Встал он первым, много раньше нас. Порядок был уже наведен полнейший, посуда вымыта, молоко подогрето, кофе готов, когда мы с матушкой, опираясь друг на друга, — не знаю, кто из нас был слабее, — вышли на кухню. То, как он встретил нас, совсем сбило меня с толку.
— Больше, Ева, ты не упадешь с лестницы в погреб, можешь мне поверить! Я обобью ступеньки, чтобы не было так скользко, и сделаю перила… Глаз у тебя не такой уже черный. Болит еще?
Мама, разумеется, не ответила. А папа все говорил и говорил, без умолку, выказывая чрезмерную предупредительность, стараясь заполнить тишину, и, располагая для этого весьма скромными средствами, без конца повторялся. Сгорбившись, с опухшими веками, так что казалось, будто я гляжу на все из глубины головы, я села на обычное место. Язык во рту у меня наливался тяжестью: прерывать отца было бесполезно, и временами кончик языка прогуливался по деснам, так рьяно надраенным щеткой, что привкус крови перебивал вкус зубной пасты.
— Ты совсем мало спала. Надо бы тебе пойти доспать…
Он сел за стол без пиджака, рядом со мною. Его руки, точно дохлые рыбы, распластались по столу. Он ждал, и я наконец заметила, что он ждет свою чашку. Убогая хитрость! Ведь он сам накрывал на стол и нарочно не поставил себе чашки, как это делала всегда матушка, — хотел меня прощупать, разумеется, хотел убедиться, что я возмещу его забывчивость, что я все еще в его лагере. Но, поскольку я не шевелилась, руки у него задергались, и матушка, которая мочила в черном кофе ломтики хлеба с маслом, одарила меня победоносной улыбкой. Я тотчас вскочила и пошла за чашкой. Но поставила ее на другом конце стола, а не рядом с собой. Недовольные этой полумерой, при которой никто не оказывался в выигрыше, оба родителя мгновенно поджали губы; тишину заполняли только чижи, с таким задором клевавшие ржаные зерна, что хоть уши затыкай. Я решила налить себе кофе, просто чтобы подвигаться. Он показался мне препротивным — не кофе, не цикорий, а так что-то горькое и неопределенное. Как и обстановка в доме. Как и мои мысли. Наконец отец встал, и только тут я заметила, что на нем форменные брюки, придерживаемые шестью клипсами подтяжек.
— Подумать только, мне же надо за медалью идти, — каким-то жалобным тоном произнес сержант Колю.
Святая Варвара… Медаль… Я и забыла об этом. Да уж, дальше некуда! Но в некотором смысле я могла спокойнее отпустить его. Вскоре он вернулся на кухню в незастегнутом мундире, с каской в руке… Ну уж нет, дудки! Я вовсе не собираюсь надраивать сейчас его медяшки.
— Ты идешь? — едва слышно спросил он.
— Но ты же сказал, что мне надо еще поспать!
Увидев, как в уголках рта у меня образовались решительные складки, папа тотчас отступился. Но все же помедлил еще несколько минут. Он явно не решался идти, и требовалось совсем немного, чтобы он отказался от этой затеи. Однако такого он позволить не мог — не время было привлекать к себе внимание. Я сама отперла дверь, ведущую во двор. И он вышел, не поцеловав меня, — каска сдвинута набок, пояс болтается, а матушка, глядя на это, снова заулыбалась.
Так я и не увидела, как мосье Ом вручает ему медаль на глазах у сотенной толпы — представителей местной знати, просто любопытных и детей, собравшихся на площади между фонтаном и памятником погибшим. Я только слышала барабанную дробь и приглушенные звуки трубы… Но я и в самом деле была далеко. Едва отец ушел, я выскочила из дому и, промчавшись пять минут по Ализской дороге, достигла заброшенного сада. Вокруг — никого. Зеленоватая шляпа, насквозь дырявая, старый пастуший плащ, который мог ввести в заблуждение только ночью, и, наконец, само чучело — все было изодрано в клочья, разорвано на мелкие куски… Я охотно предала бы все это огню. Но хватит с нас огня, слишком много, право же, у нас в семействе о нем разговоров. Все было проделано так молниеносно, что матушка, затеявшая стирку, и не заметила моего отсутствия. Радуясь в простоте душевной так, будто вместе с тенью я уничтожила и ее оружие, я заперлась в уборной, чтобы отдышаться, а затем пошла к маме, которая, постанывая, стирала в корыте с совсем уже мутной водой.
— А все же это ты заставила твоего папашу принять медаль! — сказала она, завидев меня.
Кривясь от боли, матушка терла белье левой рукой, но стоило ей на мгновение остановиться, и лицо ее начинало сиять.
— Если тебе так неприятен развод, я могу согласиться на раздел имущества и раздельное жительство, — помолчав, снова заговорила она. — Дом, сама знаешь, на мое имя, а страховки — на имя твоего папаши. Мы с тобой будем работать…
Невозможно было вырвать у нее щетку. Она остервенело терла белье, время от времени произнося какую-нибудь фразу, вернее, выражая вслух одну мысль из десяти — примерно так, как делал папа. Наконец она признала себя побежденной.
— Локоть больно уж ноет, — простонала она.
Я сменила ее, радуясь возможности всецело сосредоточиться на движениях погруженных в пену рук. Правда, голова моя по-прежнему не желала бездельничать. И пока матушка, закладывая белье в машину, расписывала мне свою программу жизни (знакомую программу: мы вдвоем и «тайная зазноба»), я составляла свою, прорабатывала ее, видоизменяла… Тут как раз весь порошок и иссяк. А вместе с ним и моя изобретательность. И когда я красными, распухшими руками вытащила из корыта последнюю салфетку, прополоскав ее в последний раз, она была в полном порядке, чего нельзя было сказать о моих мыслях. Отчаявшись, я схватила, как обычно, одну из двух ручек стирального бака, наполненного до краев водой с мелкими кусочками мыла; мне стало нехорошо, и я выпустила бак, как раз когда — хоп! — мы ставили его на плиту, с которой были сняты центральные кругляши, прикрывающие огонь печи.
— Пойди ляг, — встревожилась матушка.
Я и прилегла, да так, что заснула, и в полдень она не отважилась меня разбудить. Только звяканье щеколды, возвестившее о возвращении отца после банкета домой, достигло моего слуха и прогнало тяжесть с век.
Сначала раскрылось левое веко — передо мной возникли почти черные стекла, и тревога, приподняв за волосы, заставила меня сесть в постели: ночь! Нельзя же оставлять его ночью одного! Тут я заметила, что стекла дрожат: из глубины улицы раскатами доносилось «Вот идет генерал» — в полный голос ревела труба, на звук которой время от времени невпопад накладывались удары цимбал, какие-то сигналы, короткие гудки. Я отбросила перину, которой заботливая рука накрыла мне ноги, пока я спала, и, выйдя вся помятая, растрепанная в большую комнату, увидела уже исчезавший в дверях хвост юбки.
— Я пошла за молоком, — крикнули мне, оправдывая свой уход.
Я приподняла занавеску. И в самом деле на здоровой руке висел бидон. Матушка, молча, насупясь, высоко сдвинув повязку, твердым шагом шла сквозь толпу людей в расстегнутых пальто, чей благодушный топот нисколько не напоминал стройный парадный марш; матушка врезалась как раз в середину шествия, вынуждая давать ей дорогу, расталкивая музыкантов, которые от неожиданности даже оторвали от губ инструменты; и Раленгу и Каливелю пришлось отступить, чтобы дать ей пройти. Она не сумела (как, вероятно, надеялась) толкнуть героя праздника, который скромно шел в стороне, будто играл во всем происходящем самую незначительную роль, но ей удалось расстроить всеобщее веселье, и все потихоньку стали разбредаться по домам. Впрочем, папа сам ускорил ход событий, толкнув калитку, после того как наспех пожал руку нескольким важным особам и в знак благодарности помахал остальным участникам шествия, которые стали расходиться, убирая свои трубы и обмениваясь дружескими восклицаниями… Наконец мой награжденный скрылся в доме и швырнул каску на стол.
— Вот каторга-то!
Зачем шевелиться? Придерживая пальцами занавеску, я делала вид, будто внимательно разглядываю улицу.
— Вот и все, Селина! — снова раздался усталый голос.
Я обернулась, лишь заслышав скрип стула. Он опустился на первый попавшийся и, сгорбившись, повесив голову, принялся нервно разминать руки. Лицо его — наконец-то — стало таким же ясным, как лицо ребенка, и я вдруг подумала: «Нынче вечером он увлечен второй ролью! Он утратил всю свою язвительность, все превосходные вчерашние реакции. Весь день он — сержант Колю, домой он возвращается с душой сержанта Колю, он возмущен своей медалью, все в нем восстает, он ненавидит себя, он — в моей власти. Первый пункт программы — заставить его себя выдать. Вырвем-ка у него эту самую медаль…»
И я протянула руку к металлической кругляшке, висящей на желтом банте с трехцветной полосой, которую мосье Ом приколол сбоку на красную гимнастерку. Какая легкая расправа! Папа смотрел на меня без малейшего страха, с некоторым любопытством, нездоровым интересом. Ни тени протеста, ни единого движения. Зачем же мне что-то еще осложнять? Я осторожно вытащила булавку, зажала ее во рту и, держа в кончиках пальцев болтающуюся медаль, отнесла ее к кухонной плите и доверила горящим углям. Бант вспыхнул мгновенно, но металл лишь покраснел. Папа у меня за спиной нервно посвистывал. Я наблюдала за ним краешком глаза, видела, как он отошел к шкафу, нагнулся за домашними туфлями, стоявшими рядом с резиновыми сапогами… С резиновыми сапогами! Сорок третьего размера, как у всех. Только в левом, кажется, углу одного каблука — гвоздь со звездчатой шляпкой. Блестящая идея, еще раз спровоцируем его. Я пробираюсь к шкафу, хватаю сапоги, переворачиваю их подошвой кверху и, улыбаясь особой улыбкой, провожу пальцем по идеально гладкому каблуку. Сапоги падают у меня из рук…
— А-а, гвоздь-то? Да я давно уж его вытащил — сама понимаешь, — проговорил отец.
Ну, вот и все. Неколебимая уверенность. Теперь чудо уже невозможно. Я тупо смотрю на него, стремясь разглядеть чудовище, но вижу только моего отца, такого же, как всегда. Легко, спокойно бросил он эту короткую фразу, которая уводит его так далеко, — он словно бы уже все мне рассказал, все давно поверил и хотел только уточнить небольшую деталь. Как ни в чем не бывало он надевает домашние туфли и будто не слышит тех нескольких слов, которые я выдавливаю сквозь зубы:
— Но ты вообще-то понимаешь?..
Наверняка нет. Не больше, чем раньше я. Он поднимается, снимает мундир и, аккуратно развесив его на спинке стула, переодевается в старую теплую куртку. Вот теперь наконец мне открывается сущность его непостижимого спокойствия — холодный бред. Иные вулканы между двумя извержениями тоже покрыты снегом. Я не стану кричать, не приду в смятение из страха, что он снова замкнется. Но как же мне не хватает воздуха! Застегнув куртку, папа делает несколько шагов к двери и подмигивает мне.
— Идем-ка в сад, — приглашает он. — Не то мамаша твоя вернется, а нам — ведь правда — есть о чем посекретничать…
Конечно, я иду, я здесь, подрагивая, холодея от ужаса — за него — при мысли о несоответствии между интонацией человека, который привык долгое время скрываться, а теперь признается во всем, и чудовищным смыслом его слов. Ступив на цементированную дорожку, он как бы начинает обычную прогулку.
— Послушай, Селина, — шепчет он тоном страхового агента, начинающего разговор с клиентом.
Под далеким уже светом коридорной лампочки профиль его будто озаряется, становится мягче. Для меня — черный камень, для него — белый ознаменует этот день. И в конце, в самом конце своего закованного в молчание пути он обрел единственное ухо, которое может, не предавая, облегчить его душу.