XXIV

Проходит еще один день. Еще один ряд связан. Я вяжу в полутьме. Пора — зима уже на дворе, и мой старый свитер требует замены. Конечно, я — хорошая дочь и готова признать, что это моя ошибка, но все же, если бы оба они занимали в моей жизни чуть меньше места… Один ряд по ходу. Другой — в обратном направлении. Теперь — наоборот, так чтобы получилась зернистая вязка. Как, черт подери, он сумел войти нынче ночью домой? Ключ был в замке — это точно, как и всегда, когда вечером мама остается дома (и если я не ухожу с отцом или мосье Омом), она заперла дверь на два оборота и оставила ключ в замке. А я впервые забыла вынуть его и повесить на гвоздь, чтобы папа мог воспользоваться своим ключом. И все же нынче утром он был тут, встал со своей постели, вышел из своей комнаты, ни разу никого не упрекнув, даже слова не сказав. Спору нет — он был мрачен, суров, но такое лицо, такой взгляд теперь у него постоянно с тех пор, как арестовали мальчишек, с чем он никак не может примириться и что принимает почему-то удивительно близко к сердцу. Он только посмотрел на меня как-то особенно выразительно, словно желая сказать: «Значит, и ты меня бросаешь?» И пустился защищать своих подопечных.

— Знаешь, нынче ночью я встретил мосье Ома. Он виделся со следователем, который вчера вечером тайно допрашивал ребят. Иппо признает, что стибрил тысячу франков из пачки, засунутой его матерью под стопку простыней. Он воспользовался тем, что она взяла его на двуколке с собой в Сегре, купил там бенгальских огней, а после в тот же вечер пробрался в церковь через окошко за ризницей. Вот и все — больше он ни в чем не признается. Но вот ведь что получается! Следователь ухватился за заявление этого дурачка Безане: «А Иппо говорил, что он еще и не то делал». Да Иппо же похвастался, черт побери! Какой мальчишка не любит пустить пыль в глаза перед младшими дружками?

Одна петля обратной вязки, еще петля обратной вязки… Я сбиваюсь. Распустим весь ряд… Папа продолжал в том же духе еще с полчаса, и кофе был совсем уже холодный, когда он выпил его одним махом перед самым уходом. Обычно слова из этого молчальника приходится вытягивать клещами: он с такой же охотой готов поверить вам свои дела, с какой другие готовы доверить кому-нибудь деньги. Какое-то необычное для него красноречие! И оно кажется мне несколько чрезмерным, ибо правосудие, в конце-то концов, действует во всей этой истории весьма осторожно и дети просто-напросто взяты под домашний арест. Если не считать первой взбучки, с ними не произошло ничего особо неприятного…

Одна петля — по ходу. Кот бродит вокруг клетки с чижами, которые безумеют, бьют желтыми крылышками, роняют из клювов просо. Мама поддает ему ногой. Она тоже все утро бродит вокруг меня и никак не решится сказать то, что хочет. Она рубит хвосты морковкам, яростно чистит картошку — срезает недопустимо толстый слой кожуры. И вдруг подскакивает к окну:

— Жюльена!

* * *

Стукает калитка. Хлопает дверь. Трошиха поспешно входит на кухню.

— Ну, чего? — для начала спрашивает она.

Голова у меня по-прежнему низко опущена: слишком много чести поднимать на нее глаза, — и я вижу, как приближаются, клацая, ее красные с помпоном туфли и желтые пятки, вылезающие из них. Смотри-ка ты! А я и не замечала, что у нее такие волосатые ноги. Продолжаем вязать. Будем присутствовать на очередном сеансе.

— Слушай, честное слово, хватит с меня, хватит! — заводится мама. — Я подумала: и точно — ты права, нам нужно настоящее свидетельство. Бери кочергу — у меня духу не хватает.

Пауза. Я вяжу, но кожей чувствую устремленные на меня две пары глаз. Разговоры об этом мы уже слышали: «Ну, чего ты ждешь-то? Раз он тебя не трогает, возьми метлу да и хрясни себя хорошенько. А скажешь, что это он». Они, верно, и сейчас рассчитывают на мое привычное молчание. «Малышка не выдаст — она же не хочет терять ни того, ни другого, а если проболтается, потеряет меня», — вот как работает мысль. А может, даже и так: «В таком слу— чае, ее молчание будет лишним доводом для обвинения. У кого рот на замке, тот ставит обвиняемого под еще большее подозрение». В известном смысле чудесное доверие родителей к моему умению держать рот на замке мне лестно, но то, как она и он — особенно она — пытаются злоупотреблять им, упорно подталкивает меня к тому, чтобы искать форму активного нейтралитета — нейтралитета, рушащего планы обоих противников. Продолжаем вязать. И молчим. Лишь слегка приподнимаем ресницы. Жюльена трогает кочергу, но в руки ее не берет. Воодушевления на ее лице что-то незаметно: советчики не любят превращаться в ответчиков.

— Но ведь завтра же у тебя свадьба Дерну, — говорит она.

— Ну и пусть!

Однако и у самой матушки решимости не хватает.

— Этим или этим, — говорит она, стараясь распалить себя, — а может, и вот этим.

Она роется в шкафу, роется в буфете. Скалка, а потом и метла ложатся вслед за кочергой на стол. Жюльена нехотя берет скалку, но сворачивает к комоду, где по-прежнему красуется фотография молодого отца.

— Я вот все думаю, чего ты держишь у себя этого господина.

Блестящая провокация. Они смотрят на меня, но, коль скоро я молчу, это ободряет их, опьяняет. Мама хватается за рамку.

— И то правда… Сжечь! Сжечь миленка!

Она тянет руку к кочерге, желая, видимо, приподнять конфорки плиты. Но Жюльена ее опережает.

— Нет, — говорит она, — с него ведь станется ничего не заметить. Лучше вышвырни-ка ее в мусор — он ведь сам его выкидывает…

Мама застывает на мгновение с разинутым ртом — может, она почувствовала своеобразную зависть, столкнувшись с ненавистью, более изобретательной, чем ее? Однако она уже наклоняется и бросает фотографию на кучу очистков и обрывков промасленной бумаги, где она долго не останется, даю вам слово! Я впиваюсь ногтями в ладонь, меня так и подбрасывает с места. Нет-нет, сиди, Селина. Ты же ничего не видишь. Ты слепа, как те слепцы, чьи глаза так светлы и глубоки, что их слепота пронзает вас насквозь и вы не можете поверить — неужели они незрячи. Жюльена чуть отступает и поднимает скалку. Кончиком языка она облизывает губы — аппетит приходит во время еды. Матушка в это мгновение приподнимается, и первый удар приходится ей по плечу.

— Э-э! Мне так больно! — протестует она, оборачиваясь ко мне как бы за помощью.

— Так ты реши, чего ты хочешь! — цедит Жюльена сквозь стиснутые зубы.

Скалка обрушивается во второй раз и в третий. Мама замолкает; она съеживается, прикрыв левой рукой грудь, а правой — лицо. После каждого удара она стонет, а если он в самом деле слишком силен, рычит, не раскрывая рта, как коты, когда боятся фыркать. Жюльена слегка придерживает руку, но вскоре снова входит в раж и лупит, лупит что есть мочи. Держу пари, она специально подстерегает, когда вдруг приоткроются наиболее чувствительные места — локоть, бока, ключица… Глаза у нее блестят, губы растягивает гримаса острейшего удовольствия. Еще бы, Жюльена: чтобы в полной мере утолить дружеские чувства, какие ты питаешь к моей матушке, оказывая ей такую необычную услугу, — вот уж повезло! Я тыкаю спицей наугад, не попадая в петлю или попадая, провязывая по ходу или обратно, — я перестала следить, перестала высчитывать. Но, нет, нет, я ничего не вижу, я не шевельнусь, не стану вмешиваться: ведь была лестница, и, даже если она упала сама, теперь происходит вот это. Никогда еще не была так верна поговорка: на чем попался, за то и поплатился. Вот пусть и поплатится, раз она того хочет, и тем хуже, если я ощущаю себя столь же истерзанной, избитой, измученной болью, как и она! Возмездие! Пусть она заплатит за само намерение устроить этот фарс, тем более что желаемого результата — и я в том клянусь — он не принесет! Но если возмездие существует, пусть оно свершится сполна! И пусть эта волшебная самшитовая скалочка бумерангом обрушится на тебя, милая Жюльена, и раздавит твою улыбочку, раскатает ее, как кусок теста. Ура! Желание мое исполнилось! Скалка пришлась на болезненную ямку локтя, и матушка моя, вскрикнув, — отшатнулась. Следующий удар приходится мимо, и движимая инерцией скалка сухо стукает по коленной чашечке Жюльены — она выпускает из рук скалку и, схватившись обеими руками за колено, принимается скакать на одной ноге, вскрикивая «аи!» и «ой!». Наконец она останавливается и, доковыляв до ближайшего стула, без всяких видимых причин, трясясь от ярости, наугад бросает мне:

— Ну что, обрадовалась?

— Меньше, чем только что ты!

Промашка. Не следовало отвечать: я ведь в принципе ничего не видела и не слышала. Но попробуйте-ка прикусить язык, когда он так и жаждет превратиться в жало! Жюльена, оставив в покое свое колено, которое она бережно растирала, крепко встает на ноги. И, ринувшись на меня, бьет наотмашь — раз-два, по левой щеке, по правой, вот и надавала Селине пощечин. Я сижу, оглушенная, — кажется, никогда мне не подняться. Глаза у меня сухи, но щеки пылают и рука сжимает, точно игрушечные кинжалы, вязальные спицы. А тем временем моя матушка, которая сидела скрючившись и постанывая там, в углу, уже поднялась на ноги. Часто моргая, она обводит затуманенным взглядом комнату — такой вид бывает у людей, когда они начинают прозревать. Внезапно она встряхивает гривой, точно лев перед прыжком, и кидается на Жюльену.

— Я не говорила тебе, чтоб ты била мою дочь!

— А может, мне хочется!

Разбудите зверя, и с ним сладу нет. Кровь вскипает мгновенно, а закипев, сбрасывает крышку, и, даже если притушить огонь, ей нужно дать время остыть. Положение становится в высшей степени глупым и отвратительно комичным. Лучшие подружки дерутся — только пыль столбом. Скалка поднята с пола и сражается теперь против метлы, которую схватила моя матушка, — раз, и ручка сломалась пополам. Еще удар слева, к счастью, уже на излете, задевает прелестное маленькое ушко — предмет гордости мадам Колю — и тотчас превращает его в лиловую шишку, которая едва кровит, но растет на глазах.

— Оставь, Селина! — кричит мама, заметив, что я вскочила, дрожа и вооружившись кочергой. Мама на лету перехватила скалку и с такою яростью ринулась на Жюльену, что та испугалась и засверкала пятками.

— Скатертью дорога! — крикнули мы хором.

Мы стоим, крепко обнявшись: мы любим друг друга. В это мгновение мы любим друг друга так, будто в самом деле мы вдвоем на свете, будто моя мать — прекрасная мать и не питает ненависти к отцу, которого я люблю не меньше, чем ее. Ни слез, ни поцелуев: за редким исключением внешние проявления чувств нам несвойственны. Но сколько понимания в глазах! И так же без слов, ибо в них нет необходимости, за несколько мгновений все, что она чувствует, перекачивается в меня. Веки ее быстро моргают, и она словно бы говорит: «Если бы ты захотела, Селина, как все было бы просто! Мне не пришлось бы прибегать к таким штукам. А одной мне невмоготу одолеть твоего отца — он ведь на тебя опирается, навязывая мне свое ненавистное присутствие. Выбери же меня, выбери меня…» А мои разноцветные глаза, в которых, как и в моей душе, нет единообразия, отвечают ей: «Не могу! Птице нужны оба крыла, или она перестанет быть птицей. Вот и мне нужны вы оба, чтобы оставаться Селиной…» Поэтому душевное тепло, переполнявшее нас, быстро иссякает… Мама медленно отворачивается и, подойдя к зеркалу, принимается изучать ухо, которое опухает с каждой минутой все больше и превращается в классическую «цветную капусту» — свидетельство драки.

— Да уж, — шепчет она, — повезло так повезло.

От боли ее лицо начинает морщиться. Она выходит, придерживая ушибленный локоть и склонив голову в сторону раненого уха. Она идет к двери в коридор, идет к телефону. На пороге она останавливается.

— Я вызываю Клоба, — звучит ее измученный голос. — Можешь сказать ему, что я вру. Тогда выйдет, что я дала себя искалечить зазря.

Загрузка...