«Облачность», как это принято называть в метеорологических сводках, у нас тут означает просвет между двумя ливнями — я ведь знаю мой край, знаю, что несет с собой этот запах мокрых камней, который струится между двумя пропитанными влагой коврами — землей и небом, где стремительно мчатся облака, прорезаемые гребешками крыш. То же подтверждает и этот пятиградусный холод, проникающий в кожу, несмотря на шерстяной свитер, пробирающий до самых костей, и эта застылая свежесть, так сочетающаяся с темнотой и усугубляющая малейший звук. Слышно даже, как потрескивает, охлаждаясь, металл еще теплых плит. Стекла всех витрин запотели — даже окна «Ужа», который тоже зимой закрывают раньше. Везде ложатся спать — за жалюзи видна тень девушки, которая раздевается, склонившись под тяжестью своих грудей.
— Да, тут уж всего хватает! — замечает мосье Ом.
Он явился за мной, вне себя от ярости, и во весь голос заорал: «Ну, нет, Селина, так не пойдет — ты на меня совсем наплевала… Давай-ка, живо! Мосье Колю, я у вас ее забираю». Как тут откажешь? Разгадывать выражение лица он, видимо, не силен, или это я не сумела изобразить достаточно убедительную гримасу. Пришлось подчиниться, и я позволяю вытащить себя из дому, хоть и волнуюсь и ищу повода, как бы сократить наше свидание. К тому же послеобеденное время — штука опасная! Ведь в доме остался лежать человек, у которого есть ружье, есть патроны: в его распоряжении — веревки на чердаке, колодец в саду. И в доме — женщина, которая подстерегает каждый его шаг, которая в любую минуту может спровоцировать ссору и разбудить зверя. Нет, право же, я не могу отсутствовать долго. Но как быть? Мосье Ом направляется к замку дорогой, идущей через Нуазьер. Довольный тем, что у него есть слушатель, он извергает поток слов, не догадываясь, до какой степени мне мучительно его слушать.
— Ну, и пришлось мне побегать ради этих мерзавцев мальчишек! Наконец-то прокуратура решила от них отвязаться. Твой орденоносный папочка будет доволен… А ты знаешь, что Простачок вернулся?.. И ты заметила, что свадьба Дерну прошла спокойно — уходят традиции! Даже обидно: они все до того тряслись!.. О чем ты думаешь?
— Я думаю о том, что папа один в доме.
— Ах, вот в чем дело! — говорит мосье Ом, останавливается и вдруг по-родственному обнимает меня, но так, что рука его проходит по всему моему телу. — Ты, значит, боишься за мать? Я как увидел ее повязку, сразу сказал себе: «Плохи дела у Колю». Впрочем, все ведь знают. Между нами, твоя матушка — она сама на это нарывается!
Пусть лучше так думает. Сложившаяся легенда заслоняет собой смысл вырвавшейся у меня реплики. Если бы он попытался выяснить смысл сказанного, если бы стал нажимать, не знаю, сколько времени мне удалось бы хранить от него мою тайну, — не могу я больше держать все в себе, у меня иссякают силы, мужество и изобретательность. А мосье Ом, держась установленных им традиций, вдруг приподнимает меня, зажав между своими локтями. Его губы — естественно, пахнущие коньяком, — обследуют шею.
— До чего ж ты исхудала! Да, да… Я ведь знаю твой вес. Ты просто сохнешь от волнения. Верно говорит Бессон: «Ведь отличный же мужик наш Бертран. Она вконец его доконает!» Послушай… Ну, не думаешь же ты, что он может прикончить твою мамашу?
— Да неужели вы не понимаете, что это себя он хочет прикончить… и волнуюсь я потому, что как раз сегодня вечером он в очень плохом состоянии.
— Беги! — произносит мосье Ом, опуская меня на землю.
Но, подумав, идет со мной. Кстати, идти-то нам придется только до площади. Там, наверху, в мансарде наблюдения, горит лампочка — этим все сказано. Значит, отец, недолго думая, вышел следом за мной.
— Осторожней, моя пышечка!
Я поднимаюсь так быстро, что добираюсь до площадки, когда мосье Ом достиг только нижнего этажа. Полнейшая неожиданность — в комнате пусто. Кроме стола и кровати, принадлежащих мэрии, все исчезло: бумаги, постельные принадлежности, керосиновая лампа, чернильница, будильник — словом, все, что было принесено от нас. Мосье Ом нагоняет меня, бурча:
— Шагать люблю, а подниматься — нет.
— Если вы ищете Бертрана, он дома, — кричит Рюо через стенку. — Кончились ночные наблюдения: он все отсюда унес.
— Бертран сложил оружие! И ушел, забыв потушить свет! А то бы все увидели, — говорит мосье Ом.
Спускаемся. На лестнице пахнет отсыревшим дубом и влажными обоями. Снова пошел дождь — он налетает порывами, падая косыми снопами и окружая светящимся ореолом фонари.
Мамаша то ли вышла, то ли уже спит — во всяком случае, в большой комнате нет света. Зато виден свет под дверью отца, я толкаю ее и обнаруживаю, что он лежит в постели мрачный, машинально подправляя ногтем одного пальца заусеницу на другом.
— Уже вернулась!
— Уже вернулись, — поправляет его мосье Ом и беззастенчиво входит следом за мной, а увидев лысую голову отца, которого он никогда таким не видел, присвистывает.
— Извините, — говорит отец. — Парикмахер утверждает, что прокаливание сохраняет волосы. Но не надо ничего делать сверх меры. А я решил произвести эксперимент с огнеметом — и вот результат.
Ему не удается прикрыть иронией свой мрачный тон, да и мосье Ом шутить явно не склонен.
— Это дало еще один результат, о котором я намерен с вами говорить, — заявляет он, подталкивая меня к кровати. — Вы только посмотрите на нее. Она должна быть свежей, как роза, плотненькой, как моллюск, беспечной, как зяблик, а перед вами унылый мешок с костями. Не знаю, что тут у вас происходит, но расплачивается, во всяком случае, за все девчонка.
— Я знаю, — говорит папа. — Я наведу порядок.
Тон на этот раз твердый, даже резкий. Но глаза подернуты пленкой, подбородок вялый, голова беспокойно дергается, показывая с разных сторон этот блестящий шар, весь в шероховатой, испещренной шрамами, коже, похожей на карту луны. Он запускает мизинец в несуществующую ушную раковину, и кажется, что ковыряет у себя в мозгу.
— Я не буду мешать вам — спите. До свиданья, — говорит мосье Ом.
И удивленно смотрит на меня: папа повернулся на бок, лицом к стене, не произнося ни слова.
— Если я его задел, тем лучше! — шепчет мне в коридоре мосье Ом.
«Задел» — не то слово. Ничто, по-моему, уже не способно задеть этого ненавидящего себя человека. Но мосье Ому, который действовал из самых лучших побуждений, удалось глубже погрузить его в отчаяние. Закрыв за ним дверь, я возвращаюсь и нахожу отца в том же положении. Он, не поворачиваясь, окликает меня:
— Селина!
Кладет руку мне на лоб, другую — на затылок. И, лежа так, не шевелясь, бормочет:
— Он прав — это ты за все платишь. Какую же мы дали тебе юность! — И гораздо тише, совсем тихо, добавляет: — Ты уж меня извини, Селина.
Выход один! Постараться справиться со слезами, которые наполняют глаза, с желанием говорить серьезно и, поборов себя, легким тоном заметить:
— Да что там, вы, конечно, встряхнули меня как следует! Но у меня хорошие нервы, и потом…
Нет, сердцу все-таки больно, и капля стекает по носу.
— …и потом мы же все-таки любим друг друга.
И тут он вдруг поворачивается, и в первый и последний раз я вижу, как его красные веки, всегда более или менее влажные, наполняются настоящими слезами, и слезы падают наискось — совсем как идущий на улице дождь.
— Ты любишь меня, моя пчелка. А ведь я тебе все рассказал, ты знаешь, какой я. Ну что я могу еще сделать? Как мне снять с тебя это бремя, как внушить отвращение ко мне? Если бы ты возненавидела меня, как твоя мать, все было бы настолько проще, а ты меня любишь! Послушай, Селина…
Он закрывает глаза, говорит быстро, и голос его звучит хрипло:
— Я видел старуху Амелию в ее мансарде. Тогда поднялась такая суматоха, что все считали ее вне опасности, никто ею не занимался. А я-то стоял наверху на лестнице и видел ее, отлично видел: она стояла возле постели, вокруг — все в огне, а она прямо окаменела со страху — так и стояла, разинув рот, а крикнуть не могла. И слышишь, Селина, я не помог ей, не протянул руки, не сделал шага, вернее, нет — сделал! Когда рубашка на ней загорелась, она собралась с силами и поползла, совсем голая, почерневшая, точно обожженный на огне цыпленок, к приоткрытому окну. Тогда я направил на нее шланг да и нацелился струей воды в грудь… Хлестанул прямо между ее висюльками и отшвырнул — а она барахтается, все четыре лапы кверху — к дальней стене мансарды; я прямо ликовал, я все говорил себе: «Повезло же тебе, бабка! Ведь это всего-навсего вода». А будь у меня в руках огнемет, я бы им устроил спектакль покрасивей. Не надо думать, будто человек в тот момент страдает. Потом — да, а в тот момент просто не успевает человек ничего почувствовать. Когда в сороковом меня ранило, я даже не увидел, как это случилось, — упал без сознания, только в голове мелькнуло: «Какой дурак швырнул сигарету мне в волосы…» Я прямо ликовал, Селина! И тут как раз кто-то мне крикнул: «Ты там не видишь бабушки? Внизу ее нет!» И я сказал — не вижу. Да вообще-то и вправду уже не видел ее. Стена чердака была обшита дранкой и уже рухнула внутрь, так что в мансарде только пламя клубилось и стоял дым. Один красный гном крутил чертов вальс с черной гномихой! А старуха — она поджаривалась, превращалась себе в уголь… В конце-то концов, это же здорово — умереть, как Жанна д'Арк. Мне так не повезет — я буду болтаться на веревке, высунув язык, или плыть вспученным трупом по течению…
Он умолкает, тяжело дыша, с блуждающим взглядом, и тут замечает, что я отпрянула от него. Выражение его лица меняется, становится снова таким, как пять минут назад, на нем снова появляется отчаяние. Он хватается за голову.
— Ты видишь, Селина, как заговорю об этом, так уже и не могу с собой справиться. Сидит он у меня там, внутри, эта сволочь, никак не вылезает, только и выжидает, как бы сбить меня с толку. Ступай, ложись спать, ступай же!
И он снова отворачивается к стене. Чувствует ли он, что я подтыкаю под него одеяло, точно это малое дитя, и целую его в затылок, во впадину, углубленную ожогами, где белесые шрамы скрещиваются с закраинами, испещренными лиловатыми утолщениями? Ну что ж, мы услышали признание — эта исповедь не столько обвиняет его, сколько оправдывает. Значит, не будет несправедливостью, если он избежит кары, — заслуживает ее не он, а то, по чьей милости творится эта великая несправедливость, которая, не ограничиваясь этой жертвой, собирает все новые жертвы. А кстати — кто говорит о справедливости? Разве есть необходимость подтверждать свою нежность?
Дверь на чердак заперта, и ключ у меня в кармане: отец туда уже не зайдет. Спрячем и спички. Но нужно ли прятать еще и сечку, и длинный нож, и вертел, и шила, и ножницы, и невинные отвертки?.. Руки у меня опускаются. Тому, кто хочет распроститься с жизнью, нужно совсем немного металла — достаточно одного гвоздя. Значит, спрячем только ружье, в котором есть что-то уж слишком провоцирующее.
Но в тот момент, когда я засовываю его под кровать, ствол царапает по полу, и тотчас зажигается ночник. Мать приподнимает голову с подушки и ошалело смотрит на оружие, качая головой, — она сняла повязку и просто надела платок, сцепив уголки под подбородком. Затем вдруг она все понимает, и невыразимая радость выдавливает из нее улыбку.
— Ты считаешь, что он уже до этого дошел? — говорит она.