Ни дождя, ни ветра, ни мороза — настоящая зимняя ночь, густая, сырая, обычная для наших мест, где черная империя заборов, стоящих в глубокой грязи, мешается с серой империей туч, цепляющихся за острия тополей. Уж не играем ли мы в преследуемых преследователей? Позади меня выскользнула из дому Жюльена и дошла до конца улицы. Затем я наткнулась на доктора Клоба, который шел, держась в тени стен. Еще дальше, в тридцати метрах от дома Дерну, стоял Ламорн в штатском. Но он хотя бы не прятался и, не скрываясь, наблюдал за большим шатром — дансингом, арендованным в Сегре, из сотни щелей которого вырывались волны музыки и света. Этот полотняный монумент с разборным паркетным полом и скамьями, стоящими вдоль стен, мог вспыхнуть в пять минут — это ясно, тем не менее присутствие бригадира совсем не входило в мои планы: разве теперь проскользнешь незаметно под веревками и, приложив глаз к одной из щелей, посмотришь, с кем танцует моя матушка; разве обследуешь каждый уголок вокруг, отыскивая тех, кто спрячется. Оставалось только улизнуть. Впрочем, тут как раз я услышала: «Здравствуйте, господин мэр!» — и ускорила шаг, чтобы не пригласили разделить компанию, а когда, отойдя на достаточное расстояние, позволила себе обернуться, то различила три тени: по-прежнему неподвижную фигуру бригадира, мосье Ома, направлявшегося в нижнюю часть поселка, и третью — скорее всего доктора Клоба, который двинулся следом за ним. Свадьба — в разгаре, деревня спит, но палатка Дерну, сотрясаемая тяжеловесными кадрилями, похоже, может стать западней. Если беспокойство в народе в общем-то улеглось, то ответственные за порядок все еще тревожатся. Да, нынче ночью только и гляди в оба… Не один папа так думает.
Где, кстати, он может быть? Я бы поклялась, что, выйдя из дома, он свернул налево. Поэтому ноги и понесли меня прямиком к Дерну. Но я ведь не догнала его, значит, он повернул направо и, возможно, теперь просто-напросто сидит в мэрии, в помещении, отведенном для дозорных, куда только он, пожалуй, еще и ходит. К Дерну, к Дерну… Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, что это меня в ту сторону понесло. Разве не повторял он сотни раз: «Я ведь никогда ничего не сделаю с Евой»? И разве не старался он всегда при любых обстоятельствах выдерживать свою роль? «Сначала он пошел в мэрию, показаться», — звенит у меня в одном ухе и не вылетает из другого. Бежим. Срежем путь, свернув в церковный переулок. Между ногами у меня пробегает кот, и четыре когтистые лапы карабкаются вверх по стене, за которой видны наиболее высокие кладбищенские кресты. Другой кот, преследовавший первого, отскакивает в сторону и бросается в подвальное окно, хрипло вскрикнув, будто испугавшись чего-то. Бежим, бежим. Кипарисы какие-то слишком высокие, переулок слишком узкий, и страх кинжалом колет мне спину. Вот и последний дом, с шестью затворенными ставнями, как раз на углу — дом Ашроля, но, благодарение богу, в мэрии напротив него, чьи мансарды торчат над каштанами, светятся два окна, и в них четко прорисовываются силуэты Рюо и папы, облокотившихся о перегораживающий оконный проем железный прут. «Болтают. Ты еще вспомнишь об этом, Рюо», — звучит в ухе. Но, может, они просто слушают доносящуюся издалека мелодию из «Веселой вдовы», сменившую непременный «Голубой Дунай», томные звуки которого угасли над площадью, слились с дребезжанием тестомесилки, с глухими ударами топора, заранее разделывающего мясо для завтрашнего рынка.
Я подхожу к означенной точке — мне не придется искать убежища и долго ждать. Папин силуэт исчезает, свет гаснет. Полуминутное колебание — я уже не успею незаметно пересечь площадь, и, если папа, который только что вышел из-под колоннады и показался в круге света, отбрасываемом неоновой вывеской «Ужа», двинется к ельникам или к Кормье, девять шансов из десяти, что он затеряется в сельских просторах. Но он пересекает площадь и идет прямо к церкви, заставляя меня поспешно отступить. Он входит в переулок, когда я выскакиваю из него. Направо или налево? Что бы сделала ты, Селина, будь ты на его месте? В ухе слышится: «Закинула бы ружье за спину, изобразила бы дозорного на все сто и пошла бы пожать бригадиру руку». Именно это он и сделает в то время, как я, отступая, но все же продолжая слежку, несусь к перекрестку, где он должен свернуть, чтобы пропустить его вперед.
Выбор прост. Из четырех дорог три маловероятны, и папа, как я и ожидала, не заметив притаившуюся за распахнутой дверью дочь, избрал Ализскую дорогу — пустынный каменистый проселок, который опоясывает нижние кварталы городка; именно тут мы застукали Ашроля. Отец поднимается к садовым участкам, а я почти вплотную, совсем вплотную следую за ним, обуздывая неукротимое желание его окликнуть, сдерживаясь, чтобы не отнимать у него возможности меня заметить, — а может быть, не отнимать у самой себя возможности остаться в неведении. Но он не останавливается и не оборачивается (как, впрочем, всегда), а ночь так непроглядна, столько в ней низко нависших ветвей, нагромождений сухих иголок, неопределенных расплывчатых силуэтов, прорисованных черным по черному, что уху приходится восполнять то, что с трудом улавливает глаз. Сама я, стараясь не повредить ноги, существую во тьме только как размеренный шум примятой башмаком травы. И чем дальше мы уходим, тем глуше он становится, хотя трава все такая же высокая. Может, мы станем еще осторожнее? Я начала уже даже думатк «Вот-вот, когда он закончит обход и ничего, естественно, не произойдет, когда я повисну наконец у него на шее, счастливая оттого, что оказалась в дураках, как хорошо будет потереться щекой о его щеку, всегда слегка шершавую к вечеру, как хорошо будет закинуть голову и залиться смехом — долгим, заливистым хохотом, когда даже зубы постукивают. Почему я вижу все в таком зловещем свете, почему на душе у меня такой мрак? Неужели еще и я стану его мучить?» Я уже готова была повернуть назад, пристыженная, затихшая, преисполненная нежности к нему.
Стыдиться нам еще придется, нежности хватит тоже, только уже другого сорта. Шелест травы прекращается, звякает щеколда — папа вошел в последний сад, тот, что в самом конце долины Буве и два года не обрабатывается. Пригнувшись, я подбираюсь к самой калитке и выпрямляюсь ровно настолько, чтобы глаза оказались на уровне куста боярышника. Ущипнем-ка себя, не имею я права спать: быть того не может — их двое! Двое, говорю я вам, среди беспорядочно разросшихся фруктовых деревьев, которые давно никто не подрезал. Вон стоит отец — его легко узнать по дулу ружья, что торчит у него на уровне виска. И тут же стоит другой — в мягкой шляпе и накидке, которые описал Бессон; он стоит неподвижно, растопырив руки, будто преграждая путь дозорному, приближающемуся к нему. Ущипни же себя посильнее, Селина, — ерунда какая-то: твой отец приближается к нему почти вплотную, а тот не опускает рук, раскинутых как у паломника, застывшего в истовой молитве; твой отец снимает с него шляпу, надевает на голову. На свою голову. На свою голову. Поняла ты наконец? У поджигателя есть подставное лицо — чучело.
Резкий хохот пронзает ночь — совсем не тот смех, о каком я только что мечтала, но все же смех. Чудовищный фарс! Драма, исполненная такого коварства, что невозможно упасть перед ним на колени! Он заботливо выстроил мизансцены, он все предусмотрел, этот человек, и сейчас, вместо того чтобы спасаться бегством, он отскакивает назад и нацеливает на меня карманный фонарь. Неужели он предполагал мое появление! Неужели предполагал, что я расхохочусь? Сам он тоже взрывается смехом, и, когда эхо уже раз двадцать повторило мой хохот, оно набухает звуками его голоса, неожиданными, незнакомыми, вырывающимися из самых глубин груди, возвещающими о могучем, леденящем кровь веселье. Ослепленная, подавленная, я смотрю, как он приближается ко мне, развернув плечи так же широко, как разносятся по лесу волны его смеха. Круг света от фонаря сосредотачивается на моей груди, становится величиной с тарелку, потом с блюдце, потом с монету достоинством в двадцать су, и вот он уже лишь светящаяся точка под левой грудью, там, где пуля срабатывает так быстро и чисто. Но смех угасает, гаснет и свет фонаря.
— Вот так-то Селина, — произносит спокойный голос совсем близко, я даже чувствую на лбу движение воздуха. Милая шутка! Протягивается рука, берет шляпу, нахлобучивает ее мне на голову — до ушей, и тот же голос произносит: — Видишь, а ведь никто не додумался.
И я обезоружена. Ничто не доказано, ни в чем нет уверенности; он нашел единственную щелочку, единственную возможную позицию: он не защищается, он — добропорядочный дозорный, который на моих глазах случайно наткнулся на гардероб тени. Он, и правда, человек невероятно сильный. Или невинный. Но если он невинен, зачем же снимать с меня шляпу и швырять ее в сад, вместо того чтобы сохранить как улику? Почему он так тяжело дышит? Почему он прервал обход и так стремительно тащит меня назад, в деревню? Почему не пытается все это как-то истолковать? Почему его даже не удивляет мое присутствие, выход из дому тайком, слежка за ним? Он будто скрылся за завесой необъяснимого, будто выгадывает время, чтобы поразмыслить и побыстрее придать истории пристойный вид. Тайник раскрыт, но не взят! Враг-то всего-навсего робкая Селина, которая так боится вызвать к себе ненависть, что не осмелится начать обстрел вопросами.
Я безропотно тащусь за ним, спотыкаясь о камни, коряги, травяные кочки; мне то холодно, то жарко; я то застегиваю, то расстегиваю молнию на куртке. «Вот так-то, Селина!.. Видишь, а ведь никто не додумался». Нет, додумался! Раз я здесь. Мы приближаемся к перекрестку. Под тентом снова звучит «Веселая вдова». Завидная программа для нашей плясуньи, так кокетливо обвязанной бинтами! Завидная программа, легко исполняемая, и к тому же, увидь она тебя только что там, милый мой папочка, Бертран Колю! И, однако, ты решительной походкой, крепко держа за руку, ведешь меня в деревню, домой. Родственная душа, рот на замке, не так ли? Какое же доверие ко мне! Вот мы и на шоссе, и бригадир — в пятидесяти метрах от нас, но ты ничего не боишься; а я вдруг начинаю его ненавидеть, потому что он совсем рядом, потому что он увидел нас, потому что с добродушным юмором, не без иронии кричит:
— Ничего подозрительного?
— Н. П., — отвечает папа двумя первыми буквами.
А вот и отягчающие обстоятельства: было ведь кое-что подозрительное, но он ничего об этом не сказал, только быстрее рванулся к дому, где ему лишь со второй попытки удалось попасть ключом в замок — так дрожали руки. Он не зашел даже в большую комнату, он бросился к себе, коротко, стыдливо, неуверенно чмокнув меня куда-то в подбородок. Но ведь он предупредил меня: «Я не вернусь до рассвета», а обычно он от своих слов не отказывается. Потом вдруг стремительное появление в моей комнате: скользнув под одеяло, я увидела, как он подходит вплотную к кровати — не тот широкоплечий, оглушительно хохочущий человек, который был в саду, а жалкий, больной, вылезший из постели с лихорадочно блестящими глазами, искаженным гримасой, точно у паралитика, ртом, в рубашке, болтающейся поверх кальсон.
— Твоя матушка, конечно, еще не вернулась! — прогундосил он в оправдание своего появления.
Как же судорожно у него сжались пальцы! И как униженно молили глаза, казалось, говоря: «Бог и ты — мои единственные свидетели. И ты будешь молчать, как и он!» Ему хочется высказаться — я уверена.
— Давай баиньки, Селина!.. Хоть ты-то… ты хотя бы здесь, — только и осмелился, только и мог пробормотать он, прежде чем повернуть к двери.
Да, я, конечно, здесь, и гордиться тут нечем. Меня одолела какая-то тупая расслабленность, возникло чувство к нему, какое я давно уже испытываю к матушке, — точно к горлу, как комок едкой рвоты, подкатывает волна запретной нежности. Меня тошнит — вот верное определение. Все, кого я люблю, оказались этой любви недостойны, и в особенности мой избранник, если он на самом деле то, чем, видимо, является. Ведь вообще-то говоря, если это так, если это так, Селина! — твой отец — чудовище. Чудовище. Да притом из самых опасных. И самых лицемерных. Вспомни его спокойствие, чувство собственного достоинства, самообладание, самоотверженность… Все это не более как оболочка! А войлочный шлем калеки, пчелы, брандспойт, книги, квитанции компании… Все это — для отвода глаз! Чудовище!.. И все же не могу употребить это слово. Если только он в самом деле то, чего мы опасаемся, — а это «если» истаивает на глазах! — он достоин такого определения, сто раз достоин. Но слишком давно уже я привыкла к его знакам внимания, жестам, жалкой улыбке. Я выискиваю в душе гнев, придумываю его временами, старательно раздуваю в себе, но он почти тотчас угасает. Есть у нас и жандармы, и судьи — вот они пусть и занимаются поджигателями. А я занята моим отцом, и если для них он единообразен, для меня он всегда будет раздваиваться. И напрасно в ухе у меня свистит: «Ты, видно, ни о чем не думаешь, Селина! Какую ответственность ты на себя берешь! Что еще он выкинет нынче ночью?» Сомнения пока не улеглись, но стоит им чуть отступить, как нежность тотчас потоком заполняет брешь. По правде говоря, вместе с нечистой совестью. И с нежданными извинениями. Если взять худшее и речь идет о звере — разве не меня единственную он щадит, не меня единственную вылизывает, в клочья разрывая остальных?
Но что это за звуки? Я поспешно встаю и вхожу в клетку — в папину комнату. Нет, я ошиблась, шум, верно, донесся с улицы; окно закрыто, и папа вовсе не собирался выходить — он лежит, спит или делает вид, будто спит, суровый, застывший, прямой, словно труп, сложив руки на груди, покоясь на белом полотне, словно восковая фигура в медицинском музее. Как может он спать? И только ли мой отец спит или же оба живущих в нем человека? Мне можно идти ложиться — мне стенные часы не подарят ни единой минуты. Всю ночь я прокачаюсь вместе с маятником между «да» и «нет», между «как» и «почему». Часы будут тикать у меня в голове, пока не звякнет в замке матушкин ключ и я подпрыгну, обезумев от мысли, что это, может быть, он ушел.