сейчас... Только немного отдохну, — ответил отец, не поднимая головы.

— Не бойся, сынок, — сказал пожилой человек в ватнике, — батя отойдёт. У него сердце немножко...

В комнате было много народу, и все молчали. Все ждали, когда придёт в себя мой пала.

Ночевать я остался в профилактории — так назывался дом, в котором жил папа и его товарищи. Вечером сюда принесли каждому по тарелке похлёбки и по куску хлеба. Мне тоже налили целую тарелку. Похлёбка была отличная — с мукою, даже с комочками и с двумя кусочками сладкой мороженой картошки. Папа отдал мне половину своего хлеба.

Я глотал горячую похлёбку, и внутри у меня делалось хорошо-хорошо. А папа есть не стал.

— Пап, ты чего? — спросил я.

— Что-то устал, — сказал он и лёг на кровати. — Ты ешь мой суп.

— Пап, — сказал я. — Ты спирту выпей с чаем. Он полезнее хлеба. Мне бойцы дали.

Папа выпил чашку чая с ложкой спирта и соседям по комнате предложил по ложке спирта. Они не взяли. Бородатый мужчина сказал:

— У нас всё же приварок лучше. Пускай домой отнесёт.

Папа спорить не стал и есть тоже стал.

— В портфеле у меня, — сказал он, — хлеб есть. Отнесёшь домой вместе со спиртом.

Я раскрыл портфель. В нём было двадцать два кусочка хлеба — ровно столько дней папа не был дома. Это он каждый день по полпайки своей откладывал нам.

— Папоч, — сказал я, - почему ты нам всё оставил?

— Я больше получал и отрезал половину, - ответил папа.

В комнате было пять кроватей. Незнакомый парень ложился спать. В буржуйке потрескивали дрова. Бородатый человек поманил меня пальцем.

— Ты, Володя, с батькой поласковей будь, — сказал он тихо, когда я подошёл к его кровати. И как-то тяжело посмотрел мне в глаза. Он помолчал немного и спросил: — Ты Василия Васильевича, Пети Ершова батю знал?

— Ага, — ответил я.

— А меня не знаешь? — снова спросил бородатый.

— Не-а, — ответил я и отвернулся.

— А ведь я и есть Петин отец... Война. Фашисты проклятые, — сказал он задумчиво себе самому.

Петин отец... Василий Васильевич Ершов. Я вспомнил, как в день новогодней ёлки заходил в его дом... На кроватях груды одеял, будто спит кто-то... И никого... Ничего...

— А ты, случаем, не был у меня, не знаешь, как они там? — спросил вдруг Василий Васильевич. «Значит, он ничего не знает. Не знает, что все померли, что дом пустой...» Я так растерялся, что Василий Васильевич сразу это заметил и впился в меня глазами.

— Ты ничего не знаешь про моих? — спросил он недоверчиво и глухо.

Я не сразу ответил. Я думал, нужно ли сказать ему обо всём. «Если скажу, — прикидывал я, — горе может совсем свалить его. Он и так уже... А помочь он всё равно не может. Да и вдобавок, вдруг они живы...»

— Ты что-то скрываешь... — тяжело сказал Василий Васильевич.

— Не. Ничего не знаю, — сказал я так, будто это правда была. Бывает, что и правду не следует говорить. У меня голова кружится, — добавил я и почувствовал, что перед глазами и действительно круги поползли.

Я уже лежал в постели, когда ко мне снова подошёл Василий Васильевич.

— Твой отец — настоящий коммунист, — сказал он тихо. — Только бы мотор не подвёл...

— Какой мотор? — спросил я.

— Сердце, — ответил он. — Батя сутками работал. Под бомбами. Истощение, а сердце у него, понимаешь ли, неважное. Так что ты хорошее что-нибудь ему скажи про вашу жизнь. Это вместо лекарства будет.

Василий Васильевич задул керосиновую лампу.

— Спи спокойно!

— Спокойной ночи! — ответил я.

...Светало. На соседней кровати лежал отец.

Лицо у него казалось восковым и необычайно длинным. Глаза были открыты. Папа стал такой худенький, такой непохожий на себя, что, если бы кто другой так изменился, — я бы ни за что не узнал. А это же мой папка...

— Пап, будем вставать? — спросил я.

Отец молчал.

— Пап, ты чего? — спросил я с испугом.

Отец молчал.

Я дёрнулся из кровати. Зацепился за что то и упал. Когда встал, Василий Васильевич был уже у папиной кровати.

Ноги мои приросли к полу. Мне стало страшно. Василий Васильевич смотрел вниз.

— Володя, — сказал он тихо. — Ты смелый... Ты ленинградец...

— Па-апаа! — закричал я. Рванулся к отцу и упал ему на грудь.

— Папочка...

Сквозь одеяло я услышал стук: «Тик-так, тик-так...»

— Живой. Пап, ты живой, — шептал я.

Володя! — Рука Василия Васильевича легла мне на плечо и стала тянуть от кровати.

— Уйдите! — закричал я. Не помню, как я отыскал флягу и стал лить в рот отцу спирт.

Спирт стекал по белым как снег щекам на подушку. Капал на пол. Глаза неподвижно смотрели вверх.

— Сердце, слышите... а вы! — закричал я на Василия Васильевича, когда он снова хотел оттащить меня от отца.

Василий Васильевич наклонился и вытащил из-под одеяла папины круглые карманные часы и кусочек высохшей мандариновой корки. Той самой, что отец взял с собой в новогодний вечер...

Бежала длинная секундная стрелка. В тишине слышалось: «тик-так, тик-так».

Домой я возвращался с Василием Васильевичем. На санках мы везли фанерный гроб. В нём лежал... мой папка. Я не чувствовал ни холода, ни голода - ничего.

Загрузка...