8

«Я тебя сто раз просил не пользоваться моей бритвой, — жалобно сказал Помбаль, — а ты все равно опять ею бреешься. Ведь ты же знаешь, как я боюсь сифилиса. А где гарантии, что ты в очередной раз не порежешься? И пойдет, между прочим, кровь».

«Mon cher colleieigue [50], — тоном донельзя чопорным отозвался Персуорден (он как раз брил под носом) и следом, с гримасой, долженствующей означать задетую графскую гордость, — что вы имеете в виду? Я британский подданный. Hien [51]

Он помолчал немного, а затем, отмахивая такт Помбалевой, длиною в саперный тесак опасной бритвой, мрачно продекламировал:

Британец лошадь заменил железной тягой двигателя мощного,

Еще чуть-чуть, и разрешит проблему он зачатья непорочного.

И вот тогда родиться станут дети

Не под капустою, а в профсоюзном комитете.

«Бог знает, какая там инфекция у тебя в крови, — не унимался Помбаль; он как раз поставил ногу на биде и пытался совладать с неисправной подвязкой на жирной белой икре. — Ты же ничего не можешь сказать наверняка».

«Я писатель, — сказал Персуорден еще более гордо и чопорно. — И следовательно, уж сказать-то я в состоянии. В моих жилах крови нет. Плазма, — он перешел на жизнерадостные интонации обвинительного заключения, — вот что течет в моих венах. Как иначе справлялся бы я со своей работой? Подумай. Для «Спектейтора» я Ubique [52], для «Нью Стейтсмена» я Mens Sana. [53] Если я пишу в «Дейли Уоркер», я подписываюсь Corpore Sano. [54] Я также Paralysis Agitans [55] для «Таймс» и Ejaculateo Praecox [56] для «Нью вёрс». Я…» — Но тут вдохновение его оставило.

«Ни разу не видел, чтобы ты — и вдруг работал», — сказал Помбаль.

«Чем меньше я работаю, тем меньше зарабатываю. Если бы работа приносила мне больше сотни фунтов в год, я бы уже не смог с полным правом претендовать на непонятость. — Он взрыдал — сдавленно и весьма убедительно».

«Compris. [57] Ты снова пил. Я и бутылку видел в коридоре, на столике. Не рановато ли?»

«Мне хотелось быть с тобою честным. В конце концов, это же твое вино. Я не хотел ничего от тебя скрывать. Я и выпил-то всего глоточек-другой».

«Есть повод?»

«А как же. Нынче вечером, мой дорогой Жорж, я собираюсь предпринять нечто меня недостойное. Я избавился от опаснейшего из врагов моих и существенно расширил занимаемый плацдарм. С профессиональной точки зрения есть повод ликовать. Вот я и собираюсь пригласить себя самого на торжественный ужин в собственную честь».

«А кто платит?»

«Сам я ужин сей и закажу, и съем, и оплачу».

«Звучит не слишком заманчиво».

Персуорден послал ему — в зеркало — исполненный возмущения взгляд.

«Напротив, — сказал он. — Тихий вечер — единственное, о чем я мечтаю. Над чудными устрицами от Диамандакиса я сложу еще фрагмент-другой для будущей автобиографии».

«И назовешь ее?»

«"Вокруг да около". Первая фраза звучать будет так: „Впервые я встретил Генри Джеймса в одном алжирском борделе. На коленях у него сидела пара обнаженных гурий“».

«А я-то думал, Генри Джеймс был голубой».

Персуорден врубил на полную катушку душ и вступил под освежающие струи с воплем:

«Чтоб я не слышал больше литературной критики из уст француза».

Помбаль трудолюбиво и поспешно провел расческой по темнокудрой голове и глянул на часы.

«Merde, — сказал он, — я, кажется, опять не уложу себя в срок».

Персуорден победно возопил. Они говорили между собой то по-французски, то по-английски, но чужой язык для каждого так и остался чужим. Ошибкам они радовались, как школьники. Каждый ляп приветствовался криками восторга и немедля становился орудием взаимоиздевательств и взаимоунижений. Персуорден скакал под душем и вопил, перекрывая шорох струй: «Что б тебе в таком случае не остаться дома и не послушать, что тебе в кротких колебаниях дадут по радио?» (Помбаль за день до того имел неосторожность забраться в дебри английской радиотерминологии, и забыть ему об этом не давали никак.) Он надул щеки и всем своим видом выразил крайнюю степень возмущения.

«Ничего подобного я не говорил». «Еще как говорил».

«Я не говорил „кроткие колебания“, я сказал „краткие колебания“».

«И того лучше. Ваши ребята с Кэ д'Орсэ приводят меня просто в ужас. Я не стану утверждать, что мой французский безупречен, но я бы никогда…»

«Если я начну вспоминать твои ляпы… ха-ха!» Но Персуорден продолжал изгаляться: «Нет, ты положительно помешался на безопасном сексе. Что ему, видите ли, после кратких — я правильно понял?» — колебаний дадут по радио?

Помбаль швырнул в него скатанным полотенцем и тут же вывалился из ванной вон, чтобы не получить чего-нибудь в ответ.

Немного погодя, уже в спальне, где Помбаль оправлял перед зеркалом перышки, пикировка продолжилась.

«Не собираешься ли ты часом после ужина в „Этуаль“, старый грязный развратник?»

«А куда же я еще могу после ужина собираться? — ответил Персуорден. — Я станцую фокс-макабр с подружкой приятеля нашего Дарли, а не то со Свевой. Нет, несколько фокс-макабров. Затем, чуть позже, как бедный путешественник, чей запас пеммикана вышел на прошлой неделе, исключительно для того, чтоб не замерзнуть ночью в тундре, я выберу одну из них и сведу ее в свой номер в «Старом стервятнике». И стану точить о ее хилую плоть свои усталые когти». — Он сымпровизировал вариацию на тему песни стервятника, терзающего труп, — нечто вроде гортанного сиплого карканья. Помбаля передернуло.

«Чудовище! — крикнул он. — Я ухожу — счастливо оставаться».

«С Богом, сын мой. Toujours la maladresse!» [58]

«Toujours».

Это был их боевой клич.

Оставшись один, Персуорден не спеша вытерся дырявым банным полотенцем и завершил свой одинокий туалет. В водоснабжении «Старого стервятника» случались перебои, и нередко в подобных случаях Персуорден отправлялся через площадь наискосок, к Помбалю, в поисках неспешной утренней ванны и горячей воды для бритья. Время от времени, когда Помбаль уезжал в отпуск, он фактически перебирался в его квартиру и делил ее, не без толики внутреннего дискомфорта, с Дарли, обитавшим таинственно и скрытно в дальнем конце коридора. Хорошо было сбежать иногда от одиночества гулкого гостиничного номера, от кип бумаги, нараставших гроздьями, как грибы, вокруг основного ствола его следующего романа. Сбежать как всегда, впрочем… Патологическая тяга литератора быть наедине с самим собой: «Писатель, самый одинокий зверь из всех людских существ». «Это цитата из великого Персуордена», — пояснил он собственному отражению в зеркале, пока повязывал галстук. Сегодня он станет ужинать в тиши и потакании своим маленьким слабостям, один! Эррол звал его к себе, он отказался, расшаркался как мог и отказался, зная, что ждет его там — бездарный, тягомотный вечер, настольные игры для полудурков или бридж. «Мой Бог! — говаривал, бывало, Помбаль. — Что за манера у твоих соотечественников убивать время! Все эти гостиные, провонявшие, как грязными носками, онтологическим чувством вины. Позволишь себе высказать одну-единственную мысль — и вечеринка сходит с рельсов, все застывают в неловком молчании… Я стараюсь как могу, но мне все время кажется, что я всем наступаю на ноги. А потому наутро я автоматически посылаю хозяйке цветы… Что вы за нация такая! Француза способен до безумия заинтриговать сам способ вашего существования; скажи мне честно, вы даже и в ванну привыкли забираться при макинтоше и галстуке?»

Бедный Дэвид Маунтолив! Персуорден думал о нем с чувством искреннего участия. Какую цену приходится платить кадровым дипломатам за терпкие плоды власти! Ему, должно быть, и ночью снятся все те благоглупости, которые приходится выслушивать днем, и внимательно выслушивать, с интересом, — во имя самого святого, что только есть в его профессии, — желания понравиться, и польстить, и удержать внимание, чтобы «повлиять» так или иначе. А впрочем, каждый переделывает мир как умеет.

Зачесывая волосы назад, он поймал себя на том, что думает о Маскелине, который трясся, должно быть, как раз в это время в иерусалимском экспрессе — толчок за скрипучим толчком, сонный перестук колес — мимо барханов и апельсиновых рощ, посасывая длинную трубку; в раскаленном вагоне, облепленный снаружи мухами, а изнутри снедаемый гордыней, корпоративной гордостью понемногу вымирающего клана… Почему такие, как он, проигрывают? Маскелин, униженный донельзя новой должностью, замаскированной под продвижение по службе. Последний и самый жестокий пинок под зад. (Его охватило чувство, похожее на угрызение совести, ибо он успел по достоинству оценить характер этого несгибаемого и неподкупного старого вояки.) Ядовитый, зашоренный сухарь, но там, где человек Персуорден ставил «обжалованью не подлежит», Персуорден-писатель нашел, что оценить и чем восхититься. (Он ведь и впрямь делал с него наброски, и много, — то-то бы удивился Маскелин, узнай он об этом.) Как он держит трубку, как ходит, задрав нос; его скрытность, осторожность… Может, сгодится когда-нибудь. «Не становятся ли для тебя реальные люди не более чем выжимками „характеров“, и не отдаляет ли это тебя от них понемногу? Да. Ибо наблюдение предполагает некое пустое пространство между тобой и наблюдаемым — человеком ли, предметом. Да. Затрудняет обычные человеческие реакции — на простую привязанность, на дружбу, на любовь и так далее. Но проблема эта отнюдь не прерогатива писателя, эта проблема — всеобщая. Ты взрослеешь, а значит, ломаешь, теряешь, отказываешься ради того, чтобы научиться строить, находить и связывать воедино, но только лучше, надежнее, что ли… М-да!» За приступ тайной симпатии к Маскелину он вознаградил себя воспоминанием о некоторых его явных глупостях. И какое самомнение! «Молодой человек, послужите в разведке с мое, и у вас сама собою разовьется интуиция. Вы сможете за версту отличить своего от чужого». Мысль о возможности саморазвития интуиции у человека, подобного Маскелину, была по меньшей мере восхитительна. Персуорден рассмеялся громко и радостно и снял с вешалки плащ.

Он скользнул, легкий как перышко, на сумеречную улицу, улыбаясь и пересчитывая деньги. Лучшее в Александрии время дня — улицы понемногу пропитывались синевато-металлическим отливом копирки, но по-прежнему щедро тратили накопленный за день жар. Фонари зажглись не всюду, и большие лиловые сгустки тьмы бродили по Городу, размывая очертания, переписывая наново тусклой акварелью дневные карандашные эскизы домов и человеческих фигур. Пробуждались сонные кафе под сверчковый стрекот мандолин, под гудронное чавканье нагретых за день шин, на тротуарах становилось тесно — одетые в белое люди, алые точки фесок. Острый запах мокрой земли и мочи от ящичков с цветами на балконах. Лимузины разлетались прочь от Биржи, мягко переговариваясь гнусавыми голосами клаксонов, — полированный полет особым образом нашпигованных гусей. Ослепнуть так, наполовину, залив глаз лиловой сумеречной марью, идти легко, покойно, плечом касаясь рукава толпы, вдыхать сухой бодрящий воздух… те редкие секунды счастья, на которые натыкался он время от времени совершенно случайно. Тротуары еще берегли тепло, совсем как дыня, когда ее взрезаешь в сумерках; тяжкий влажный жар сочится понемногу сквозь тонкие подметки туфель. Забегают с моря сквознячки с прохладой и влагой на подносах, но редко, пока еще редко. Воздух сух и полон — насквозь — статического электричества (трещит расческа в волосах), как будто плывешь под водой в теплом августовском море, пронизанном холодными ручейками течений. Он шел не торопясь по направлению к Бодро, ныряя по дороге в маленькие, замкнутые на себе лужицы запахов — облачко духов от проходящей мимо женщины, струйка жасмина из темной подворотни, — и знал, что скоро влажный воздух моря сотрет их все, смешает и заглушит до утра собой. Лучшей минуты для аперитива в полутьме и не придумать.

Длинные деревянные балконы, уставленные вдоль перил выдыхающими тусклый запах влажной земли растениями в кадках, уже заполнились человеческими существами, из коих сумерки лепили беглые шаржи — на позу, на жест — и тут же проглатывали нарисованное. Разноцветные тенты подрагивали чуть заметно над пятнами голубоватой мглы в полутемных аллеях, рождая смутное чувство тревоги, отчасти сродни ощущениям тех мужчин и женщин, что встречаются сейчас тайком: деловито-беглые авансы, нервические жесты рук, как ночные бабочки, — и разлетаются по злачным местам вечерней Александрии. Скоро дымка рассеется, и электрический свет заиграет на столовых приборах, на белоснежных салфетках и скатертях, на серьгах, на бриллиантовых колье, на напомаженных, с прямым пробором головах и на улыбках — белые зубы на смуглом лице, как удар бича. Заскользят по городу авто, развозя по ресторанам и дансингам случайный срочный фрахт… Лучшее время дня из всех возможных. Он сидел, опираясь спиной о деревянную решетку, заплетенную ползучей какой-то зеленью, и полусонно разглядывал улицу, никем не замеченный, сумеречный аноним. Даже за соседним столиком узнать кого-нибудь было бы очень трудно, одни лишь силуэты из черного картона, не более того. Лениво сочились из темноты голоса, лилово-дымчатые вечерние голоса александрийцев, — не то биржевые сводки за день, не то ленивые бейты газелей — кто разберет во тьме?

Как свеж, как славен на вкус «Дюбонне» в сочетании с zeste de citron [59], сколько в нем европейской конкретики, давным-давно покинутой, но не забытой, живущей напряженной сложной жизнью под призрачною тканью бытия ублюдочной столицы Александра! Пригубив, он подумал о Помбале — с завистью; о ферме в Нормандии, куда этот сукин сын вернется в один прекрасный день и будет счастлив. Сколь отрадна мысль о неразрывной связи с собственной страной, о возможности в любой момент вернуться! Но при одной только мысли об этом его передернуло от омерзения и в то же время от горького, больного чувства утраты — ну почему все так, а не иначе? (Она сказала: «Я читала очень медленно — не потому, что до сих пор не привыкла к Брайлю [60]; мне хотелось подчиниться силе каждого прочитанного слова даже там, где ты жесток или слаб, чтобы добраться до зернышка мысли»). Зернышко! Фраза, которая звенела у него в ушах, как отзвук свистнувшей над ухом пули. Он вспомнил — мраморная бледность, лицо морской богини, волосы зачесаны назад, упали на плечи; взгляд незрячих глаз через парк, где горят, дымят надсадно осенние мертвые листья и ветки; Медуза в снегах, одетая в старенькую шаль из шотландки. Слепые просиживают день за днем в мрачном читальном зале в библиотеке под землей, в озерцах тьмы и света, и пальцы бегают, как муравьи, по наколотым специальной машинкой поверхностям страниц. («Я так хотела понять, но не смогла».) Вот здесь-то и прошибет тебя холодный пот, здесь развернешься ты на триста шестьдесят, человек-планета, и уткнешься со стоном в подушку! (Зажглись фонари, темно-синие вуали поднялись поспешно к небу, в ночь, и растворились. Лица, человеческие лица…) Он разглядывал их внимательно, едва ли не жадно, так, словно пытался угадать глубинные, скрытые побуждения этих людей, ту потаенную цель, для которой, праздные, как мотыльки, кочевали они от одного источника желтого света к другому; палец в переблеске перстней, искорка сережки, золотой зуб, прочно вделанный в оправу чувственной улыбки. «Официант, каман вахед, да, еще один, пожалуйста». И мысли, полуодетые плотью слова, снова забродили в голове (невинные, очищенные тьмой и алкоголем), те мысли, что, может быть, вырядятся позже в маскарадные костюмы стихотворных строк… Пришельцы из иных миров, из жизней прожитых.

Да, он останется еще на год — еще на полный год, просто из дружеского расположения к Маунтоливу. И дурака валять не станет. Затем перевод — но от мысли сей он отвратил лице свое, ибо мысль была опасна. Цейлон? Сантос? Было что-то во всем этом Египте, в задыхающейся зноем здешней шири — гротескные граниты в память о мертвых царях и выросшие на месте могил города, — что мешало ему здесь дышать. Не самое подходящее место для того, чтобы предаваться воспоминаниям, — а резкая, скрипуче-грубая реальность повседневной здешней жизни была почти на грани человеческих сил. Незаживающие язвы, секс, благовония и деньги.

Продавцы газет выкрикивали заголовки вечерних известий на какой-то странной, полубезумной, тревожащей смеси языков — греческий, арабский и французский в качестве основных компонентов. Мальчишки неслись по улице, завывая, как крылатые посланцы преисподней, возглашая всем ушам… падение Константинополя? Белые широкие одежды подоткнуты выше колен. Они кричали жалостно, так, словно умирали с голоду. Он перегнулся через угол своего деревянного портика и купил газету — почитать за ужином. Читать за едой — еще одна роскошь, в которой он не мог себе отказать.

Затем пошел не спеша вдоль пассажа, вдоль шеренги маленьких кафе, мимо розово-лиловой в темноте мечети (плывущей в темном небе), библиотеки, собора (табличка на стене: «Здесь покоился когда-то прах великого Александра») и так далее, по длинной извилистой улице, спускавшейся постепенно к морю. Морские сквознячки бегло обнюхивали закоулки, дразня прохладой кожу щек.

Свернув за угол, он столкнулся с темной фигурой в макинтоше и не сразу узнал в ней Дарли. Сама собой пробормоталась положенная пара любезностей, тяжелых от липкого чувства взаимной неловкости. Вежливость вдруг словно приклеила их друг к другу и к улице, обратившейся разом в некое подобие клейкой ленты, ловушки для мух. Затем наконец Дарли удалось-таки выпутаться первым, он свернул вбок, на какую-то темную улочку, объясняя на ходу: «Ну, не стану вас больше задерживать. Я и сам, кстати, устал как собака. Пойду домой, залезу в ванну». Персуорден с минуту стоял, глядя ему вослед, озадаченный непривычным чувством неловкости, терзаемый воспоминанием о грязных влажных полотенцах, оставленных им на полу в Помбалевой ванной, о венчике серой от сбритой щетины мыльной пены в раковине… Ах, бедолага! Но как так получалось — этот человек ему нравился, он уважал его, но никак не мог вести себя с ним естественно. Он тут же переходил на вымученно-задушевный, насквозь фальшивый тон. Наверняка со стороны звучало так, словно он пытался свысока третировать Дарли, а он просто нервничал, вот и все. Эдакий живчик, на манер сельского эскулапа, подшучивающего над остолопом пациентом… а, черт! Надо будет как-нибудь затащить его к себе в отель, поставить выпивку и постараться узнать его хотя бы чуть ближе. Но ведь он уже и так пытался несколько раз зимой, когда они бродили по городу вдвоем. В конце концов он припечатал неудовольствие свое — собой и ситуацией — одной фразой: «Но бедный сей засранец интересуется литературой — в его-то годы!»

Он дошел до маленькой греческой таверны у моря, здесь подавали устриц, вдоль стен — всех размеров и форм пеньки и бочонки, из кухни вырывался время от времени клуб дыма, тянуло барабулей и осьминогами, жаренными в оливковом масле; хорошее настроение вернулось незамедлительно. Он уселся среди оборванных рыбаков и матросов с левантинских легких шхун, заказал себе устриц и нырнул в газету, и вечер понемногу начал складываться в уютную теплую форму, свободную от великих идей и пустопорожней болтовни, назойливой и плоской. Позже, может быть, удастся перекинуться на книгу — он потихоньку продвигался к концу, болезненно, трудно, в редкие минуты передышки, украденные тайком от протокола профессиональных будней, украденные даже и от тех обстоятельств, что он сам вокруг себя построил, — доблесть лени, доблесть прозябания во славу стада. («Как насчет рюмочки?» — «А что, я не против». Сколько было вечеров, потраченных вот так?)

А газеты? Интересовали его в основном Faits Divers [61] — те маленькие странности путей человечьих, в которых порой отражается суть вида homo, которые живут себе за многословием понятий и логик, в самых закоснелых, задавленных рутиною и практицизмом жизнях способные отыскать привкус комедии и тайны. Бок о бок с шапкою передовицы, надлежащей быть назавтра отынтерпретированной вкратце в пресс-релизе для Маунтолива: АРАБСКОЕ ЕДИНСТВО: ПРИЗРАК ВОЗВРАЩАЕТСЯ? — он натыкался на живущие неистребимо маленькие трагифарсы, на заголовки вроде: ЗНАМЕНИТЫЙ РЕЛИГИОЗНЫЙ ЛИДЕР ЗАСТРЯЛ В ЛИФТЕ — или: ПСИХ СРЫВАЕТ БАНК В МОНТЕ-КАРЛО, где отражались мельком, по случайности, вдруг макабрические бредни страстей и судеб.

Позже, под влиянием изысканной кухни от «Куан-де-Франс», он стал тянуть свой вечер с наслаждением, еще более неторопливым, — как трубку опиума. Сжатый путаницей стальных пружин — для пущей портативности, — внутренний мир его принялся понемногу разматывать тугие катушки то ли с проволокой, то ли с леской, вытягивая на все четыре стороны бесцветные нити мыслей, которые время от времени морзяночным пунктиром пробивались на поверхность, туда, где он в состоянии был их отследить и понять. Он словно бы и впрямь стал вдруг чувствительнейшим аппаратом, настроенным на прием, — редкая удача, чистый сеанс связи!

В десять он набросал на оборотной стороне банковского извещения с полдюжины гномических фраз, россыпь маленьких деталей для будущей книги. Под заголовком: «Десять. Гиппогриф на наделе измором не брал. Пара монологов для старины Парра?» Ниже в беспорядке слова и фразы, собравшиеся где-то внутри из ничего, подобно капелькам росы. Позже их можно будет отполировать и должным образом оправить и сделать из них арматуру — для сюжетов ли, для персонажей.

а) Каждый шаг к неизвестному — новая тайна.

б) Вот он я, брожу на двух ногах, поименован — антология всей европейской мысли от Рабле до де Сада.

в) Человек станет счастлив, когда его боги займутся самосовершенствованием.

г) И святые мрут с венками из страстей на головах.

д) Такой, чтоб выше Божьего стыда и ниже людского презрения.

е) Владеть человеческим сердцем — чума без вакцины.

ж) Все великие книги суть экскурсии в сострадание.

з) Все мы идем по тропе грезы желтого проса.

Потом, когда-нибудь, эти оракулы вплетутся сами в личность Старого Парра, этакого Тиресия-сенсуалиста из последнего романа, хотя, прорезываясь вот так, без строя и явственной цели, они не содержали пока даже и намека на тот порядок, в котором рано или поздно выстроятся.

Он зевнул. Вторая рюмка арманьяка приятно грела изнутри и туманила мозг. Город за серыми тентами вспомнил наконец-то к ночи, какого он роду и племени. Черные лица сливались теперь с черным фоном, по улице шли костюмы, пустые внутри, — как в «Человеке-невидимке». Красные фески венчали головы, неразличимые во тьме, темнее тьмы, чернее черного. Насвистывая еле слышно, он заплатил по счету и снова двинулся вдоль по Корниш, туда, где сиял, перемигивал, манил неровным ярким светом зеленый пузырь «Этуаль»; он нырнул, как в бутылочное горло, вниз по узкой лестнице и поднял голову уже в безвоздушной кубатуре танцзала, враз полуослепнув от кроваво-красного света, и приостановился на миг только для того, чтобы Золтан смог принять плащ. Сегодня не было причины лишний раз вспоминать о толстой подшивке не оплаченных до сих пор расписок за выпитое здесь — он взял под новую зарплату умопомрачительный аванс. «Две новые девочки, — шепнул ему на ухо маленький кельнер, — обе из Венгрии», — облизнул сухие губы и улыбнулся. Выглядел он так, словно его долго жарили в оливковом масле, покуда кожа не стала темно-коричневой — глубокий теплый тон.

Представление подходило к концу; народу было битком, однако лиц знакомых он, слава Богу, не заметил. Огни погасли, плеснувши ультрафиолетом, прежде чем уйти во тьму, — затем под рокот барабанов и тамбуринную дрожь луч яркого серебряного света выхватил из ниоткуда последнюю из уходящих танцовщиц. Она обернулась — звякнули мониста, плеснули десятком острых лучиков света — и, вспыхнув варяжской дикой ладьей, скользнула в остро пахнущий коридор, к уборным.

Ему не часто случалось перекинуться с Мелиссой парой слов со времени той первой встречи много месяцев назад, а ее визиты в Помбалеву квартиру с его визитами совпадали крайне редко. И Дарли тоже старательно держал ее в секрете — из ревности, что ли, или стыдился ее? Кто знает? Они улыбались друг другу, встретившись на улице случайно, раскланивались — вот и все. Он неторопливо выпил виски, потом еще, глядя на нее задумчиво и неотрывно и чувствуя, как где-то там, внутри, ярче разгораются огни, как ноги начинают поддаваться понемногу слащавому тусклому ритму черного джаза. Ему нравилось танцевать, нравилась неторопливая, на четыре такта тасовка нот и пауз, нравилось, как впитывается ритм в деревянный паркет под пальцами ног, сквозь подошвы. Может, потанцевать с ней?

Танцор он был слишком хороший, чтобы выдумывать лишние па; обняв Мелиссу, он едва только дал себе труд скользить легко и мягко по паркету, мурлыкая чуть слышно мелодию «Jamais de la vie». Она улыбнулась, ей было, должно быть, приятно встретить здесь знакомое лицо, пришельца из мира снаружи. Он чувствовал, как лежит у него на плече ее узкая, с тонким запястьем рука, — пальцы вцепились в ткань, как лапка ласточки. «Ты en forme [62]», — сказал она. «Я en forme», — ответил он. Они перебросились еще полдюжиной приятных, незначащих безделок, согласно времени и месту. Ее кошмарный французский позабавил его — и заинтриговал. Потом она подошла к его столику, и он поставил ей пару coups de champagne [63] стандартная плата за разговор с глазу на глаз. Она работала в тот вечер, за каждый танец с ней партнер должен был платить, и маленькая интерлюдия позволила ей немного передохнуть, дать роздых ногам. Говорила она чуть угрюмо, положив подбородок на руку, и, глядя на нее в упор, он нашел ее далее красивой, на свой болезненно-бледный манер. У нее были хорошие глаза — и робкие в них тусклые искры, как шрамы от былых ударов; слишком гордая, чтобы жизнь не била наотмашь? Выглядела она между тем, да и была наверняка, больной, и всерьез. Он черкнул наискосок: «Нежные соцветия чахотки». Очередной стаканчик виски спустил с цепи его мрачноватое чувство юмора, каскад острот и парадоксов вызвал у нее приступ неудержимого, совершенно ненапряженного смеха, который, в свою очередь, к немалому своему удивлению, он нашел восхитительным. Он начал, пусть смутно пока, понимать, что нашел в ней Дарли — тот самый gamine [64] зов Города; худой, веселый и злой беспризорник, всегда готовый принять любой удар, любую данность. Когда они снова пошли танцевать, он спросил ее иронически и полупьяно: «Melissa, comment vous deeefendez-vous contre la foule?» [65] Ее ответ, в силу невнятных каких-то причин, поразил его до глубины души. Она подняла на него взгляд, взгляд женщины, прожившей на свете уже не одну тысячу лет, и ответила мягко: «Monsieur, je ne me deeefends plus». [66] В меланхолической ее улыбке не было и тени жалости к себе. Она сделала едва уловимый жест и словно разом обвела рукой весь мир: «Смотрите сами», — вялые страсти, вялые воли демонов-покровителей «Этуаль», одетые в костюмы человеческих тел, колыхались безликой массой в душном кубе клуба. Он понял и почувствовал вдруг приступ раскаяния за то, что никогда не принимал ее всерьез. Господи, тупая, самодовольная, близорукая свинья! Влекомый бурно прихлынувшей волной, он прижался щекою к ее щеке, свободно и преданно, как брат. Она была абсолютно естественна !

Все человеческие оковы пали разом, и они смогли говорить вольно, без задней мысли, как старые друзья. Вечер снашивался понемногу, и он танцевал с ней все чаще и чаще. Ей это, кажется, нравилось, хотя, танцуя, он теперь совсем не говорил, снявший шоры, счастливый. Он даже и не пытался заигрывать с ней, но чувствовал каким-то непостижимым образом, что принят. Затем, ближе к полуночи, объявился жирный и разряженный в пух и прах банкир-сириец и принялся недвусмысленно ее отбивать. С удивлением, едва ли не с возмущением Персуорден следил за тем, что творилось в его собственной душе: он не хотел уступать ни за что, в нем проснулось чувство ревности. Он выругался шепотом. Но пересел за другой столик — поближе к танцевальной площадке, чтобы иметь возможность перехватить ее сразу, как только заиграет музыка. Сама Мелисса, казалось, не замечала этой яростной борьбы. Она устала. В конце концов он спросил ее:

«Что вы собираетесь делать после работы? Вы пойдете сегодня туда, к Дарли?»

Услышав имя, она улыбнулась и покачала головой.

«Мне нужны деньги на — впрочем, неважно, — сказала мягко и тут же добавила тоном куда более резким, так, словно испугалась совершенно излишней доверчивости: — на зимнее пальто. У нас совсем нет денег. А мне приходится прилично выглядеть — работа такая. Ясно?»

Персуорден сказал:

«Но не с этим же кошмарным сирийцем?»

Деньги! Мысль резанула его. Мелисса взглянула на него с каким-то веселым смирением. И сказала тихо, без надрыва, без капли смущения в голосе:

«Он предложил мне пятьсот пиастров, если я поеду к нему домой. Я отказалась пока, но позже — позже придется, должно быть, согласиться и поехать».

Она пожала плечами.

Персуорден выругался — уже вполголоса.

«Нет, — сказал он, — идемте со мной. Я дам вам тысячу, если уж на то пошло».

Глаза у нее округлились при упоминании о сумме столь невероятной. Он почти физически почувствовал, как она отсчитывает деньги, монету за монетой, как будто на абаке, как взвешивает их в руке, распределяя: вот это еда, вот это плата за квартиру, вот это на тряпки.

«Я не шучу, — сказал он отрывисто. И добавил почти без паузы: — А Дарли в курсе?»

«Да, конечно, — сказала она тихо. — Вы знаете, он очень славный. Наша жизнь — сплошная борьба за жизнь, но он понимает меня. Он мне верит. Он никогда ни о чем не спрашивает. Он знает, что в один прекрасный день, когда мы соберем довольно денег и уедем отсюда, я все это оставлю совсем. Это неважно — для нас».

Звучало дико, как страшное богохульство из уст ребенка. Персуорден рассмеялся.

«Пойдем прямо сейчас», — сказал он как-то вдруг; он уже сгорал от желания овладеть ею, убаюкать ее и сожрать в липкой паутине омерзительных, из чувства ложного сострадания ласк.

«Пойдем, Мелисса, девочка моя», — сказал он; она вздрогнула и побледнела как мел, и он понял, что совершил ошибку, ибо все и всяческие такого рода дела имели право на существование строго вне пределов ее глубокой и страстной привязанности к Дарли. Он очень сам себе не понравился, но остановиться уже не мог.

«Слушай, вот что я тебе скажу, — проговорил он торопливо, — я дам Дарли денег, много денег, чуть позже, к концу месяца», — хватит, чтобы увезти тебя отсюда.

Она, казалось, не слушала его и не слышала.

«Я пойду возьму пальто, — проговорила она негромким, механическим каким-то голосом, — а ты подожди меня в холле».

Она пошла договариваться с менеджером, а Персуорден остался ждать в агонии пыла. Он наткнулся вдруг на великолепный способ преодолеть сей шквал пуританских по сути угрызений совести, бушующий под гладкой на вид поверхностью беспутной жизни маленькой александрийской шлюшки.

Несколько недель тому назад он получил через Нессима короткую записку от Лейлы, написанную почерком изысканным донельзя, записка гласила:


Дорогой мистер Персуорден,

обращаюсь к Вам с просьбой сослужить мне службу не совсем обычную. Умер мой дядюшка, персона весьма знатная и заметная. Он был большой англоман и языком вашим владел едва ли не лучше, чем своим собственным; в завещании он указал особо, что на его надгробии должно поместить эпитафию на английском, в стихах или в прозе, но текст по возможности должен быть оригинальным. Мне бы очень хотелось почтить его память и исполнить его последнюю волю слово в слово, потому-то я к Вам и пишу: не возьметесь ли Вы за сей труд, вполне обычный для поэтов Древнего Китая, но непривычный в наши дни. С моей стороны я была бы счастлива предложить Вам за труд Ваш сумму в 500 фунтов стерлингов.


Эпитафия была в должный срок отправлена, а следом пришли и деньги — на его счет в банке; однако, к удивлению своему, он обнаружил, что не в состоянии ими воспользоваться. Странный какой-то предрассудок. Он никогда не писал стихов на заказ и никогда не писал эпитафий. Даже в самой этой сумме, чересчур большой, было что-то не то — как дурная примета. Деньги остались в банке, до последнего пенни. И вот совершенно внезапно его осенило — он отдаст деньги Дарли! И загладит, помимо прочего, вину за свой обычный с ним высокомерный тон, за дурацкое неумение вести себя так, как следовало бы.

Она пошла с ним в отель, прижавшись к бедру его тесно, как ножны, — профессиональная походка уличной женщины. Они едва перекинулись парой слов. На улицах было пусто.

Допотопный грязный лифт — пыльная бурая шнуровка по канту сидений, в ржавых пятнах кружевные занавески на зеркалах — дернулся и плавно пошел вверх, в паутинно-серый мрак. «Еще чуть-чуть, — подумал он, — и провалюсь в бездонную шахту ногами вперед, с ней вместе, руки прилипли к рукам, к губам — губы, пока не захлестнется удавка на шее и не запляшут перед глазами звезды. Сбежать, забыться, чего еще искать в незнакомом женском теле?»

Перед дверью он поцеловал ее, не торопясь, вжимаясь понемногу в податливый мягкий конус теплых губ, покуда зубы не стукнулись коротко о зубы с неприятным вяжущим звуком. Она не ответила, но и не сопротивлялась, безвольно подставив ему бесстрастное маленькое лицо (и безглазое во тьме, словно оконное стекло, заиндевевшее на морозе). В ней не было ни искры возбуждения — одна бескрайняя, всепоглощающая усталость. Руки совершенно холодные. Он взял их в свои, и мощная волна меланхолии захлестнула и его тоже. Неужто придется остаться в одиночестве — опять? Он тут же нацепил спасительную комедийную маску пьяного, одна из лучших, из удачнейших его комедийных ролей, и принялся привычно сооружать вокруг реальности строительные леса слов — шаткие эшафоты, глаголики балок, — чтобы закрыть ее, затасовать и разрушить.

«Viens, viens! — выкрикнул он фальцетом, вернувшись неприметно для себя к той самой насквозь фальшивой жизнерадостности, которая мешала ему говорить с Дарли, и понял вдруг, что и в самом деле пьян. — Le maоtre vous invite!» [67]

Без улыбки, доверчивая, как ягненок, она перешагнула порог и оглядела комнату. Он нашарил выключатель ночника. Ночник не работал. Он зажег свечу, стоявшую на ночном столике в блюдце, и обернулся к ней, с большими черными пятнами тени в ноздрях и глазницах. Они глядели друг на друга, он нес какую-то несусветную чушь, только чтобы успокоиться самому. Потом замолчал, когда понял, что она даже и улыбнуться от усталости не в силах. Чуть погодя, все так же — ни улыбки, ни слова, — она стала раздеваться, снимая вещь за вещью и роняя их тут же на дрянной гостиничный ковер.

Какое-то время он лежал, исследуя в полумраке ее худенькое тело с чуть выпирающими косыми частокольчиками ребер (как лист папоротника) и маленькими, будто бы незрелыми еще, твердыми бутонами грудей. Он молчал, она беспокойно вздохнула и прошелестела что-то неслышное.

«Laissez. Laissez parler les doigts… comme сссa» [68], — прошептал он, и она замолчала. Ему хотелось произнести всего одно какое-нибудь слово, очень простое и очень конкретное. В тишине он почувствовал, как она начинает сопротивляться — ему, роскошной неге полумрака и растущей понемногу силе его мужских желаний, бороться за то, чтобы отделить, отстранить вибрации плоти от своей истинной жизни, чтобы провести их по ведомству обыденных сцен, неизбежных и тягостных. «Отдельное купе, — подумал он; и: — А на двери табличка: „Смерть“?» Ему все хотелось найти ее слабое место, подобрать отмычку к тайне приливов и отливов нежности, бродивших там, у нее под кожей, но собственная воля вдруг подвела его, желание отхлынуло и растеклось топленым воском. Он побледнел и откинулся на спину, глядя лихорадочно блестящими глазами в неопрятный потолок, глядя сквозь время — назад. Где-то хрипло пробили часы, и звук уходящего времени разбудил Мелиссу, выдернул ее из полусна, вернул права желанию — сделать все как должно; должна быть страсть, значит, будет страсть, а вот спать нельзя, не должно.

Они играли друг с другом, чеканя фальшивую монету отрывочных всплесков желания, ложного в самых корнях своих, не способного ни разгореться всерьез, ни погаснуть. (Можно лежать так, раздвинув губы и ноги, целую вечность, пытаясь припомнить что-то самое главное, что вертится на кончике языка, на грани сознания. И за целую жизнь так и не вспомнить, что же это — имя, город, день, час… биологическая память молчит.) Она вздохнула резко, будто всхлипнула, взяв его в бледные задумчивые пальцы, нежно, как берут птенца, выпавшего наземь из гнезда. Сперва сомнение, а потом желание поправить дело отразились друг за другом на ее лице — она как будто винила себя за обрыв сеанса связи, за то, что выключили ток. Она издала негромкий горловой звук, и он понял: она думает о деньгах. Такая сумма! Когда еще дождешься подобного купечества — и от кого? Теперь ее жесткая замкнутость, приземленность и грубый расчет уже раздражали его.

«Cheeeri». [69]

Объятия их напоминали сухой механический секс восковых слепков, двух гипсовых фигур на могильной плите. Ее руки двигались заученно и ловко по цилиндрическим сводам его ребер и чресел, шеи, щек; пальцы нажимали тихонько то там, то тут в темноте, как пальцы слепого, что ищут на ощупь потайную дверцу, давно забытую панель, которая должна, должна непременно плавно податься, уйти вглубь и дать дорогу к иному миру, из времени — прочь. И все было зря. Она огляделась в отчаянии. Они лежали под кошмарным, полным отраженного морем света луны окном, и занавеска ходила, пузырилась, как парус, — совсем как над кроватью Дарли. Комната пропахла стеарином, полна была исписанных листов и яблок — он их грыз за работой. Простыни были грязные.

Как всегда, там, в невероятной глубине, где не было места ни чувству унижения, ни разочарованию в себе, он писал легко и быстро, с совершенно ясной головой. Он уже много лет как привык выписывать жизнь свою про себя — процесс письма и процесс проживания жизни протекали одновременно. Каждый прожитый момент он переносил прямиком на бумагу, свеженький, с пылу с жару, обнаженный и зримый насквозь…

«Ладно, — зло сказала она, полная решимости не упустить обещанные пиастры, которые уже успела мысленно получить и потратить, — я сделаю тебе сейчас la Veuve [70]» — и у него перехватило дыхание от восторга чисто писательского — жаргонное это словечко было украдено из арсенала прежних прозвищ французской гильотины и преображало ее жуткий оскал в скрытую метафору комплекса кастрации. La Veuve! Кишащие акулами моря любви смыкаются над головой обреченного мореплавателя в безголосой неподвижности сна, глубоководной грезы, что тянет медленно вниз, все глубже и глубже, безрукого, безногого, разваливающегося на куски… пока не скользнет с обыденным тихим шелестом отточенная сталь и нелепый мыслящий овощ («репу напряги») не шлепнется в корзину, дергаясь и трепеща, как пойманная рыба…

«Mon cœur, — сказал он хрипло, — mon ange [71]» просто пробуя на язык банальнейшие из метафор, пытаясь отследить в них проблеск ушедшей нежности, утраченного рая, заметенного серым предутренним снегом. Mon ange. Зев клыкастой морской вдовушки с видом на нечто чужое, волшебное.

Вдруг она воскликнула в отчаянии:

«О Господи! В чем дело? Ты что, не хочешь?» — И голос ее сорвался чуть ли не на рыдание. Она положила его мягкую, едва ли не женскую ладонь себе на колено и раскрыла, как книгу, склонив над нею удивленное — с оттенком безнадежности — лицо. Подобрала под себя ноги и переставила свечку поближе, чтобы лучше видеть линии. Волосы упали ей на лицо.

Он тронул пальцем розовый блик пламени на голом ее плече и сказал насмешливо:

«Да ты еще и гадаешь, а?»

Но она даже не подняла головы. Ответила коротко:

«В этом Городе гадают все».

Так они оставались — живая картина — достаточно долго. «Caput mortem [72] любовной сцены», — подумал он саркастически.

Мелисса вздохнула, словно бы даже и с облегчением, и подняла голову.

«Теперь я поняла, — сказала она тихо. — Ты закрылся, твое сердце закрылось совсем».

Она соединила указательный палец с указательным, большой — с большим, так, как складывают руки, чтобы задушить кролика. Глаза ее зажглись изнутри — состраданием?

«Твоя жизнь умерла, она закрылась. У Дарли — не так. Он широкий… очень широкий… открытый. — Она раскинула вдруг руки и снова уронила их на колени. И добавила с безотчетной, невероятной силой правды: — Он еще может любить ».

Ему словно пощечину влепили — наотмашь. Свеча мигнула.

«Посмотри еще, — сказал он недобро. — Скажи мне еще что-нибудь».

Она, однако, совершенно не заметила ни злости, ни горечи в его голосе и снова согнулась над загадочной белой рукой.

«Тебе все рассказывать?» — шепнула она, и на секунду у него перехватило дыхание.

«Да», — отрывисто ответил он.

Мелисса улыбнулась чужой какой-то, странной улыбкой, словно бы ей одной понятной шутке.

«Я так себе гадалка, — сказала она тихо. — Я скажу тебе только то, что вижу — Потом подняла на него ясные свои глаза и добавила: — Я вижу смерть, очень близко».

Персуорден мрачно ухмыльнулся:

«Прекрасно».

Мелисса пальцем заправила волосы за ухо и снова наклонилась к руке.

«Ага, очень близко. Ты об этом узнаешь чуть ли не через час. Господи, чушь какая!»

Она коротко рассмеялась. И принялась, к полному его недоумению, описывать Лайзу.

«Слепая — не твоя жена ».

Она закрыла глаза и резко выбросила перед собой руки, словно оттолкнула кого-то.

«Да, — сказал Персуорден, — это она, это моя сестра».

«Твоя сестра?» — Мелиссу словно громом поразило. Она уронила его ладонь. Ей еще ни разу не удавалось, играя в эту игру, попасть в десятку.

Персуорден сказал мрачно:

«Она и я, мы были любовниками. Мы никогда уже не сможем любить кого-то еще».

И, сказав это, почувствовал вдруг, как легко ему будет сказать ей и остальное тоже, сказать ей все. Он владел собой как никогда, она смотрела на него с нежностью и состраданием. Может, все вышло так просто, потому что говорили они по-французски? Чужой язык, и именно французский, дал правде страсти сил стоять спокойно, холодно, с почти жестокой непреложностью под испытующим взглядом обычного человеческого опыта. У него была собственная, для внутреннего пользования, чудная фраза — «неусмешливая речь», как раз к месту. А может быть, просто-напросто он нашел наконец нужный ключ, нужную длину волны, потому все и выговорилось так легко? Она не судила его, все и так было понятно и знакомо. Она кивала и время от времени хмурила брови, а он говорил — о Лайзе, о том, как порвал с ней, как пытался жениться и как из брака ничего не вышло.

Меж восхищением и жалостью они поцеловались, теперь по-настоящему страстно, соединенные узами заложенных в память сюжетов, соединенные тем, что разделили между собой нечто важное, как преломили хлеб.

«Я видела это на руке, — сказала она, — на твоей руке». — Она, кажется, даже испугалась странной точности своих способностей.

А он? Он всегда мечтал о ком-то, с кем мог бы говорить свободно, — но только человек этот не должен был понимать всего, до конца ! Тихо потрескивала свеча. На зеркале кусочком мыла для бритья он вывел насмешливые вирши, посвященные Жюстин, первые строки гласили:

Проклятья хуже нет

И муки духа,

Коль видеть глаз начнет

И слышать — ухо!

Он повторял их про себя в уютной тишине души и думал о смуглой женщине с напряженным, сосредоточенным лицом, сидевшей здесь же при свече и в той же самой позе, что и Мелисса сейчас: лицом к нему, подбородок уперт в колено, и рука — на его руке, жест простой и очень женский. Он стал говорить дальше о сестре, о бесконечном поиске счастья большего, чем-то, которое ему помнилось, и совсем другие стихи выплыли из неких сумеречных глубин — беспорядочный комментарий к странному тексту, в не меньшей степени результат начитанности, чем жизненного опыта. Стоило ему вновь увидеть беломраморное это лицо — темные волосы, отброшенные назад, легшие тяжелой кипой локонов на хрупкую башенку шеи, мочки ушей, подбородок с ямочкой, — лицо, как в черную дыру, уходящее в две огромные пустые глазницы, — он тут же услышал голос, повторяющий во тьме:

Amors par force vos demeine!

Combien durra vostre folie?

Trop avez mene ceste vie. [73]

Он услышал, как произносит чужие слова. С горьким смешком, например: «Англосаксы выдумали фразу „внебрачная связь“, ибо не верят в изменчивость любви, в ее разнообразие. — И Мелисса, которая кивала с миною столь мрачной и сочувственной, стала казаться ему существом очень важным и нужным, — она же видела перед собой мужчину, поверяющего ей те вещи, что заведомо ей были недоступны, сокровища загадочной мужской вселенной, мерцавшей неизменно промеж слюнявой сентиментальностью и скотской волей к насилию! — В моей родной стране все те изысканные вещи, которые возможны между тобой и женщиной, суть покушение на устои и повод для развода».

Его резкий, надтреснутый смешок напугал ее. Он стал вдруг уродливым, мерзким. Но вот голос его снова упал до шепота, и он стал говорить дальше, осторожно прижав ее ладонь к щеке, как прижимают руку к ушибленному месту; внутри же невидимый голос бубнил свой тайный комментарий:

Как случай сей квалифицирует законов уложенье?

Агапе, Эрос — покушение на саморасчлененье?

Запертые в зачарованном замке, меж перепуганных самими собой поцелуев и ласк, которым не зажить вовеки, они вступили — какое безумие! — в бесконечный список любящих, в аркаду головокружений и клятв, коей нет ни конца, ни начала, только стих ковался чеканно в голове у него; и тело ее — как там у Рюделя? — «хрупкое и замкнутое нежно»? Он вздохнул и смел, как паутину, свои воспоминания, сказав про себя: «Позже в поисках аскезы он последовал за отцами-пустынниками во град Александрию, дабы поселиться там промежду двух пустынь, промежду двух грудей Мелиссы. О morosa delectatio. [74] И схоронил лице свое промеж двух дюн, покрытый живой копною ея волос».

Затем — молчание, снаружи и внутри, и глаза его глядели светом, и дрожащие губы складывали в первый раз слова, всё те же самые, но только живые тепе и полные страсти. Ее вдруг пробила дрожь, она поняла, что теперь от него не спастись, что придется отдаться ему совершенно.

«Мелисса», — сказал он, победитель.

Они насладились друг другом медленно и мудро как старые друзья, потерявшиеся давным-давно, a потом нашедшиеся вновь среди унылых серых толп блуждающих по гулким эхом отзывчивому Граду. И вот — была Мелисса, которой он искал: закрыт глаза, открытый теплый, дышащий чуть слышно рот вырванная нежно из сна поцелуем, в розовом свете свечи. «Пора идти». Она, однако, прижималась к е телу все тесней и тесней, всхлипывая от усталости. Он поглядел на нее сверху вниз, она устроилась в изгибе его локтя.

«Ну, пророчица, что ты еще мне не сказала? — спросил он радостно и тихо.

«Чепуха, все чепуха, — отозвалась она сквозь сон. — У меня иногда получается угадать по руке характер — но будущее! Я не такая умная».

За окошком забрезжил рассвет. Он встал, внезапно и для себя самого, пошел в ванную, включил воду. Она хлынула сразу, настоящий кипяток, заполнив комнату клубами пара! Отель «Старый стервятник», собственной персоной; горячая вода в сей странный час, чего же боле. В мальчишеском каком-то возбуждении он позвал ее:

«Мелисса, эй, приди и раствори костей твою усталость, или я никогда тебя отсюда не выгоню. Он все думал, как бы переправить Дарли эти пятьсот фунтов, да так, чтобы скрыть источник благодеяния. Деньги соперника в любви от эпитафии на смерть старого копта — он и догадываться ни о чем подобном не должен!

«Мелисса!» — позвал он снова, но она спала.

Он поднял на руки бесчувственное тело и отнес ее в ванную. Уютно устроившись в теплой воде, она проснулась, развернулась понемногу, как один из тех чудных японских бумажных цветов, что открываются в воде. Она пошевелила в воде руками, распределяя роскошь тепла по маленьким своим полудетским грудям, и расцвела, все больше розовея, — бедра, плечи, живот. Персуорден присел на биде и, опустив руку в теплую воду, говорил с ней, покуда она совсем не проснулась.

«Ты слишком-то не залеживайся, — сказал он. — Дарли будет сердиться».

«Дарли! Пф! Он этой ночью опять отправился куда-то с Жюстин. — Она села и принялась намыливать руки и грудь, вдыхая изысканную негу мыльной пены, как вдыхают букеты тонких вин. Имя соперницы она произнесла с гримасой отвращения, злой и боязливой в то же время, настолько не вязавшейся с ней, настоящей, что Персуорден не мог не удивиться. — Такие люди — эти Хознани, — сказала она презрительно. — А Дарли, он верит им, бедняжка, ей верит. Она его просто использует. Он слишком хороший, слишком наивный».

«Использует его?»

Она включила душ, выпустив на волю добрых демонов пара, и кивнула, подняв к нему сморщенное — под жгучими струйками воды — лицо.

«Уж о них-то я знаю все».

«Что ты знаешь?»

Он ощутил внутри какой-то странный зуд, столь явный и властный, что даже и назвать-то его по имени непонятно было как. Она вот-вот перевернет весь мир его, как опрокидывают ненароком чернильницу или аквариум с золотыми рыбками. Улыбаясь влюбленно, стоя в облаке пара, как ангел, сошедший с небес, на картине эпохи барокко.

«Что ты знаешь?» — повторил он.

Мелисса разглядывала в карманном зеркальце трещинку в зубе, тело мокрое, все покрыто капельками влаги.

«Сейчас расскажу. Я была одно время на содержании у одного очень важного человека, у Коэна, очень важный человек и очень богатый. — Было в этом ее хвастовстве нечто трогательное. — Он работал с Нессимом Хознани и кое-что мне рассказывал. А еще он говорил во сне. Он уже умер. Я думаю, его отравили, он слишком много знал. Он помогал переправлять оружие на Ближний Восток, в Палестину, для Нессима Хознани. Очень большие партии. Он говорил: „Pour faire sauter les Anglais!“ [75] — Она вытолкнула эти слова с интонацией мстительной, а потом, чуть подумав, добавила: — Он делал так. — Было нечто гротескное в том, как она изобразила повадку Коэна собирать в щепоть пальцы, целовать их и махать ими в воздухе. — «Tout а toi, John Bull!»» [76] — Лицо ее сморщилось, исказилось, пародируя злобу мертвого еврея.

«Одевайся», — сказал Персуорден шепотом.

Он ушел в другую комнату и некоторое время стоял, тупо глядя в голую стену над книжной полкой. Было такое ощущение, словно весь этот Город обрушился вдруг ему на голову.

«Вот почему я не люблю Хознани, — крикнула из ванной Мелисса другим совершенно, как у базарной торговки, бесстыжим — на взвизге — голосом. — Они не любят англичан, а делают вид, что любят».

«Одевайся, — выкрикнул он резко, так, будто разговаривал с лошадью. — И давай убирайся отсюда».

Запнувшись вдруг, она вытерлась и на цыпочках вышла из ванной, сказав:

«Я сейчас, мигом».

Персуорден стоял совершенно неподвижно, глядя в стену — сосредоточенно, не видя ничего вокруг. Он будто с другой планеты упал. Стоял как статуя из тяжелого металла. Одеваясь, Мелисса бросала в его сторону быстрые взгляды.

«А что случилось?» — спросила она.

Он не ответил. Он думал яростно.

Когда она оделась, он взял ее под руку и молча вывел вниз по лестнице и на улицу. Небо светлело. Еще горели фонари, и от них еще падали тени. Время от времени она взглядывала ему в лицо, но лицо его было бесстрастно. Они шли прочь от очередного фонаря, тени становились длиннее и тоньше и размазывались понемногу, пока не возникали снова, от иного уже источника света. Персуорден шел медленно, расслабленной, усталой походкой и все еще держал ее под руку. В каждой из длинных, прыгающих под ногами теней он видел теперь совершенно отчетливо силуэт поверженного Маскелина.

На углу, не выходя на площадь, он остановился и с тем же отсутствующим выражением на лице сказал:

«Tiens! Совсем забыл. Вот тысяча, которую я тебе обещал».

Он поцеловал ее в щеку и повернул назад, к отелю, больше не сказав ни слова.

Загрузка...