Поскольку официальные его обязанности в отношении столицы были выполнены успешно, Маунтолив счел себя вправе перебежать Двору дорогу и незамедлительно перенести штаб-квартиру во вторую здешнюю столицу, в Александрию. Пока все шло на удивление гладко. Его Величество лично отметил достоинства его арабской речи, а журналистов он и вовсе очаровал, точно зная, в какой именно момент выгодней всего будет перейти на арабский. В каждой местной газете он находил в те дни свой портрет с непременной застенчивой, чуть на сторону улыбкой. Разбирая стопку газетных вырезок, он поймал себя на мысли: «Бог мой, не попасться бы самому на собственную удочку». Фотографии были превосходны; он был, ни много ни мало, воплощением элегантности — седеющие виски, резной профиль. «Одних культурных навыков, пожалуй, недостанет, чтоб не поддаться очарованию собственной персоны. Меня же затянет понемногу, как песком занесет, мягко, ненавязчиво во все эти милые формальности, от которых я даже и удовольствия-то не получаю». Он думал, опершись подбородком на запястье: «И почему не пишет Лейла? Может, хоть в Александрии получу от нее пару слов?»
Но уж по крайней мере из Каира он мог отбыть с попутным ветром. Прочие дипломатические миссии — французы, итальянцы — просто с ума сходили от зависти: такой успех!
Сам переезд завершен был в образцово-показательные сроки — благодаря трудяге Эрролу и прилежанию персонала. В день отъезда он мог себе позволить встать попозже и пройтись пешком до вокзала, поспев прямо к отходу спецпоезда, зная, что весь дипобоз, благодаря которому на летних квартирах можно будет создавать хотя бы видимость работы: чемоданы, контейнеры, ящики, алые сумки для диппочты с золотыми королевскими вензелями — уже погружен. В Каире ко времени отъезда стало просто невыносимо жарко. На душе у них у всех, однако, было легко и празднично, покуда поезд полз со скрежетом и лязгом через пустыню к побережью.
В Александрии стояло лучшее из всех времен года; отбушевали злые весенние хамсины, и Город вырядился в летний свой убор — разноцветные тенты вдоль по Гранд Корниш, ряд за рядом суденышки, окружившие пестрым шельфом, под сенью орудийных дул, массивные острова боевых кораблей, и каймою вдоль кромки берега безмятежно-голубой бухты Яхт-клуба — всех оттенков и форм паруса. Открылся и бальный сезон, и Нессим смог наконец закатить давно обещанный прием в честь вернувшегося в Египет старого друга. Размах был поистине восточный, и вся Александрия сочла своим прямым долгом засвидетельствовать Маунтоливу почтение, так, словно вернулся блудный ее сын, хотя, по правде говоря, кроме Нессима и его семьи, он прежде здесь мало кого знал. Но он был рад возобновить знакомство с двумя врачами, Бальтазаром и Амарилем, почти неразлучными и вечно задиравшими друг друга, и с Клеа, с которой познакомился еще в Европе. Вянущий понемногу над тихим вечерним морем свет солнца отражался от полированных, в тяжелых медных рамах оконных стекол, обращая их — ненадолго — в расплавленные бриллианты, покуда не таял сам, не растворялся постепенно в бархатном аквамарине египетских сумерек. Задернуты шторы, и мягкие выдохи сотен свечей вкрадчиво окутывают длинные столы, накрахмаленные салфетки и скатерти; перемигиваются огоньки, отражаясь, дробясь в высоких ножках бокалов. То было время отдыха, и приглашения то на бал, то на выезд верхом на пикник, то на морские купания сыпались градом. Прохладные морские ветры не давали солнцу зверствовать, воздух был свеж и бодрил, как бокал брюта.
Маунтолив с головою ушел в привычный когда-то порядок вещей — с чувством облегчения, едва ли не благодарности. Нессим занял, так сказать, положенное место, как картина на стене алькова, специально под нее выстроенного, и общество Жюстин — сей чернобровой царственной красавицы с Нессимом рядом — сделало его фигурой еще более светской. Маунтоливу она понравилась, понравилось ощущать на себе ее оценивающий взгляд, в котором некое — не без сострадания, что ли, — любопытство мешалось с явным и ясно выраженным восхищением. Превосходная пара, думал он едва ли не с завистью: похожи на людей, с детства обученных работать вместе, чувствующих инстинктивно желания и потребности друг друга, всегда готовых без единого слова прийти друг другу на помощь — улыбкой ли, взглядом. Она была красива, сдержанна и не слишком, по всей видимости, разговорчива, и все же Маунтоливу показалось, что за ее резкими, взвешенными фразами сквозит отчаянная, обезоруживающая искренность — как некий тайный источник тепла. Может быть, она просто-напросто рада была встретить человека, который ценил ее мужа столь же высоко, как и она сама? Спокойное, бесхитростное рукопожатие — еще одно тому доказательство, как и немного дрожащий голос, она сказала: «Я так привыкла слышать о вас как о Дэвиде, что мне трудно будет называть вас как-нибудь иначе». Что же до Нессима — он ничего не растерял за годы разлуки, но только лишь добавил — этаким суперкарго — к врожденному благородству и шарму широту интересов, суждений и взглядов и выглядел совершеннейшим европейцем — в разительном контрасте с провинциальной здешней публикой. Чего стоила одна только его тактичность: он ни разу не позволил себе затронуть тему, которая могла бы иметь для Маунтолива связь с материями деловыми, и это несмотря на то, что они частенько выезжали вдвоем поохотиться, поплавать, походить под парусом или на этюды. Любая политическая информация, которую необходимо было довести до сведения Маунтолива, неизменно подавалась через Персуордена. Ни намека, ни лишнего слова, ни единой оплошности, способной хотя бы косвенно скомпрометировать их дружбу, смешав дела и отдых или заставив Маунтолива выбирать меж личными пристрастиями и долгом.
Но самая приятная неожиданность была связана с Персуорденом, который с готовностью возложил на себя все обязанности, вытекающие из его нового и достаточно ответственного положения. Пара резких фраз, написанных жуткими красными чернилами, — исключительная прерогатива глав миссий, — привела его к повиновению и заставила дать обещание «отрастить себе еще один фиговый листок», что и было с должной обязательностью сделано. Ответ его был вполне искренним, и Маунтолив был ему за это благодарен: наконец-то он сможет рассчитывать на самостоятельность суждений, не переходящую притом определенных границ и не позволяющую мнениям и самомнениям играть без удержу. Что еще? Да, новая летняя резиденция оказалась и впрямь восхитительной, в прохладном сосновом парке, сразу за Рушди. Там были два прекрасных корта с жестким покрытием, которые звенели теперь с утра до вечера от ударов теннисных ракеток. Персонал, казалось, от нового главы миссии был просто в восторге. Вот только… оставалась одна загадка: почему молчит Лейла? И вот однажды вечером Нессим вручил ему конверт, и адрес был написан почерком таким знакомым… Маунтолив положил письмо в карман, чтобы прочесть его потом, в одиночестве.
Твое возвращение в Египет — ты, должно быть, заранее знал, что так оно и будет? — совершенно выбило меня из колеи: перевернулась моя тележка с яблоками. Я брожу по дому и все никак не могу собрать кусочки воедино. Сама себе удивляюсь, не стану скрывать. Я так долго жила с тобой воображаемым — и владела тобою, заметь, одна и всецело,что теперь мне придется, дабы вернуть тебя к жизни, едва ли не заново выдумать тебя. Кто знает, может, я, рисуя твой портрет, лгала себе все эти годы? Может быть, ты фикция, плод моего воображения, а не официальное лицо из плоти и крови, следующее курсом своим меж людей, огней и дипломатий. Мне покуда недостает смелости сопоставить с реальностью истину — я боюсь. Не торопи упрямую дуру, которая, как постепенно выясняется, никогда не знает, чего она хочет. Конечно, нам давно уже следовало бы повидаться, но я все прячусь, как улитка в домике. Потерпи еще. Я жду, я не могу не ждать, пока течение там, внутри, не переменится. Я так разозлилась, когда услышала, что ты едешь, — и разревелась, как последняя дура, просто от злости. А может, это паника, только и всего? Мне кажется, мне удалось-таки забыть… собственное мое лицо за все эти годы. И вдруг оно явилось мне опять, как Железная Маска. Н-да, ну ничего, скоро смелость моя ко мне вернется, не бойся. Рано или поздно мы обязательно встретимся, хотя бы для того, чтобы шокировать друг друга. Когда! Пока не знаю. Не знаю.
Печальный, он читал ее письмо на террасе в сумерках и думал: «Бог знает, как нужно было бы ответить ей; мысли разбегаются, как тараканы. Что я могу сказать, что сделать? Ничего». Но это слово отозвалось ему гулкой какой-то пустотой. «Терпение», — сказал он вполголоса, так и эдак покрутив его про себя, чтобы рассмотреть получше. Позже, на балу у Червони, среди синих огней и щелкающих под ногами змеек серпантина, терпение вновь показалось ему не таким уж и страшным зверем. Он окунулся в привычную ласковость мира улыбок и дружеских взглядов, где жили воспоминания о долгих выездах верхом вдвоем с Нессимом, и разговоры с Амарилем, и острое, едва ли не порочное удовольствие танцевать с ослепительной светловолосой Клеа. Да, здесь ему легко было быть терпеливым, держать себя в тугой узде. Обстоятельства, место и время — всё награды за терпеливость. Безоблачное будущее и никаких тревожных знаков на горизонте, если уж даже и предчувствие надвигающейся понемногу войны делилось открыто и поровну — на всех. «Они и в самом деле в состоянии стереть с лица земли целый город, эти бомбардировщики? — тихо спрашивала Клеа. — Мне всегда казалось, что подобные изобретения выражают наши самые сокровенные желания; ведь мы же все хотели бы прикончить человека городского, не так ли? Мы все? Да, но как же трудно будет отказаться от Лондона с Парижем. Вы об этом думали?»
Думал ли он? Маунтолив чуть сдвинул тонкие брови и покачал головой. Он думал о Лейле, закутанной, словно монахиня, в длинное черное покрывало, о том, как она сидит в Карм Абу Гирге, в летнем домике, где пыль по углам, а вокруг кусты великолепных роз, — одна и говорит со змеей, а та слушает, положив голову — как наконечник копья — на свернутый кольцами хвост.
Неспешное, тихое лето текло себе дальше — с профессиональной точки зрения хлопот у Маунтолива почитай что и не было — в Городе, столь скором на дружбу, столь искусном в умении жить и получать от жизни радость. День за днем отражения разноцветных парусов заполаскивали, опадали в зеркале александрийской бухты, меж стальных бронированных башен, магические белые барашки безупречным, бесконечным пунктиром размечали пронзительно белые пляжи, выжженные африканским солнцем до цвета гашеной извести. По ночам, сидя над роскошно разубранным, в блуждающих гирляндах светляков посольским парком, он слышал гулкий басовитый ход винтов: шли на восток, уже за гаванью, на рейде, океанские лайнеры, шли в порты оборотной стороны земного шара. Верхом, вдвоем с Нессимом, они наведывались в небольшие оазисы в пустыне — дрожат сквозь марево листья финиковых пальм, почти бесплотные, неотличимые от миражей, — а то исследовали бронзовые сочленения песчаниковых скал вокруг Города; лошади шли быстро, хоть и несли воды и пищи вдоволь, чтобы разговорчивые и любопытные всадники ни в чем не знали отказа.
Он съездил в Петру и в странную коралловую дельту вдоль побережья Красного моря, населенную густо, как в базарный день, косяками ярких, всех цветов радуги рыб. Длинные прохладные балконы летней резиденции эхом отзывались ночь за ночью хрустальному перезвону льда в высоких бокалах, хрустальному перезвону банальностей и общих мест, от коих сам он бывал порой в восторге, — столь уместными казались они и столь безупречно вписывались в пространство и время Города, который, и не Маунтоливу ли знать о том, только лишь в получении удовольствий видел смысл и цель любых человеческих дел; здесь, на балконах, повисших над черно-голубой литоралью древней бухты, освещенных медовым теплым светом свечей, расцветала, обретала плоть и форму мозаика новых сюжетов и связей; благодаря им Маунтолив уже не чувствовал себя отлученным от рода людского той властью, что была отныне частью его собственной личности. Он был популярен и мог вскоре стать едва ли не общим любимцем. Даже здешняя патологическая — от дряхлости духовной — усталость, готовность потакать своим наималейшим капризам и прихотям была полна очарования для тех, кто мог себе позволить быть от пороков этих в стороне. Александрия казалась ему желаннейшей из летних столиц, где всегда наготове дружба и гостеприимство, в греческом смысле слова. Но почему же все-таки он никак не мог почувствовать себя дома, на родине?
Сами александрийцы были в Египте чужаками, изгнанниками; Египет жил себе спокойно и мощно за переливчатой поверхностью александрийской грезы, окруженный раскаленным добела кольцом пустынь и осененный благодатью суровой веры, отринувшей все радости земные: Египет лохмотьев и язв, красоты и отчаяния. Александрия все еще оставалась Европой, столицей Европы азиатской, ежели таковая возможна. Она и близко не была похожа на Каир, где весь уклад жизни был скроен на египетский лад, где Маунтолив обычно говорил на цветистом, пространном арабском; здесь сценою владели французский, итальянский и греческий. Стиль жизни, светские манеры — все было здесь другое, кроилось по европейским лекалам, верблюды же, и пальмы, и туземцы в долгополых одеяниях существовали только лишь как ярко разукрашенный фриз, как театральный задник для жизни, разделенной надвое у самого корня.
Потом явилась осень, и ему пришлось вернуться в зимнюю столицу — звали дела; Лейла по-прежнему молчала, его это озадачивало и даже обижало немного; но в работе был свой интерес, и покуда все, что бы он ни делал, давалось ему с удивительной легкостью. Нужно было составлять доклады, разнообразные отчеты, военные и социоэкономические. Штат его утрясся окончательно и работал сноровисто и четко, даже Персуорден старался как мог. Враждебность Эррола, никогда, впрочем, и не бывшую особенно глубокой, удалось успешно нейтрализовать и заключить, так сказать, перемирие, долгосрочное и взаимовыгодное. Причин быть самим собой довольным у Маунтолива хватало.
Затем, как раз под карнавал, пришло письмо, гласившее, что Лейла решилась наконец с ним встретиться — с одним условием: они оба должны быть одеты, соответственно месту и времени, в закрытые черные домино — излюбленное в Александрии праздничное платье. Ее опасения он понял и принял. Более того, мысль пришлась ему по вкусу, он ласково поговорил с Нессимом, дал свое согласие на приглашение и сказал, что намеревается перевести на время карнавала в Александрию свою штаб-квартиру, пускай секретари получат, как и он, удовольствие от праздника. Приехав, он застал Александрию под пронзительным летним небом, голубым, как птичье яйцо, Город грелся и нежился, и только по ночам забредали иногда из пустыни хрусткие заморозки. Здесь его, однако, поджидало очередное разочарование: ночью на балу у Червони, когда Жюстин взяла его под руку и провела через весь сад к укромному месту, где и должна была состояться встреча, они нашли там лишь пустую мраморную скамью и крохотный шелковый ридикюль, а в нем записку, намазанную наскоро губной помадой: «В последнюю минуту сдали нервы. Прости». Он попытался скрыть от Жюстин досаду, сама она, казалось, не верила глазам своим и все повторяла: «Но как же так, она специально ехала сюда из Карм Абу Гирга. Не понимаю. Она весь день была с Нессимом». Теперь ее рука сжимала его локоть чуть сильнее, и в пожатии он углядел сочувствие, искреннее и очень женское, — пока они шли, расстроенные, досадливо проталкиваясь сквозь развеселые фигуры в домино, через сад обратно к дому.
У пруда он заметил краем глаза Амариля; тот сидел без капюшона рядом с худенькой фигуркой в домино и говорил негромко, но в интонации была мольба; время от времени он подавался вперед, чтобы обнять свою визави. Маунтолив вдруг почувствовал укол зависти, хотя, видит Бог, в желании своем видеть Лейлу он не смог бы отследить и тени физической страсти. Просто-напросто, согласно некой парадоксальнейшей из логик, он не мог вступить с полным правом во владение Египтом, покуда не повидается с ней, — ибо в ней представлен был иной, почти мифический образ той самой реальности, которую переживал, которой овладевал он изо дня в день. Он чувствовал себя подводником, что крутит и крутит ручку настройки перископа, пытаясь совместить двойное поле видения, настроить хрусталики глаз на нужный фокус. Не пройдя через новую встречу с ней, он знал откуда-то, что уязвим, беспомощен и не способен ни свериться с пожелтевшей картой прежних своих воспоминаний о здешнем магическом ландшафте, ни выстроить новой из новых своих ощущений. Однако же судьбу свою он принял философски. В конце концов, причин тревожиться всерьез просто не было. Терпение — теперь он мог в терпении упражняться сколь угодно долго и ждать, когда она снова соберется с духом.
Кроме того, возникли иные привязанности, словно бы специально для того, чтобы заполнить брешь, — дружба с Бальтазаром (он частенько наведывался пообедать и поиграть в шахматы), дружба с Амарилем, с Пьером Бальбзом, с семейством Червони. И Клеа — как раз в то время она начала неторопливо, по обыкновению, писать с него портрет. Мать давно уже просила прислать ей его портрет маслом; теперь у него была возможность позировать чуть не каждый день в блистательном посольском мундире, который сэр Луис когда-то давно, в прошлой жизни, столь любезно ему продал. Прекрасный получится сюрприз, как раз на Рождество, думал он и рад был, что Клеа корпит над портретом, подскабливая и переписывая раз за разом неудачные, с ее точки зрения, места. От нее-то (она говорила за работой, чтобы лица моделей были «живыми») он и узнал за лето массу интереснейших сведений о трудах и днях александрийцев — поэтичнейший фантазм пополам с гротескной драмой. Так уж привыкли жить эти блудные дети: диковатый эпос обитателей модерных свайных построек, небоскребов из стекла и камня, чьи фундаменты — средь фараоновых руин, а окна — на Европу.
Одна из этих сказок поразила его до глубины души — сюжет о страсти Амариля (элегантного, всеми любимого в Городе доктора), к которому он сам в последнее время как-то по-особенному привязался. Самое имя его звучало в устах Клеа с интонацией общей в Городе симпатии к этому славному, чуть застенчивому человеку, который столько раз божился, что никогда-де не выпадет ему счастье быть любимым женщиной.
«Бедный Амариль, — с улыбкою и вздохом, за работой, — рассказать вам его историю? Есть в ней что-то типическое. А сколько радости доставила она всем его друзьям, ведь мы-то уже думали, что он так и не соберется никогда и не влюбится, будет все чего-то ждать — и в конце концов упустит последний рейс».
«Но Амариль ведь уезжает за границу, в Англию, — сказал Маунтолив. — Должен ли я думать, что его сердце разбито? И кто такая эта Семира? Расскажите, прошу вас».
«Добродетельная Семира!» — Клеа опять улыбнулась сама себе, отставила мольберт и протянула ему папку с рисунками.
«Носы, сплошь одни носы», — удивленно сказал он, и она кивнула.
«Амариль гонял меня месяца три, я бегала по Городу и собирала коллекцию носов, чтобы она могла выбрать на свой вкус; носы живых и мертвых. Носы из Яхт-клуба, из Этуаль, с фресок в музее, с монет… А сколько пришлось попотеть над систематизацией материала, над компаративным, так сказать, исследованием. В конце концов они остановили выбор на носе безымянного солдатика с одной фиванской фрески».
Маунтолив не знал, что и думать.
«Ну, Клеа, пожалуйста, расскажите мне саму историю».
«Вы обещаете сидеть смирно и не шевелиться?»
«Клянусь».
«Ну ладно. Ведь вы успели уже познакомиться с Амарилем поближе: человек очаровательный, романтик до мозга костей, друг, каких поискать, диагност потрясающий, но нас он буквально в отчаяние приводил. Казалось, он просто не в состоянии влюбиться и не влюбится никогда. Нам было так жаль его — вы же знаете, мы, александрийцы, только снаружи такие циники, а в глубине души мы народ сентиментальный донельзя, и, конечно же, нам хочется, чтобы наши друзья получали от жизни радость. Не то чтобы он был несчастлив — да и любовницы у него время от времени случались, но ни разу une amie [48] в особенном, здешнем смысле слова. Он сам частенько нам на это жаловался — я думаю, не для того только, чтоб вызвать жалость или любопытство к собственной персоне, но отчасти и для самоутверждения: все, мол, в порядке, я по-прежнему нравлюсь женскому племени, их тянет ко мне и т. д. И вот в прошлом году на карнавале свершилось чудо. Он встретил худенькую даму в домино. Фейерверк страсти — они, между нами, зашли чуть дальше, чем то обычно принято у Амариля, он любовник очень осторожный. Встреча эта преобразила его совершенно, однако… девушка исчезла, так и не сняв маски, и не оставила даже имени своего. Белые узкие руки и колечко с желтым камнем — вот и все, что он знал о ней, поскольку, несмотря на столь самозабвенные объятия, маску снять она отказалась, и, как ни странно, ему не удалось ни разу поцеловать ее, хотя ему и не было отказано… в иных знаках внимания. Бог мой, вот я уже и сплетничаю! Ну, неважно».
С той поры Амариль стал просто невыносим. Хотя, не могу не признать, романтический бзик очень ему шел — он ведь романтик до кончиков ногтей. Год напролет он рыскал по Городу в поисках пары рук, искал их где можно и где нельзя, извел всех своих друзей просьбами прийти ему на помощь, практику забросил и едва не стал местной притчей во языцех. Это было забавно, его страдания тронули нас до глубины души, но мы-то чем могли помочь? Найти ее? Как? Насилу он дождался карнавала на следующий год: дело в том, что она обещала вернуться на место их первой встречи.
Вот тут-то и начинается самое забавное. Она явилась, они опять поклялись друг другу в любви до гробовой доски; но на сей раз Амариль решил не дать ей улизнуть, чего бы это ему ни стоило, — она опять делалась как-то уж очень уклончива, чуть дело касалось адресов и лиц. В конце концов он в полном отчаянии заявил ей прямо, что никуда ее не отпустит, чем вусмерть бедняжку перепугал. (Он мне сам все это рассказал — явился рано утром, походкой отставного алкоголика, блаженная улыбка на лице, в глазах ужас и волосы дыбом — прелесть, правда?)
Барышня пару раз пыталась сделать ноги, но не тут-то было, он приклеился к ней намертво и настоял на своем — отвез ее домой в одном из допотопных этих конных экипажей. Она к тому времени уже ничего не соображала; когда они добрались до восточной окраины Города — места безлюдные и диковатые, заброшенные поместья, ничьи сады, вырождающиеся понемногу, — она выскочила и бросилась бежать. Одержимый романтической страстью, Амариль преследовал нимфу по пятам и поймал ее у самого входа в какой-то темный двор. В пылу погони он сдернул с нее капюшон, и несчастное создание рухнуло в слезах на приступочку у входа. Рассказ его был в этом месте — как сцена из готической новеллы. Она сидела, сотрясаясь не то от смеха, не то от рыданий, и закрывала лицо руками. У нее не было носа. На секунду им овладела едва ли не паника, он ведь суевернейший из смертных и знает все, и даже больше, о том, как вампиры наведываются в Город во время карнавала. Он перекрестил ее, потом дотронулся в кармане до зубчика чеснока — она не исчезла. Тут в нем проснулся клиницист и диагност; он завел ее во двор (она почти что потеряла сознание от унижения и страха) и принялся изучать ее лицо. Он говорил мне, что слышал, как мозги его тикали дешевым этаким будильником и вызванивали один за другим вероятные диагнозы, в то время как сам он задыхался и сердце только что не остановилось вовсе. Он перебирал возможные причины подобного явления, повторяя с содроганием милые слова вроде: «сифилис», «проказа», «люпус» — и поворачивая так и эдак маленькое изуродованное ее лицо. Потом закричал, как мог, зло: «Как тебя зовут?» Она прошелестела еле слышно: «Семира — я добродетельная Семира». Он был настолько невменяем, что расхохотался в голос.
Вот здесь-то собака и зарыта. Семира — единственная дочь одного глухого старика. Семья из оттоманов и была когда-то, при хедивах, на самых верхах, богатая, знатная и все такое. Но им катастрофически не везло, несчастье за несчастьем, сыновья один за другим посходили с ума, и теперь о них все напрочь забыли. Да еще и бедность ко всему. Старик отец, тоже полусумасшедший, запер Семиру в старом, ветшающем год от года доме и заставлял ходить в чадре почти все время. Мало-помалу в обществе о ней стали рассказывать сказки — девушка, которая сама надела чадру, проводит жизнь в молитве, девушка, которая никогда не выходила и не выйдет из дому, она и глубочайший мистик, и почти святая; или еще: она глухонемая и прикована к постели. Слухи туманные, многозначительные, к истине касательства почти не имевшие, как и любые слухи в Александрии. Однако слухи слухами — добродетельная Семира успела стать частью нашего фольклора, но о ней самой никто ничего не знал наверное. И вот вдруг оказалось, что притягательная сила карнавала и для нее была неодолима и что она, достав где-то домино, бегает незваным гостем, зайцем, так сказать, с бала на бал!
Но я совсем забыла об Амариле. На шум спустился вниз слуга со свечою в руке. Амариль выразил недвусмысленное желание поговорить с хозяином дома. Он уже принял решение. Старенький девочкин папа спал себе тихо в допотопной кровати под паланкином на четырех резных столбах в загаженной летучими мышами спаленке под самой крышей дома. Сама Семира почти уже не подавала признаков жизни. Но Амариль-то принял великое решение, что могло его остановить? Он взял в одну руку свечу, перебросил через локоть другой бесчувственное тело девушки, взошел пролет за пролетом по лестнице вверх и буквально вышиб дверь папиной спальни. Старику, должно быть, не часто доводилось быть участником подобных сцен, да еще и в собственной комнате, — Амариль воспроизводит факты с трогательной романтической выспренностью и до того себя доводит каждый раз, что не может удержаться от слез. Более всего, сдается мне, его потрясает могущество собственной фантазии: я ведь тоже люблю его очень, вы знаете, и, признаюсь, даже и у меня подкатил к горлу ком, когда он рассказал мне, как поставил свечу у изножья кровати и, опустившись на колени вдвоем с Семирой, сказал: «Я хочу взять вашу дочь замуж и вернуть ее обратно в мир». Старику потребовалось немало времени, чтобы, оправившись сперва от испуга, понять, о чем идет речь. Затем он содрогнулся, разглядев наконец-то изысканное благородство очертаний той коленопреклоненной фигуры, что стояла с его дочерью рука об руку и просила с невыразимым и страстным достоинством о чем-то совершенно невозможном.
«Но ведь, — подал наконец-то голос старик, — никто не возьмет ее замуж, у нее же нет носа». Он выбрался из постели в длинной нечистой ночной сорочке и засеменил вокруг Амариля, изучая его, как изучают, должно быть, редкий энтомологический феномен. (Я цитирую.) Затем дотронулся до него босой ступней — словно проверяя, не дух ли перед ним бесплотный, — и повторил: «Кто вы такой, что собираетесь взять за себя безносую женщину?» Амариль ответил: «Я врач из Европы, и я дам ей новый нос», — ибо мысль эта, совершенно безумная мысль, начала уже понемногу складываться в его мозгу. При этих словах Семира взрыдала в голос и обратила к нему прекрасное свое и вместе с тем ужасное лицо; Амариль же возгремел: «Семира, согласна ли ты стать моей женой?» Она едва-едва прошелестела положенное «Да», хотя сомнения грызли ее разве что чуть менее жестоко, чем старенького отца. Амариль остался и стал говорить с ними — и к утру уговорил.
На следующий день, когда он вернулся, ему велено было передать, что увидеть Семиру никак невозможно и что предложение его отклоняется как неисполнимое. Но Амариль отступать не собирался, он еще раз силою пробился в дом и закатил папе сцену.
А в руках вы держите как раз ту фантастическую грезу, которой живет Амариль. Поскольку Семира, как бы она его ни любила и как бы ни хотелось ей замуж, не покинет дом отца своего до тех пор, покуда Амариль не исполнит данного им обещания. Амариль предложил жениться на ней тут же, но старик поосторожничал, ему нужны были гарантии относительно носа. Да, но какого носа? Для начала был приглашен Бальтазар, они обследовали Семиру вместе и уверились наконец, что это не проказа и не сифилис, а редкая форма люпуса — были сообщения о подобных сложных случаях кожного туберкулеза из района Дамьетты. Болезнь была запущена до крайности, и результат, грубо говоря, налицо. Должна вам сказать, зрелище просто кошмарное — длинная такая щель, как рыбьи жабры.
Я тоже была допущена на врачебные консилиумы, а потом ходила к Семире просто так, читала ей в полутемных комнатах, где она провела большую часть жизни. У нее чудесные темные глаза, этакая одалиска, прекрасной формы рот, подбородок всем на зависть — а посередине рыбьи жабры! Экая несправедливость. Ей сто лет потребовалось, чтобы действительно поверить в то, что хирургия в состоянии решить подобную проблему. И здесь, конечно же, Амариль был просто великолепен — сумел победить ее отвращение к зеркалам, убедил ее выбрать себе нос, как иной дает любовнице возможность самой выбирать дорогую браслетку от Пьерантони. Единственный верный подход, потому как она сама победила понемногу все свои комплексы и с некоторой даже гордостью выбирала подарок столь ценный — важнейшее из всех сокровищ женского лица; ведь каждый взгляд сложной своей геометрией, а значит, и смыслом своим обязан — в качестве некой Архимедовой точки — форме носа; без этого красивые глаза, и зубы, и волосы останутся пустыми побрякушками, а не частью прекрасного целого.
Но здесь возникли иного рода сложности, ибо само по себе воссоздание носа требует уникальных хирургических технологий, достаточно редких на нынешний день; Амариль же, хотя он и хирург, не допускает и мысли о малейших возможных ошибках, способных повлиять на результат. Вы же понимаете, он в конечном счете сам лепит женщину своей мечты, лицо согласно заказанным спецификациям; разве что у Пигмалиона был до него подобный шанс! Он трудится над своим проектом так, словно от этого зависит вся его дальнейшая жизнь, — и сдается мне, отчасти так оно и есть.
Сама операция должна проводиться поэтапно, и времени уйдет очень много. Я столько раз слышала, как они обсуждают каждую мелочь, каждую деталь, что мне кажется: дайте мне только скальпель в руки, и я бы сама все сделала с завязанными глазами. Сперва вырезается полоска реберного хряща, вот здесь, где ребро соединяется с грудиной, и из нее готовится пересадочный материал. Затем надсекается треугольный кусочек кожи на лбу и стягивается вниз, чтобы накрыть нос, — индийская техника, Бальтазар так говорит; но они не отказались еще и от варианта пересадки кожи и тканей с внутренней части бедра… Можете себе представить, сколько романтики в подобных рассуждениях для художника или скульптора. А сейчас Амариль отправляется в Англию совершенствоваться в новейших операционных технологиях под руководством лучших мастеров. Потому и обратился к вам за визой. Сколько месяцев ему на это потребуется, мы пока не знаем, но собирается он с видом рыцаря, отбывающего на поиски Святого Грааля. Ибо оперировать он намерен только сам. А тем временем Семира будет ждать его здесь, а я дала ему слово наведываться к ней как можно чаще, и развлекать ее, и забавлять всеми доступными средствами. Это не сложно, ведь мир реальный, за стенами дома и сада, кажется ей странным и жестоким и в то же время романтичным. Все, что она видела до сих пор, или почти все, — это две-три карнавальные ночи. Александрия для нее — как книжка с картинками, как волшебная сказка. Понадобится время, пока она привыкнет к ней настоящей — с резкими контурами, с острыми углами, с опасными и грешными и уж вовсе не романтическими обитателями. Но вы опять сдвинулись с места!
Маунтолив извинился и сказал:
«Вы вот сказали сейчас „не романтические“ — и удивили меня; я как раз думал о том, сколь романтичным выглядит это для человека со стороны».
«Амариль — исключение, хотя мы все его и любим. Здесь редко встретишь человека столь благородного, столь далекого от всяческой корысти. Что же касается Семиры — я и представить не берусь, какое будущее ее ожидает, как аукнутся ей раскрашенные романтические картинки». — Клеа вздохнула, улыбнулась и прикурила сигарету.
«Espeeerons» [49] — тихо сказала она.