Однако же самоубийство Персуордена, сей акт эгоизма и трусости, а также последовавшее за ним открытие истинных его мотивов, фарватера, так сказать, его смерти, смешало шахматную партию отнюдь не одному Маунтоливу. Также и Нессим, столь долго тешивший себя все той же грезой о великолепной завершенности некого деяния, свободного и логичного, внезапно увидел себя жертвой могучих полей тяготения, которые скрыто живут в самой природе наших собственных, внешне подконтрольных нам дел, заставляя их разрастаться как бы уже и помимо нашей воли, ветвиться, выбрасывать побеги; так разрастается пятно на белоснежном потолке. И в самом деле, хозяевам ситуации пришлось понемногу привыкать к мысли, что они слуги ими же в игру вовлеченных сил и что природа аксиоматически управлению не подлежит. Им пришлось ходить не теми путями, которые они для себя выбирали; они попали в сферу действия неких магнитных полей, тех самых сил, что разворачивают волею луны динамику приливов и отливов, что гонят блесткие стада лосося в переполненные реки, — сюжеты прорастают, извиваясь, в будущее, и не в силах человеческих ни поставить им пределы, ни обуздать их. Маунтолив смутно догадывался о чем-то подобном, лежа с ощущением некоторого внутреннего неудобства в кровати и глядя, как поднимаются к потолку ленивые спирали сигарного дыма; Нессим и Жюстин догадывались об этом с куда большей определенностью, лежа лоб к холодному лбу, открыв темноте глаза и переговариваясь шепотом. Они знали, с молчаливого попустительства безликой некой воли, и чувствовали, как окружают их понемногу невнятные знамения — парадигмы сил, сорвавшихся, а может, спущенных с цепи и требующих воплотиться. Но как? Каким образом? Окончательных ответов на подобные вопросы не было.
Персуорден, прежде чем лечь в стылую, последнюю свою постель, бок о бок с замирающими, тихо бормочущими образами Мелиссы или Жюстин — или Бог знает какими еще воспоминаниями, — позвонил Нессиму и сказал голосом чужим, незнакомым, полным какого-то жестокого смирения и тихого перезвона близких уже колокольчиков смерти: «Как пишут в книгах, вопрос жизни и смерти. Да, пожалуйста, приезжай немедленно. Я оставил записку в месте, очень для тебя подходящем: на зеркале». Он дал отбой, хохотнув коротко, чем испугал всерьез встревоженного — мурашки по коже — человека на другом конце провода. Нессиму не нужно было дважды повторять, он с лету распознал предупреждение о грядущих бедах. На зеркале в затхлом гостиничном номере, среди цитат для внутреннего, так сказать, писательского употребления, он обнаружил следующие слова, написанные мокрой палочкой для бритья, большими буквами:
НЕССИМ, КОЭН ПАЛЕСТИНА И Т. Д. ВСЕ ВСКРЫЛОСЬ ПОШЛО НАВЕРХ.
Послание это он едва успел стереть, прежде чем послышались в холле голоса и следом отчаянная морзянка по дверной панели, прежде чем тихо вошли Бальтазар и Жюстин. Но слова и воспоминание о коротком смешке напоследок (словно Пан воскрес по случаю) навсегда остались раскаленной сталью в памяти его. Позже, когда он пересказывал все это Жюстин, на лице его была нервическая безучастность, ибо одно даже упоминание о происшедшем словно бы примораживало его. Этой ночью сна не будет, он уже понял; Персуорденово послание должно обсудить со всех возможных точек зрения, проанализировать, расшифровать прямо здесь и сейчас, — они лежали, недвижно, как статуи на александрийских надгробиях, бок о бок в темной комнате, распахнутые широко глаза уставлены в глаза напротив, как незрячие, нечеловечьи, неживые зеркала из кварца, мертвые звезды. Рука в руке, они вздыхали и шептались, и он все повторял: «Я же говорил тебе, это Мелисса… Она так смотрела на меня, словно… Я так и знал». Проблема выстраивалась за проблемой, они переплетались, соединялись в его голове внахлест, и одна была — что делать с Нарузом?
Он чувствовал себя хозяином осажденного замка, который слышит вдруг в ночной тишине из-под земли невнятный шум, и различает звук кирки, затем лопаты, шаги железных ног, и понимает, что это вражеские саперы прогрызают камень, дюйм за дюймом, под его неприступной стеной. Как Маунтолив обязан будет действовать, если ему обо всем сообщат? (Забавно, как сама эта фраза выдавала их обоих с головой, они уже покинули орбиту свободной человеческой воли.) Они были оба обязаны теперь, как привязаны к разворачивающемуся некоему действу, которого ни один из них, в общем-то, не планировал и не хотел. Они пустились в антраша свободы воли, а очнулись в кандалах, прикованными намертво к скрипучей телеге истории. И изменилось все одним лишь поворотом калейдоскопа. Персуорден! Писатель, повторявший неоднократно: «В один прекрасный день люди поймут, что только художник в состоянии заставить нечто произойти; потому и общество имеет быть основано на нем». Deus ex machina! Умирая, он использовал их обоих как… общественный нужник, словно бы только для того, чтобы продемонстрировать истинность своего афоризма! Сколько бы можно было найти иных возможностей, чтобы не разделять их бесповоротно актом смерти, чтобы не делать их врагами, распределив информацию, которая не нужна, неудобна была ни тому ни другому, — как карты раздал! Теперь все висело на волоске. Маунтолив будет действовать, но только если не действовать не сможет; а одно его единственное слово Мемлик-паше выведет на сцену иные силы, возникнут новые опасности… Город гулко выпевал во тьме сложную ритмику смерти — взвизгивали шины на пустынных площадях, рокотали лайнеры, пронзительно вскрикивали в гавани буксиры; он почувствовал, как никогда, неодолимую тягу Города, мертвый его дрейф: из года в год все глубже увязают камни в бесплодных дюнах Мареотиса. Он принялся выстраивать логику происходящего сначала так, после эдак, вертя события и схемы, как песочные часы; но песок-то сочился все тот же, те же самые вопросы, один за другим, без ответа, с тяжелой свинцовой непреложностью. Опасность довлела над ним весомо и грубо, и пусть они просчитывали вероятность риска взвешенно и объективно — к подобному повороту событий они оказались не готовы, не тот запас прочности. Странно. Жюстин, сдвинув брови, закусив костяшку пальца, все думала отчаянно, молча, и сердце его потянулось к ней, к благородству молчания (недвижный взгляд Сивиллы), она дала ему смелость думать дальше, оценить ситуацию. Они должны продолжать действовать так, как если бы ничто не изменилось, хотя реально переменилось все. Явилась данность: они должны, бесстрастные, как рыцари в глухих железных латах, следовать прежним курсом, и в данности этой были разом и отчужденность, и новая, более прочная связь; страстное братство по оружию, привилегия фронтовиков, знающих, что дальше ничего не будет, что в словах любовь, семья, друзья, дом смысла больше нет, а есть последняя служба железной некой воле, являющей себя в латной маске долга.
«Мы должны быть готовы к любой случайности, — сказал он, губы высохли от сигарет без счета, — и продержаться, пока не закончим дела. Может быть, у нас времени больше, чем кажется; в конце концов, может ничего и не произойти. Может, Маунтоливу и вовсе не стали докладывать. — Потом добавил тише, словно под тяжестью осознания неизбежного: — А если доложили, мы будем знать: он сразу же к нам переменится».
Он мог в любой момент на любом перекрестке оказаться лицом к лицу с наемным убийцей — мало ли в Городе темных углов; или однажды еда его окажется отравленной — что стоит подкупить слугу. Но подобного рода неожиданности можно было хотя бы предвидеть, готовиться к ним, не допускать случайностей. Жюстин лежала молча, широко открыв глаза.
«И еще, — сказал он, — я завтра же поговорю с Нарузом. Ему нужно открыть глаза, если потребуется — силой».
Несколько недель назад, придя к себе в офис, он застал в кресле для посетителей мрачного седого Серапамуна, курившего сигарету. Серапамун был богатейшим и, вне всякого сомнения, самым влиятельным из коптских хлопковых королей и играл решающую роль в поддержке организованного Нессимом коптского движения. Они были старыми друзьями, хотя Серапамун и принадлежал к другому поколению. Спокойное, мягкое лицо, низкий голос, неторопливая и властная манера человека образованного и уверенного в себе — все недвусмысленные ссылки на Европу. Говорил он умно и быстро.
«Нессим, — сказал он мягко, — я пришел к тебе не как частное лицо — как представитель Комитета. Задачу, поставленную передо мной, приятной не назовешь. Могу я говорить с тобой прямо, без вражды и злобы? Мы очень обеспокоены — очень».
Нессим закрыл глаза, запер дверь, снял с рычага телефонную трубку и дружески пожал Серапамуну плечо, проходя за спинкой его кресла к себе на место.
«А как иначе, — сказал он. — Говори».
«Твой брат, Наруз».
«Что с ним такое?»
«Нессим, затевая наше коммунальное движение, ты же не собирался начать джихад или еще что-нибудь в этом роде, способное обеспокоить египетское правительство? Нет, конечно. Мы так и думали, и если мы присоединились к тебе, то исключительно потому, что поверили твоим политическим уверениям насчет места под солнцем и более достойного представительства коптской общины в органах власти. — С минуту он курил молча, задумавшись о чем-то. Затем продолжил: — Наш общинный патриотизм ни в коем случае не отменяет иного патриотизма — ведь мы египтяне, не так ли? Мы были рады, когда Наруз стал проповедовать основы нашей веры и национального самосознания, да-да, очень рады, ибо вещи эти должно говорить, должно чувствовать. Однако… ты не был на собраниях уже около трех месяцев. Ты в курсе тех изменений, которые за это время произошли? Наруз настолько уверовал в свои таланты, что теперь он говорит вещи, способные очень серьезно нас всех скомпрометировать. Мы в высшей степени обеспокоены. Он уверен, что выполняет некую миссию. В голове у него полная путаница, обрывки каких-то странных теорий, хаос совершеннейший, и, когда он впадает в транс, все это льется из уст его сплошным потоком, и поток сей будет очень нехорошо смотреться на бумаге, если попадет ненароком на глаза Мемлик-паше. — Еще одна долгая пауза. Нессим почувствовал, что бледнеет. Серапамун заговорил снова своим низким, мягким, как бархатным, голосом: — Сказать, что копты найдут свое место под солнцем, — это одно дело; сказать же, что они сотрут с лица земли прогнивший режим зажравшихся пашей, владеющих девятью десятыми всех египетских земель… Говорить о захвате власти и о наведении в Египте порядка…»
«Он это говорил?» — спросил, заикаясь, Нессим, и визитер его мрачно кивнул.
«Да. Слава Всевышнему, мы все еще встречаемся тайно. В последний раз он стал бредить, как какой-нибудь мелбуз [88] и кричал, что, если это потребуется для достижения наших целей, он вооружит бедуинов. Ты можешь как-нибудь его унять?»
Нессим облизнул сухие губы.
«Я и знать ничего не знал», — сказал он.
«Мы очень озабочены судьбою самого движения, подобные проповеди ему не на пользу. Мы рассчитываем на тебя, сделай что можешь. Его, дорогой мой Нессим, нужно унять или, по крайней мере, заставить разобраться в истинных наших намерениях. Он слишком часто встречается с Таор — он постоянно с ней в пустыне. Не думаю, чтобы у нее водились хоть какие-то политические идеи, но вот религиозной экзальтацией он каждый раз подзаряжается надолго. Он говорил о ней сам, говорил, что они часами простаивают на коленях в песке под палящим солнцем и молятся вместе. „Мне теперь являются ее видения, а ей — мои“. Так он сказал. А еще он стал очень много пить. Все это требует внимания, причем внимания самого неотложного».
«Я встречусь с ним немедленно», — сказал тогда Нессим, и теперь, глядя в темные, спокойные глаза Жюстин, — он знал, что она много сильнее, чем сам он, — повторял эту фразу тихо, пробуя ее на звук, как пробуют на прочность лезвие ножа. Он все откладывал эту встречу, предлог находился всегда, хотя и знал, что рано или поздно ехать придется, придется заново утверждать свою власть над Нарузом — и не над тем Нарузом… что был ему знаком.
А тут еще вмешался, и так неуклюже, Персуорден, смешав в одну кучу предательство и смерть, чтобы добавить и это к тому грузу, что уже давил ему на плечи, проблемы, о которых Наруз ровным счетом ничего не знал, хотя воспаленный ум его шел, оказывается, параллельным курсом, и тоже — отсюда и в вечность… У него появилось такое чувство, словно обстоятельства сомкнулись над ним, словно он задыхается под весом забот, им же самим изобретенных. Так внезапно все переменилось — буквально в несколько недель… Беспомощность, как вьюнок, ползла по его душе, и любое решение отныне было продиктовано не собственной его волей, но рождалось в качестве ответа на давление извне исторической необходимости, в которой он увяз, как в зыбучем песке.
Но если он уже не мог контролировать обстоятельства, то себя самого, свои нервы он контролировать был просто обязан. Транквилизаторы на несколько недель заняли место самоконтроля и помогли, пусть на время, заклясть пароксизмы подкорки; упражнения с пистолетом, бесплодная и детская по сути попытка застраховаться от наемных убийц, тоже сыграли роль отвлекающего фактора. Он был словно одержим; давно забытые детские сны без роздыха и срока изводили его, едва ли не более реальные, чем сама реальность. Он обратился за консультацией к Бальтазару, но поскольку истинного содержания забот своих и страхов он явно открывать не собирался, его лукавый друг предложил ему записывать сны по возможности, — что и было исполнено. Однако не избавиться от призраков, покуда не встретишь их лицом к лицу и не заставишь смириться, навязав им бой на шатких мостках разума.
Он долго откладывал встречу с Нарузом, все ждал, когда оправится, когда будет поувереннее себя чувствовать. По счастью, встречались члены инициативной группы не слишком часто. Но день ото дня желания и сил схлестнуться с Нарузом становилось все меньше и меньше, и в конце концов именно Жюстин, сказав в нужный момент единственно нужное слово, фактически заставила его отправиться в Карм Абу Гирг. Взяв его за лацканы пальто, она произнесла медленно и членораздельно:
«Я бы поехала сама и убила его, если бы не знала, что это навсегда нас разлучит. Но если ты решишь, что это надо сделать, у меня достанет смелости отдать за тебя надлежащие распоряжения».
Она, конечно, не имела в виду ничего подобного. То был трюк, уловка, чтобы привести его в чувство, — и действительно, в мгновение ока пелена упала, дымка нерешительности, мешавшая видеть и жить, рассеялась. Ее слова, такие страшные и сказанные так спокойно, с толикою даже — печали? — разбудили в нем прежнюю, страстную к ней любовь, и на глаза ему едва не навернулись слезы. Он глядел на нее, как верующий смотрит на чудотворную икону, — и в самом деле, черты ее лица, недвижные и мрачные, с тлеющим угрюмым огоньком в глазах, напоминали о древних, византийского письма иконах.
«Жюстин», — сказал он, руки у него дрожали.
«Нессим», — хрипло откликнулась она и облизнула губы, в глазах отчаянная, варварская какая-то решимость.
Голосом почти ликующим (препоны пали) он сказал ей:
«Не бойся, я поеду сегодня же вечером. Так или иначе, но все решится». — Он исполнился вдруг взявшимися из ниоткуда силой и властью, решимостью привести брата в чувство и отвести от народа своего, коптов, хотя бы эту явную опасность.
Решительный сей настрой не оставил его и позже, когда уже во второй половине дня он выехал из Александрии и понесся лихо по грунтовым проселкам вдоль каналов, вздымая тучи пыли, туда, где его должны были ждать лошади, — он упредил о приезде по телефону. Ему уже не терпелось встретиться с братом, хотелось переиграть, переглядеть его, восстановить исконное право старшего — и самого себя, сильного, в собственных глазах. Али, фактотум, встретил его у брода и тут же рассыпался в привычных формах вежливости, тем еще раз утвердив в его законном праве. Он, в конце концов, был старший сын. Али пригнал в поводу Нарузова белого араба; они пошли вдоль каналов широким галопом, и отраженья скакали рядом в мутном зеркале илистой здешней воды. Он спросил только, дома ли брат, Али в ответ кивнул. Дальше до самого дома не было сказано ни единого слова. Фиолетовый сумеречный свет уже окрасил воздух, над озером поднималась дымка. На фоне меркнущего ока солнца плясали серебристые смерчики мошкары, ловили прозрачными крылышками последние выдохи тепла. Утки собирались на ночь семьями. Какой покой! Быстрыми стежками, застывая на поворотах, зачиркали в воздухе летучие мыши. Летучие мыши!
Дом покоился в прохладном сизом полумраке, спрятавшись в тени пригорка, на котором стояла деревня, — высокий белый деревенский минарет еще отблескивал в лучах заката. Спешившись, он услыхал сухой щелчок бича и увидел на верхнем балконе мужскую фигуру, вглядывающуюся напряженно вниз, в синий колодец внутреннего двора. То был Наруз и не Наруз — разом. Разве может один-единственный жест человека, давно и близко знакомого, выдать происшедшую в нем перемену — полную перемену? Человек с бичом там, наверху, впившийся взглядом в сизый сумрак под ногами, самою позой своей демонстрировал некую неведомую прежде важность и властность, не свойственную, так сказать, обычному репертуару Нарузовых жестов и поз.
«Он упражняется, — тихо сказал Али, принимая поводья, — каждый вечер теперь упражняется с бичом на летучих мышах».
Нессиму показалось, что он чего-то недослышал.
«На летучих мышах? » — еле слышно переспросил он.
Человек на балконе — этот новый, незнакомый Наруз — хохотнул вдруг и выкрикнул хрипло:
«Тринадцать».
Нессим распахнул двери и стоял теперь, как в рамке, на фоне света — снаружи. Он сказал тоном вполне бытовым, домашним, направив голос свой, подобно чревовещателю, наверх, туда, где на фоне быстро темнеющего неба стоял на верхней лестничной площадке темный силуэт в плаще, с бичом, собранным в кольца у правого бедра, не шевелясь.
«Йа, Наруз», — сказал он, вложив в их обычное с детских лет приветствие максимум тепла и радости.
«Йа, Нессим», — пришел ответ после паузы, и опустилось долгое, подернутое нервической рябью молчание.
Нессим, освоившись понемногу с темнотой, увидел, что внутренний дворик был усыпан, как кусками рваных зонтиков, тельцами летучих мышей: некоторые еще бились, ползали в лужах собственной крови, другие лежали тихо, разрезанные ударом на части. Вот, значит, чем занимается Наруз по вечерам — «упражняется на летучих мышах»! Он постоял еще немного молча, не уверенный в себе, не уверенный в том, что нужно сказать дальше. Внезапно у него за спиной фактотум захлопнул двери, и он очутился во тьме, черный на черном фоне, а сверху наблюдал за ним, стоя твердо и упрямо в выжидательной позе, некий незнакомец по имени Наруз. Скользнула через квадратик неба летучая мышь, и он заметил, как дернулась невольно Нарузова рука и упала снова; с позиции на верхней лестничной площадке он мог поражать свои, так сказать, мишени не только вверх, но и вниз. Снова тишина, затем отворилась со скрипом дверь, бросив наземь полоску света, вошел с метлою фактотум и принялся выметать изувеченные тельца Нарузовых жертв, пятнавшие земляной пол внутреннего двора. Наруз чуть наклонился вперед и, когда подрагивающая чуть заметно кучка крыльев и плоти была сметена уже почти к самой двери, спросил все так же хрипло:
«Тринадцать, а?»
«Тринадцать».
Он сказал, и у Нессима внутри родилась невнятная нервическая дрожь, в голосе этом что-то было не то — резкий командный тон человека, обкурившегося гашиша или опиума; голос человека, говорящего с некой новой орбиты в незнакомой галактике. Он набрал не торопясь полную грудь воздуха и обратился еще раз к фигуре на лестнице:
«Йа, Наруз. Я приехал поговорить с тобой по очень важному и срочному делу».
«Подымайся, — сказал Наруз, как взлаял. — Я жду тебя здесь, Нессим». — Голос этот многое прояснил для Нессима, ибо никогда еще голос брата не был совершенно лишен нот приветливых и радостных. Пару месяцев назад Наруз сбежал бы вниз, перепрыгивая через ступеньку, неловко растопырив руки, выкрикивая на ходу: «Нессим, как здорово, что ты приехал!» Нессим прошел через двор и положил ладонь на пыльные деревянные перила.
«Это очень важно», — сказал он резко, сухо, словно пытаясь утвердиться в реальности этой живой картины: темный двор, одинокая фигура с бичом — бич легкий в руке, как пушинка, — стоит на фоне неба и смотрит на него.
Наруз повторил: «Подымайся», — тоном ниже, и вдруг сел, положив бич рядом, на верхней ступеньке. Впервые в жизни, подумал Нессим, ни словом привета не встретил его Карм Абу Гирг. Он пошел по ступенькам медленно, глядя вверх.
На первой площадке было много светлее, когда же он преодолел второй пролет, света стало в достатке, чтобы разглядеть лицо брата. Наруз сидел тихо, в плаще и высоких ботинках. Бич свернулся кольцами на выступе перил, рукоять лежала у него на коленях. Рядом на пыльном дощатом полу стояла полупустая бутылка джина. Подбородок уперт в грудь, глаза из-под кустистых бровей смотрят вниз на приближающегося чужака с выражением жестким, почти свирепым и полным в то же время странной, словно робкой какой-то печали. Он забавлялся старой своей игрой, резко сжимал и разжимал зубы, отчего на висках у него ходили желваки, как бился тяжкий пульс. Он смотрел, как поднимается медленно брат, и на лице у него застыло выражение мрачной нерешительности, подсвечиваемое время от времени вспышками скрытой ярости, старательно зажатой в тиски. Когда Нессим добрался до предпоследней лестничной площадки и поставил ногу на очередную ступеньку, Наруз пошевелился вдруг, издав булькающий, лающий звук — так обращаются к собаке, — и вытянул перед собой волосатую лапу. Нессим невольно остановился и услышал:
«Стой там, Нессим», — сказано было новым, властным голосом без особой, однако, злобной в нем ноты.
Он постоял на месте, чуть подавшись вперед, чтобы получше рассмотреть и понять сей незнакомый жест: выброшена вперед квадратная ладонь, чуть не проклятие, но пальцы все же подрагивают.
«Ты пьян, — сказал он наконец негромко, но с отчетливой, звонкой нотой неудовольствия в голосе. — Наруз, прежде за тобой такого не водилось».
Тень улыбки, как будто бы презренья к самому себе, промелькнула на уродливых губах брата. И растеклась вдруг медленно в усмешку, обнажившую целиком его заячью губу, и затем исчезла, словно утопленная некой мыслью, которую не в силах была выразить адекватно. У Наруза на лице появилось новое выражение — он словно поздравлял себя, неуверенно пока еще, с победой, — и гордость, сентиментальная пьяная гордость.
«Чего ты от меня хочешь? — спросил он хрипло. — Скажи здесь, Нессим. Я упражняюсь».
«Пойдем в дом, там и поговорим».
Наруз покачал головой, задумался, а потом решительно заявил:
«Ты можешь сказать здесь».
«Наруз , — почти уже крикнул Нессим, задетый явной наглостью брата, тем тоном, которым будят обычно спящего. — Пожалуйста ».
Человек, сидящий на верхней ступеньке, глянул на него этак странно — возбуждение и притом чуть не жалость к собеседнику — и еще раз покачал головой.
«Я сказал, Нессим», — заплетающимся языком.
Нессимов голос сорвался, словно ударившись о гулкую тишину двора. Звучал он теперь почти что жалко:
«Мне просто необходимо поговорить с тобой, ты можешь понять?»
«Говори здесь, сейчас. Я слушаю».
Это была и в самом деле новая, незнакомая личность, человек в плаще. Нессим почувствовал, как на скулах у него проступает румянец. Он поднялся парою ступенек выше и зашептал напористо:
«Наруз, я пришел от них. Ради Бога, что ты им там такого наговорил? Комитет просто в ужасе от твоих слов. — Он сорвался и, выхватив оставленные Серапамуном бумажки, принялся размахивать ими перед собой, выкрикивая: — Вот… я это получил от них».
Нарузовы глаза блеснули на миг пьяной гордостью, не без величия, впрочем, — он выставил подбородок вперед и развернул могучие плечи.
«Мои слова, Нессим? — рыкнул он и, кивнув, добавил: — И слова Таор. Когда придет время, мы будем знать, что нам делать. Никто не должен бояться. Мы не мечтатели, не прожектеры».
«Прожектеры, — выкрикнул, задохнувшись, Нессим, почти уже вне себя от страха за все и вся, от бессилия, обиженный до глубины души нежеланием младшего брата понять, увидеть, принять если не слова, то хотя бы его самого. — Вы и есть прожектеры! Я тысячу раз объяснял тебе, что мы пытаемся сделать… чего мы хотим, разве не так? Только тупой крестьянин, идиот вроде тебя…» — Но слова эти, стрекалом, бандерильями вонзившиеся бы в иное время Нарузу в душу, пропали втуне. Наруз сжал губы и сделал секущее движение рукой, разрезав слева направо перед собою воздух.
«Слова, — сказал он жестко. — Теперь я знаю тебя, брат мой».
Нессим оглянулся вокруг дико, словно бы в поисках поддержки, словно бы в поисках орудия, достаточно тяжелого, чтобы вколотить привезенные с собою истины в тупую эту голову. Волна истерической по сути ярости захлестнула его, ярости на одуревшую эту скотину без единого проблеска мысли в глазах. Он весь дрожал: ему и пригрезиться не могло ничего подобного, покуда он ехал из Александрии, такой решительный, такой собранный.
«Где Лейла?» — спросил он резко, словно одно ее имя, как заклинание, могло помочь ему, и Наруз рассмеялся коротко, как плетью щелкнул:
«В летнем домике, ты разве не знаешь? Почему бы тебе не сходить к ней, если так хочется? — Он хохотнул опять и добавил, кивая головой с нелепым ребяческим выражением лица: — Она теперь сердится на тебя. Наконец-то, хоть раз в жизни, на тебя, а не на меня. Ты заставил ее плакать, Нессим». — Нижняя губа его дрогнула.
«Пьяница», — беспомощно прошипел Нессим.
Нарузовы глаза сверкнули. Он хекнул резко, коротко, как взлаял, откинув голову назад. Затем внезапно, без всякого перехода ухмылка исчезла, опять сменившись раздумчивым, скорбным выражением лица. Он облизнул губы и прошептал:
«Йа, Нессим», — еле слышно, словно обретая мало-помалу прежнее чувство пропорции.
Но Нессим, побелевший от ярости, был почти уже вне себя. Он кинулся наверх, схватил Наруза за плечи, встряхнул и принялся орать на него в голос:
«Кретин, ты же нас всех подставишь! Вот на это посмотри, это от Серапамуна. Комитет самораспустился до тех пор, пока ты не прекратишь нести чушь. Ты понимаешь? Ты рехнулся, Наруз. Бога ради, Наруз, пойми ты, о чем я говорю… — Но большая братнина голова качалась теперь из стороны в сторону и вовсе безжизненно, противоречивые чувства, как волны мячиком, играли его лицом, он был как бык, затравленный, загнанный в угол, опустивший голову на тяжкой шее. — Наруз, послушай же меня».
Лицо, медленно поднявшееся Нессиму навстречу, стало, казалось, в два раза больше, пустое, с потухшим взором, полным в то же время неким новым знанием, которое и близко не было знакомо со стерильными круговоротами разума; он полон был непонимания и гнева, смятенного, больного, ищущего, как выразить себя, как сказать. Они глядели друг на друга в ярости. Нессим был белый как мел и дышал тяжело, брат же его сидел неподвижно и просто смотрел на него, раздвинув губы, обнажив белоснежные зубы, будто загипнотизированный.
«Ты меня слышишь? Ты что, оглох? — Нессим тряхнул его еще раз, но Наруз одним движением глыбистого плеча сбросил назойливую руку, лицо его стало наливаться кровью. Нессима несло, он не мог уже остановиться, клубок проблем без конца и начала бился внутри, искал выхода и вылился в конце концов в несвязный поток обвинений: — Ты уже нас всех подставил, даже Лейлу, даже себя самого, даже Маунтолива». — По какой такой случайности сорвалось у него с языка это роковое имя? Один этот звук словно бы наэлектризовал Наруза, наполнил его до краев иным, торжествующим, отчаянным чувством.
«Маунтолив, — выкрикнул он низким, рыкающим голосом и явственно заскрежетал зубами; еще чуть-чуть, казалось, и он взорвется, как варяжский берсерк. Однако же он не двинулся с места, и только рука его коротко дернулась к рукояти бича. — Эта британская свинья!» — прогремел он, едва ли не выплевывая слово за словом.
«Зачем ты это сказал?»
И следом совершенно внезапно Наруз преобразился еще раз: тело его обмякло, осело, он глянул вверх с ехидной какой-то миной, усмехнулся и сказал почти что шепотом:
«Ты продал ему нашу мать , Нессим. Ты знал, что отец этого не переживет».
Это уже было слишком. Нессим обрушился на него всем телом, молотя кулаками, выкрикивая безостановочно одно ругательство за другим на арабском, и бил его, бил. Но удары сыпались мякиной на это каменное тело. Наруз не сдвинулся с места, не сделал даже попытки уйти, защититься, — здесь, по крайней мере, приоритет старшинства устоял. Он не мог ответить старшему брату ударом на удар. Но, сложившись вдвое, хихикая под градом абсолютно бессмысленных ударов, он снова и снова повторял ядовито и тихо:
«Ты продал нашу мать ».
Нессим бил его, покуда не ссадил себе костяшки до крови. Наруз согнулся под лихорадочным этим натиском все с той же куражливой, гордой и горькой ухмылкой, повторяя свистящим, ликующим шепотом одну и ту же фразу. В конце концов Нессим сам крикнул: «Хватит», — остановился, откинулся на перила и под тяжестью изнеможения своего скатился вниз, до первой лестничной площадки. Он весь дрожал. Погрозив кулаком темной, сидящей на верхней ступеньке фигуре, он крикнул нечто несусветное:
«Я сам пойду к Серапамуну, лично. Ты еще узнаешь, кто здесь хозяин».
Наруз издал короткий презрительный смешок и ничего не ответил.
Оправляя на ходу пришедшую в полный беспорядок одежду, Нессим сбежал по ступенькам вниз, в теперь уже совершенно темный двор. Лошади, его и фактотума, стояли у железной коновязи за дверью. Он вскочил в седло, все еще дрожа и бормоча себе что-то под нос; из-под аркады тотчас выбежал Али и отпер ворота. Наруз уже стоял хорошо различимый на фоне желтого, изнутри освещенного окна гостиной. Яркие языки ярости на всех и вся плясали у Нессима перед глазами, но была и нерешительность: он ведь прекрасно отдавал себе отчет в том, что миссия его далека от завершения, да что там — провалилась полностью. Со смутной, не вполне еще сложившейся идеей предложить молчаливой фигуре на лестнице еще один шанс вступить в переговоры или же попробовать найти rapprochement [89] он послал коня своего обратно во внутренний дворик и встал посередине, глядя вверх. Наруз пошевелился.
«Наруз, — сказал Нессим тихо. — Я говорю тебе раз и навсегда. Ты еще увидишь, кто из нас будет хозяином. На твоем месте я бы…»
Но темная фигура разразилась в ответ хохотом.
«Хозяин и слуга, — крикнул Наруз презрительно. — Да, Нессим. Мы оба увидим. А теперь…»
Он перегнулся через перила, и Нессим услышал, как невидимой коброй пополз по доскам во тьме наверху Нарузов бич — и лизнул тихий сумеречный воздух. Щелчок, следом еще один, оглушительный, словно захлопнулась с грохотом огромная мышеловка, и свернутые в трубку листы бумаги с неодолимой силой высвободились из его руки и разлетелись по двору. Наруз опять рассмеялся, уже на более высокой, истерической ноте. Нессимова рука ощутила жар удара, хотя кожи бич не коснулся.
«А теперь проваливай», — крикнул Наруз, бич еще раз развернулся в воздухе и ударил на сей раз прямо над крупом лошади.
Нессим встал в стременах и, потрясая кулаком, крикнул брату еще раз:
«Вот увидишь!»
Но голос его прозвучал жалко, едва пробившись сквозь хаос противоречивых идей и чувств. Он ударил пятками по бокам коня, развернулся и с места сорвался в галоп, пригнувшись к самой холке; брызнули искры — копыта ударили о каменный порог. Он несся как сумасшедший назад, к броду, где ждала его машина, с лицом, перекошенным от ярости; но по дороге гнев его стихал, уступая место гадостному чувству не то раздражения, не то омерзения, ленивыми скользкими кольцами обвившему постепенно мозг и душу, как ядовитая змея. Следом накатили нежданные валы раскаяния, ибо железной цепи семейных связей более не существовало, что-то было нарушено, сломано, разорено бесповоротно. Лишенный власти, закрепленной всем феодальным укладом жизни за ним как за старшим, он вдруг почувствовал себя изгоем, блудным сыном, почти сиротой. В самой сердцевине его гнева изначально билось и чувство вины: он знал, что осквернил себя внезапной этой дракой с человеком одной с ним крови. Он вырулил на дорогу и медленно поехал в Город, чувствуя, как бегут по щекам слезы иного, нового бессилия и жалости к себе.
Странно, однако же в глубине души он знал, давно уже знал, что так и будет, — с первых, неясных еще слов Серапамуна он догадался о грядущей схватке с братом и боялся ее. Степень ответственности перед следствиями тех сюжетов, что были им самим затеяны и коим сам он вынужден был теперь служить, возросла неизмеримо. Теоретически в подобном случае он должен был лишить Наруза земель, и денег, и доли в наследстве, и даже при необходимости… его! (Он хватил в полную силу по тормозам, машина, взвизгнув, остановилась, и он еще долго сидел, ругаясь вполголоса. Он гнал от себя эту мысль уже в сотый, наверное, раз. Но каждый в его ситуации подумал бы о том же, это неизбежно. «Никогда, — подумал он с тоской, — никогда я не понимал Наруза». Но, в конце концов, не обязательно же понимать человека для того, чтобы любить его. Привязанность его не была глубокой, основанной на этом самом понимании: они оба следовали вполне определенным семейным условностям и любили друг друга так, как следует братьям. И вдруг веревка лопнула.) Он ударил по баранке обеими руками — руки болели — и крикнул:
«Я никогда не причиню ему вреда».
Он выжал сцепление, повторяя про себя «никогда» снова и снова. Однако же он знал превосходно, что его решение — всего лишь очередная слабость, ибо любовь к брату вступала в явное противоречие с его же собственным представлением о чувстве долга. Здесь на помощь ему пришло спасительное alter ego с таблеткою успокоительного наготове: «Все это не так серьезно, как кажется. Придется, конечно, движение на время распустить. Позже попрошу Серапамуна самого организовать что-нибудь наподобие. Мы вполне в состоянии изолировать этого… фанатика». Он, оказывается, никогда не отдавал себе отчета в степени своей настоящей привязанности к ненавистному брату, теперь совершенно свихнувшемуся на почве религиозной по сути и поэтической картины Египта грядущего, Египта светлого и славного. «Мы искать должны вечной сути живого здесь, на земле, в наших сердцах и на собственной нашей земле, чье имя — Египет». Слова Наруза, фраза из многих фраз, записанных за ним без связи и формы по указке Серапамуна. «Мы должны бороться против несправедливости мирской, а в сердцах наших — против несправедливости божества, уважающего только лишь борьбу человека за овладение собственной своей душой». Интересно, это бредни старушки Таор или часть того совместного видения, о котором говорил этот темный фанатик? Иные фразы, зацепив шипами поэтических смыслов, пришли ему на память: «Властвовать — значит быть во власти; но и властитель, и подданный знать должны о божественной природе предназначения своего, о доле своей в наследии Божьем. Ил Египта поднимается в нас, он забивает нам глотку, которой мы взываем к Богу живому».
Перед ним возникло на мгновение сведенное судорогой лицо и тот тихий, сдавленный голос, которым Наруз, впервые приготовившийся явить миру свою одержимость, призывал на помощь неведомого духа, носителя абсолютной истины. «Медад! Медад!» Его передернуло. А потом постепенно до него дошло, что неким парадоксальным образом Наруз пожалуй что и прав в странном желании своем разбудить, возжечь спящую мертвым сном волю, ибо мир является ему не подобием гигантской шахматной доски, но ритмом, пульсом, бьющимся в груди могучей воли, которую одна лишь поэзия псалмов и в состоянии разбудить и сдвинуть с места. Разбудить не разум, не кору головного мозга с ее примитивной математикой категорий и форм, но спящую красавицу там, внутри, — поэтическое знание о мире, свернувшееся светлыми кольцами, как родник, в каждом человеческом сердце. Сама эта мысль встревожила его, и немало, он понял вдруг, что брат действительно мог бы стать пророком, религиозным лидером — в иных обстоятельствах, конечно, в ином пространстве и времени, — уж в этом-то Нессим разбирался. Наруз был уникум, он был в своем роде гений, вынужденный, однако, трудиться на ниве сухой и бесплодной, где духу его не дано процвести, где семени он не даст и его заглушат тернии.
Он добрался до дому, остановил машину прямо у ворот и побежал по лестнице вверх, перепрыгивая через две ступеньки. Один из приступов поноса со рвотой, ставших привычными за последние несколько недель, случился с ним у самого дома. Он промчался мимо Жюстин, лежавшей, широко открыв глаза, в постели, — горела лампа на туалетном столике, у Жюстин на груди покоилась партитура какого-то концерта. Она даже не пошевелилась, только, выпустив задумчиво дым, сказала:
«Ты уже, так скоро?»
Нессим влетел в ванную, разом рванул оба крана и рукоятку душа, чтобы заглушить рвоту. Затем брезгливо освободился от одежды, как от грязных бинтов, и встал под обжигающие струи, чтобы смыть с себя, освободиться от всех и всяческих бесчестий, заполонивших душу. Он знал: она будет лежать тихо, задумчиво курить, размеренно, как маятник, поднося сигарету ко рту, и ждать, пока он сам обо всем не расскажет, — под книжной полкой, вытянувшись на спине, и маска ухмыляется ей со стены. Воду он выключил, и она услышала, как он растирается бешено полотенцем.
«Нессим», — позвала она вполголоса.
«Полный провал, — тут же откликнулся он. — Он окончательно спятил, Жюстин, я так и не смог ничего от него добиться. Это был просто кошмар».
Жюстин молча курила и глядела прямо перед собой в занавеску. Комната была полна запаха вайды, тлевшей тихо в большой вазе рядом с телефоном. Она положила партитуру на пол возле кровати.
«Нессим», — сказала она тем хрипловатым голосом, который так нравился ему теперь.
«Да».
«Я все думаю».
Он тут же вышел — растрепанные мокрые волосы, босые ноги, желтый шелковый халат, руки заткнуты в карманы чуть не по самые локти, зажженная сигарета в уголке рта. И принялся вышагивать взад-вперед в изножье кровати. Потом сказал решительно, тщательно подбирая слово к слову:
«Вся эта истерия происходит оттого, что я боюсь; боюсь — нам придется рано или поздно причинить ему зло. Но даже если он будет опасен для нас, мы никогда ему зла не причиним, никогда. Я себе это пообещал. Я уже все обдумал. Это, может быть, и неразумно с точки зрения дела, но руки у нас должны быть чистыми — хотя бы в этом смысле. Ты со мной?»
Он посмотрел на нее отчаянно, страстно, в поисках той Жюстин, которая жила в его воображении. Она лежала, как на плаву, на дамасском черном покрывале, скрестив руки, вытянув ноги, как барельеф на крышке склепа, и глядела на него. Черные глаза, черный завиток волос упал на лоб. Она лежала в тишине уютной этой комнаты, помнившей наперечет (если у стен есть уши) все тайны, все планы, — под тибетской, с горящими глазницами маской. За ней отблескивали переплетами на полках книги, собранные ею, хотя не все она читала. (Она использовала тексты как каталог случайностей и судеб, перелистывала их не глядя, опускала палец наугад, а после толковала найденную фразу — «библиомантия» сему искусству имя.) Шопенгауэр, Юм, Шпенглер и, как ни странно, несколько романов, три из них — Персуордена. Корешки из полированной кожи отражали огоньки свечей. Она прочистила горло, загасила сигарету и сказала тоном абсолютно спокойным:
«Я подпишусь подо всем, что ты скажешь. В настоящий момент твоя слабость опасна для нас обоих. Кроме того, твое здоровье всех нас беспокоит, Бальтазара не в последнюю очередь. Даже люди ненаблюдательные, вроде Дарли, стали обращать внимание. Это нехорошо». — Ее голос был холоден и лишен всяческого выражения.
«Жюстин! — Его душили чувства. Он подошел и сел с ней рядом, обхватил ее за плечи, обнял яростно. Глаза его сияли — благодарность с восторгом пополам. — Я устал, — сказал он, — я такой слабый».
Он вытянулся с нею рядом, закинул руки за голову и лежал так; молчал, думал. Долгое время они лежали молча рядом. Наконец она заговорила:
«Дарли приходил сегодня к ужину, ушел прямо перед твоим приездом. Он сказал, что на той неделе посольство перебирается обратно в Каир. Маунтолив вряд ли объявится теперь в Александрии до самого Рождества. У нас будет шанс отдохнуть, собраться с силами. Я сказала Селиму, что мы на той неделе уедем в Абузир на целый месяц. Тебе нужно отдохнуть, Нессим. Мы будем плавать, поездим верхом по пустыне, не будем думать ни о чем, слышишь? Чуть погодя я приглашу Дарли, пусть поживет немного с нами, и тебе будет с кем поболтать, кроме меня. Я же знаю, он тебе нравится, ты от него не устаешь. Это нам обоим пойдет на пользу. Время от времени я стану приезжать сюда на ночь с инспекцией, так сказать… что скажешь?»
Нессим издал что-то вроде тихого стона и отвернулся.
«Что? — шепнула она, и губы ее тоже потянулись куда-то в сторону. — Что не так?»
Он вздохнул глубоко и сказал:
«Не то, что ты думаешь. Ты права, он нравится мне, и нам с ним есть о чем поговорить. Дело в чертовом этом актерстве, в масках, которые приходится надевать даже перед собственными друзьями. Если бы только нам не приходилось все время играть роли, Жюстин».
Но, обернувшись, он увидел ее глаза — и выражение смятения, едва ли не страха на лице.
«Господи, — сказала она задумчиво, печально и закрыла глаза. — Нессим! Тогда я не буду знать — кто же я на самом деле».
Двое мужчин молча сидели друг напротив друга в теплом зимнем саду над великолепной шахматной доской с фигурками из слоновой кости — в прекраснейшем из расположений духа. Эти шахматы подарила Маунтоливу мать на двадцать первый его день рождения. Время от времени один из них начинал говорить, словно бы сам с собою. То не был разговор, просто мысли вслух, взаимосоприкосновения душ, занятых на самом деле великой стратегией шахмат: побочный продукт дружбы, уходящий корнями в чреватое смыслом молчание игры королей. Бальтазар говорил о Персуордене:
«Никак не отвяжусь от этого его самоубийства. Такое чувство, будто я чего-то недопонял. Я воспринял сей акт как выражение презрения к миру, презрения к тем путям, которыми ходит мир».
Маунтолив быстро глянул на него поверх доски: «Нет-нет. Конфликт между чувством и долгом. — Затем добавил быстро: — Только я многого не могу тебе сказать. Приедет его сестра, она расскажет больше, если захочет».
Они замолчали. Бальтазар вздохнул и сказал: «Истина нагая и бесстыжая. Великолепная фраза. Но мы-то всегда ее видим такой, какой она хочет казаться, не такой, какая она есть на самом деле. У каждого — своя интерпретация».
Еще одна долгая пауза. Бальтазар loquitur [90] задумчиво, сам себе:
«Ловишь себя порой на играх в бога и получаешь по рукам. Случилось мне как-то раз насмерть рассориться с Дмитрием Рандиди, но вовсе не с дочерью его, и только чтобы ему досадить (я на карнавал оделся цыганкой), я принялся предсказывать ей судьбу. Завтра же, сказал я ей, ее ждет событие невероятной важности, упустить которое просто нельзя, — человек, сидящий на разрушенной башне в Тапосирисе. „Ты не скажешь ни слова, — сказал я ей, — а просто упадешь к нему в объятия с закрытыми глазами. Имя его начинаться будет на Л, а фамилия — на Дж“. (У меня, к слову сказать, был уже на примете один придурок с этими самыми инициалами, и до него в тот вечер было рукой подать — через дорогу, у Червони. Белесые ресницы, морда отвратная, волосики жидкие, бесцветные.) Она мне и поверила — я был просто вне себя от радости. Выдав ей судьбы полфунта, — цыганкам верят все, а у меня и нос крючком, и цвет лица под стать, чем не цыганка, — устроив все в лучшем виде, я перебежал через дорогу и вызвал Л. Дж., сказав, что у меня к нему послание. Я знал, что он суеверен, меня он не узнал. И объяснил ему его, так сказать, роль. Зло, согласен, и грязно. Я всего лишь хотел досадить Рандиди. И все случилось так, как я хотел. Славная девочка послушалась цыганки и влюбилась в эту морщинистую рыжую жабу. Пары более нелепой и представить себе было трудно. Но в том-то и заключался мой фокус — пусть Рандиди попрыгает! Сработало — лучше не бывает, и я умом своим повосхищался на славу. Он, конечно, о браке и слышать не захотел. Влюбленных, которых я придумал, моих влюбленных, разлучили. А потом Габи Рандиди, эта славная девочка, приняла яд. Можешь себе представить, каким я вышел умником. Для отца это был, конечно же, страшный удар, и неврастения (она у них в семье жила как раз за стенкой) наконец-то его одолела. Прошлой осенью его нашли висящим на решетке, которая поддерживает самую знаменитую в Городе лозу, ту самую, которая…»
И в тишине, пришедшей следом, вполголоса добавил:
«Всего-то навсего одна из множества историй безжалостного этого Града. Но, если я не ошибаюсь, гардэ, берегите вашу королеву, сударь!..»