«Послушай, Селина». Этот рефрен он будет повторять до конца; это — извинение, побуждение, важное для него самого в гораздо большей степени, чем для меня. Я думала: «Он выложит все разом. Это будет тяжело, но это случится», — я считала, что его распирает от сдерживаемых криков, свистящих наваждений, тайн, стиснутых в глубине души, словно готовая распрямиться пружина; я ожидала исступленных оправданий, яростной самозащиты: «Да, я — презренный человек, но знаешь почему…» Ничего подобного. Я не услышу даже связного рассказа — какие-то обрывки, нескладные, разрозненные, переплетенные друг с другом. Теперь я знаю, какой защитой служило ему молчание. Оно не только обеспечивало безопасность — оно поддерживало иллюзию, придавало собранный вид, могучую походку молчунов. Его молчание походило на осажденный замок из легенды, с громадными башнями, но почти пустыми оружейными складами, владелец которого отдал приказ: «Пусть их атакуют стены, главное — сами не показывайтесь». Так и у него — видимость маскирует слабость. Молчание служило ему, слово предает. «Послушай, Селина…» Я слушаю! Слушаю этот тусклый, но ничуть не трагический голос.
— Знаешь, Селина, — начинает он издалека, с в общем-то незначительных мелочей, — ведь все погорельцы были застрахованы, и на большие суммы. А к другим я бы никогда и не обратился…
Обратился… Можно подумать, что речь идет о незначительной услуге, оказанной приятным людям. Но вот звучит уже следующая реплика:
— Да и вообще, все это — заслуга твоей матушки. Если бы она не выводила меня из терпения…
Надо бы, наверное, прервать его и крикнуть: «Значит, ты считаешь, что спалить дом и разбить тарелку — одно и то же?» Но я боюсь, как бы все не пропало, как бы он не замкнулся опять в своей раковине. К тому же я и не могу — меня душит волнение, превращает в обязанность удовольствие, какое я испытываю всегда, укрываясь за броней барабанных перепонок и ведя, подобно ему, диалог внутри себя. Из глубины дорожки мы возвращаемся к дому, к висящей в коридоре лампочке, которая отбрасывает желтоватый свет на его лицо и изборожденный морщинами лоб. Он делает видимые усилия, стараясь собраться и стройно выразить свои мысли. Но получается по-прежнему неразбериха из незначительных, корявых обрубков фраз, никак не соответствующих жестокости фактов.
— По мне бы лучше, чтобы ты ничего не знала… Не хочу я видеть, как ты копаешься во всем этом… Точно камень на душе… Такой же камень, как от истории с мальчуганами… Ведь правда, они тут ни при чем, знаешь ли, на их совести одна только шутка с бенгальскими огнями и есть…
Комичное возмущение проскальзывает в его глуховатом голосе.
— Да это же совершенно ясно! — негодует папа, забыв о том, что он и есть первопричина всех несчастий. — Но правосудие без разбору мечет громы и молнии.
— Папа, прошу тебя!
Напрасный труд; он воспринимает это восклицание как проявление святой дочерней тревоги, страха за отца; он берет мою руку и даже не замечает, что я пытаюсь выдернуть ее, что у него в кулаке остался только палец.
— А они ну совершенно ни при чем! — повторяет он не без оттенка уязвленной гордости. — Кроме бенгальских огней, все остальные дела — мои. Даже история с собакой. Очень серьезное было дело, та история с собакой; не случись тогда Бессон, весь лес бы дотла выгорел. Во, факел-то получился бы, Селина, во, факел! Я все прикидываю, как бы мы могли его потушить.
Только теперь наконец он воодушевляется. Словно повернув время вспять, начинает историю с конца, но все же начинает ее, не без известной доли страсти, от которой голос его становится глубже (и которая, не зная почему, кажется мне каким-то оправданием, позволяет слушать его признания).
— В тот вечер, помнишь, она перебила посуду, а потом ушла с другим. С другим, Селина, ты знаешь, о ком я говорю, тебе семнадцать лет, ты все понимаешь. Я искал их битых три часа. И, как всегда, чувствовал, что внутри у меня все деревенеет, чернеет. Знала бы ты, Селина, каково это — превратиться в глыбу ледяной тьмы. Можно сказать…
Внезапная остановка. Походка меняется. Меняется голос. В коридоре погас свет.
— Тсс!.. Мама!
Он умолкает и неслышно возвращается. На сегодня — хватит, да так оно и лучше — слишком в нем все взбудоражено. Слишком мало времени прошло после вчерашней невыплеснутой истерики, отголоски ее еще живы в нем, но вместе с тем она уже слишком далеко, чтобы он мог отрыгнуть сгусток страдания, напичкать меня аргументами своей адской логики. В эту минуту он — ни то и ни се, ни рыба ни мясо, в нем говорит некто стоящий посередине, связной, снующий взад-вперед между двумя половинами мозга, разделенного двумя противоположными страстями.
Да. Вернемся. Издалека доносится фальшивый визг корнет-а-пистона и растворяется в темноте. Вернемся. Я-то знаю, что меня ждет. Снова ночь, и снова бдение. Вялый аппетит, бессонница. Все девять часов слежки мое худосочное бедро соседствует с полнокровным бедром моей матушки, которая во сне так и пышет жаром, но душа у меня всецело поглощена тем, что происходит в соседней комнате, и мне даже начинает казаться, будто сплю я рядом с отцом, улавливая малейшее его движение. Девять часов спора между дочерью, которая поворачивается то на спину, то на живот, то на бок, терзаемая сомнениями, вопрошая: «Что же мне делать?» — и другой девицей, которая не собирается во что-либо вмешиваться, предпочитая замкнуться в абстракции и коротко отвечать самой себе: «Молчи!..» Может, я схожу с ума? Напрасно я стану подогревать в себе сострадание к судьбе четырех семей, к старухе Амелии, сгоревшей в своей мансарде, — ничего у меня не выйдет. К жертвам я испытываю куда меньше сострадания, чем к палачу. Подобное исступление может охватывать лишь людей, обделенных любовью. Если же окружить их нежностью, она, по-моему, удержит от каких-то вещей даже в бреду, но, если моей нежности недостаточно, не я ли в том виновата? Поздно, совсем поздно, в бессмысленном тумане полузабытья, когда начеку еще последние крохи сознания, мысль эта поглотит все и поможет мне сопротивляться тяжести тонущей в подушке головы.