XIII

А ты еще сомневалась, Селина. Так вот тебе доказательство. Неопровержимое доказательство. Того, что дало тебе рождение, больше не существует, и поэтому ты словно бы умерла. Умерла опороченная — ох, мама, ведь это ты ввела меня в мир! Ты принадлежишь себе, но принадлежишь и мне — тот, кто разжигает огонь, обязан питать его углем; тот, кто производит на свет дневной, уже не хозяин себе и ночью. На мою жизнь, которая произошла от твоей, влияет все, что влияет на тебя, и то, что коробит меня в тебе, коробит меня и во мне… В детстве, когда меняла белье ты, тотчас меняла его и я. Раз твое загрязнилось, мое тоже не может быть свежим — вот это я сейчас и чувствую, заливаясь краской до ушей. До чего же трудно оставаться чистой в одиночку! Простое сознание вины не позволяет нам этого.

Я шагаю и шагаю. И начинаю понимать мосье Ома и папу — они изнуряют себя ходьбой, доводят до изнеможения, чтобы затем обрести покой. К тому же ходьба была издревле нужна воинам, чтобы подготовиться к атаке, — подсказывает тебе стремление продолжать борьбу. Шагай же, Селина! Смири себя немного. Для всех девочек мама — то же, что пресвятая дева. Что ж, а твоя мать любит другого мужчину, не твоего отца. После семнадцати лет брака это можно извинить, не из-за чего кричать и выщипывать из себя пух. Ты только взгляни на своего отца! То, что ты любишь его, несмотря… несмотря на его внешность, — вполне естественно. А представь себе, что тебе дали бы в супруги красавца Простачка…

Я шагаю и шагаю. Словно случайно я пошла по дороге, ведущей к Кормье, потом свернула на дорогу, ведущую в «Счастливое Возвращение», и иду теперь вверх к ельнику, к замку. На пересечении с дорогой, ведущей в Канде, я, разумеется, встретила жандармов. Теперь, куда ни плюнь, всюду на них натыкаешься. Со всех сторон несется треск их мотоциклов. «Всегда парами, точно монахини» (как говорит Рюо), они прочесывают все дороги. Возле Креста Всех Святых, стоящего на холме, там, где дорога на «Счастливое возвращение» соединяется с дорогой на Нуазьер, я наталкиваюсь еще на одного, который старательно шарит под елками. Где-то именно здесь Бессон подстрелил Ксантиппу. Но сегодня все спокойно, в ельнике пахнет смолой. Через полтора месяца сюда станут приходить, — разоряя молодняк, несмотря на вопли Бессона, — за новогодними елочками и, быть может, срубят ту, под которой сдохла собака.

— Эй! В лес ходишь одна, без людей?

Передо мной возникает могучая фигура — размашистые жесты, громкий голос. Мосье Ом, крестный. Естественно, что он тут.

* * *

Он сопит, внимательно оглядывает меня, поворачивая мою голову туда и сюда, точно доктор.

— Что-то не так, — заключает он.

Но не спрашивает, в чем дело. Он меня уже знает. Знает, что я никогда ни о чем не рассказываю. Я пришла сюда, чтобы посочувствовать, а не для того, чтобы сочувствовали мне; к тому же чужие беды — лучшее лекарство от своих собственных. Так что пусть себе этот дикарь меня разглядывает! Мешки под глазами, дряблые щеки, изборожденный складками лоб, который он большущей своей лапой тщетно пытается разгладить… Мосье Ому тоже далеко до душевного покоя. Это было заметно и в прошлый раз, и в еще большей мере — теперь.

— Я шел в Сен-Ле, узнать, что нового.

По тропинке, протоптанной школьниками. Что ж. Пошли назад. Мне не слишком охота сваливаться на голову мадам де ля Эй (а я воздаю ей все почести. Не называю ее «мадам Ом». Я придерживаюсь другой системы — скорее пересолю, чем недосолю, укладываю людей в коробочку из их собственного картона). Как я и предполагала, мосье Ом, который до боли стискивает мне локоть и подвергает немалому испытанию мои ноги, начинает ворчать:

— У меня просто голова кругом идет от всех этих пожаров! Жиат-Шебе изводит жандармов реляциями и поручениями. А жандармы, в свою очередь, изводят цыган, бродяг, пьяниц и даже банду Иппо. И все вместе изводят меня, умоляют сделать то, сделать это, еще тысячу разных вещей. Я настоял, чтоб приняли решение о ночных дозорных — им этого мало! Каливель так задурил мозги этим дуракам, так их запугал, что они проголосовали за постройку водонапорной башни и за награду в двадцать пять тысяч франков «всякому, кто представит сведения, которые помогут довести расследование до конца…» Доносчику, если угодно, — только это слово не принято употреблять в стране, где донос рассматривается как гражданский долг, а доносчика считают сволочью. Я задираю нос: обычно мосье Ом посвящает меня в свои личные проблемы, но никогда не касается общественных.

— А анонимные письма! — продолжает он. — У Бижора сумка от них ломится. Дамы же наши в самом деле будто с цепи сорвались. Не крестьянки, разумеется, у тех слишком туго с орфографией, для них написать письмо — непосильный труд, легче напустить порчу. Зато уж лавочницы — те отводят душу и чего только не навешивают на беднягу Простачка! В одной лишь мэрии, не говоря уже о жандармерии, мы получили тридцать пять доносов, в которых от него живого места не оставляют. В результате жандармам пришлось допросить его вторично, и несчастный, обессилев от смеха, выдал полноценный припадок эпилепсии. Теперь его увезли в приют святой Жеммы…

Резкий, точно сабельный, удар — взмах правой рукой. Крестный распаляется.

— Дуры! Куда большие дуры, чем Простачок, — несчастный безобидный идиот… Вот послушай.

И он достает из кармана одно из посланий, написанное на листке из обычного блокнота за двадцать франков, разлинованного в клеточку.

— «Неужели вы не вспомнили про мамашу Буве, — с пафосом читает он, — которая, по ее словам, днем с места сдвинуться не может, зато по ночам шастает, как настоящая колдунья?..» С ума сойти! И ведь вполне возможно, что тетушка, написавшая это, — услужливая соседка, умелая хозяйка, которую только вид ручки с пером может толкнуть на такие бредовые выходки! Но есть тут кое-что и почище, когда по почерку ясно, что перед нами не ворона, а ворон!

Рука его снова исчезает в кармане и достает оттуда другое письмо, на сей раз на голубом листке.

— «Господин мэр, поджигатель — вы и есть, — читает крестный в угасающем свете дня, сопровождая каждую строчку смешком. — Горят только ваши леса и фермы. Будь моя воля, я бы тут же арестовал такого странного типа, насквозь прогнившего от всяких придурей, который бродит без дела по ночам и разбогател бог знает на чем. Но в правосудии у нас такие же тупицы, как ваши мужики!» А? Каково? Я шучу-шучу, но, по правде говоря, это — смех сквозь слезы. Ламорн уже позволил себе, с тысячью трогательнейших предосторожностей — можешь себе представить — задать несколько вопросиков моему егерю, моей кухарке…

Слава богу, мне надо только слушать, отвечать я не обязана, и это сильно упрощает дело. Я потрясена услышанным. Мосье Ом под подозрением! Ничто, даже нежность, какую я к нему испытываю, не мешает мне думать, что, если бы автор анонимного письма знал его так, как я, он мог бы привести куда более страшные доводы: преклонение перед насилием, страстное желание внушать беспокойство, страх… Ах! Надо признать, что крестный был бы первоклассным поджигателем и тщание, с каким он сжигал бы в первую очередь свое собственное добро, вполне завершило бы его портрет! Нет, я в это не верю, я в это не верю, и то, что он говорит мне сейчас, все равно меня не убедит.

— Они мне оказывают большую честь! И хотя наш поджигатель и навлек уже на меня массу неприятностей, я все равно испытываю к нему дьявольскую симпатию. Ну и темперамент! Но, черт подери, пусть бы он нас от них избавил — пусть бы всех их сжег, да и дело с концом!

* * *

Свернув с дороги на одну из улиц, мы идем по Сен-Ле (я испытываю какое-то дурацкое удовлетворение от прогулки в обществе мосье Ома) и оказываемся на площади. Проходим мимо кафе Беланду, куда мосье Ом время от времени заходит, как положено выборному лицу, но на самом деле отдает предпочтение «Ужу» Каре. Время аперитива собрало там по меньшей мере человек тридцать завсегдатаев, расположившихся в двух залах — в большом, где выгибается дугой обитая цинком стойка, продленная центральной витриной с табачными изделиями, и в малом, куда никогда не захаживали любители красненького и где в углублении стоит всегда занятый столик — попросту говоря — «стол». Мосье Ом медленно, вежливо кивая, проходит сквозь толпу, намного более густую и шумную, чем обычно.

— Один «перроке» на стол! — кричит Каре, едва завидев мосье Ома. — А тебе, Селина, гранатового сока?

Даже в малом зале — битком. Метр Безэн задумчиво сидит перед стаканом «Виши». Напротив него посасывает томатный сок ветеринар, а доктор Клоб весело рассказывает о своих подвигах:

— Среди тех, что носят чепцы, одна только осталась, которая еще способна родить. Остальные слишком уж старые. Настоящая матрона! Я было подумал: «В сорок семь лет ткани уже не эластичны, надо ей помочь». Но только я достал шприц, она как завопит: «Убирайтесь, черт бы вас подрал! С вашими уколами вы мне всю кровь попортите. Все должно идти путем». И через пять минут матушка Пако снесла девочку, девяти фунтов весом, с вот такой головой, и прошла она легче, чем письмо в щель почтового ящика. А-а! Вот и наш мэр.

Они раздвигаются, освобождая место на банкетке, от которого мосье Ом отказывается, предпочитая устроиться верхом на стуле с величественной непринужденностью, свойственной знати. Так что на банкетке, обитой чертовой кожей, устроюсь я. Каре, взяв поднос с напитками из рук официантки Мишу, с заговорщическим видом подходит к нам.

— Вы знаете, что его арестовали?

* * *

Сенсация! Но длится она недолго. Появляется некто Келине и рассказывает, что он только что вернулся из жандармерии, куда ходил за ящиком для бумаг. Ламорн привел бродягу, который во второй от нас общине разводил костер близ стога сена; Ламорн, не отнимая от уха телефонной трубки, стал осыпать бродягу градом деталей: «Восемнадцать судимостей за воровство! Обвинение в преднамеренном поджоге! Вот что мне сообщают из Анжера. Что ты на это скажешь, Гаспар?»

— А-а! Так это Гаспар! — И доктор Клоб прикладывает палец к глазу. — Опять пальцем в небо! Гаспар! Он же из Верна. Действительно подозревали, что он поджег дощатый сарай, причем — свой: это случилось после смерти его жены, перед тем как он отправился бродяжничать.

— Но в защиту свою он мямлит что-то совсем невразумительное, — добавляет Келине.

Вокруг нас образовался кружок: вся клиентура стеклась к «столу».

— Черт побери, вот и зима пришла: стариков в тепло потянуло, — заметил Раленг.

— Да Простачок это все, говорю я вам, Простачок! — раздался женский голос, скорее всего голос мадам Каре.

— И что все эти тетки так взъелись на младшего Дагута, — проворчал мосье Ом.

— Что взъелись! А я вам сейчас скажу, — изрек доктор Клоб. — Они до смерти боятся родить такого ребенка, как Простачок, хотя стоило бы наградить их таким за все их добродетели.

Загрузка...