2

Документы пришли поздней осенью. Он был несколько озадачен, узнав, что аккредитован в Праге, ведь по логике вещей после столь длительных штудий в арабском имело прямой смысл оставить его где-нибудь в Леванте, там, где его специальные знания могли бы оказаться не без пользы. Однако чувство тревоги быстро улеглось, он принял судьбу свою с должным смирением и без усилия над собой, без неприязни включился в сложнейшую комбинаторику игры на «музыкальных стульях», в которую столь увлеченно и с такой безликой беглостью играет Foreign Office. [10] Единственное утешение, хоть и слабое, — приехав на место, он обнаружил, что все его коллеги без исключения смыслят в местном языке и здешних политических тонкостях ровно столько, сколько он сам. Штат консульства укомплектован был двумя экспертами по Японии и тремя латиноамериканистами. Причуды чешской речи рождали на их лицах привычную меланхолическую мину — одну на всех, они застывали и принимались изучать заснеженный пейзаж сквозь консульские окна, и тяжкая славянская тоска гнела их души. Он приступил к своим обязанностям.

В Александрии, до отъезда, он видел Лейлу раз шесть, но свидания эти происходили в строгой тайне и оттого скорее тяготили, нежели радовали. Он ждал от самого себя щенячьего восторга и вдруг оказывался в собственных глазах расчетливым мерзавцем. Он выбрался даже и в имение, один раз на три дня, — и старая злопамятная магия прежних обстоятельств и места действия приворожила его, но ненадолго — как беглый отблеск от вселенского пожара ушедшей весны. Лейлу, прежнюю Лейлу, он пытался удержать и не мог; бесконечная кривая времени уже подхватила ее и понесла тихо прочь, она становилась не такой, какой он помнил ее. Изменился и внешний фон его жизни, разукрашенный дорогими игрушками, положенными по профессии, — банкетами, юбилеями, непривычными оборотами речи и формами поведения.

Очарование понемногу рассеивалось.

Лейла между тем жила уже иной жизнью; она настолько увлеклась новой ролью, давно уже мысленно выстроенной во всех подробностях, что репетировала ее втайне каждый день, и, к удивлению своему, поняла постепенно, что ждет не дождется его окончательного отъезда — когда распадется прежняя связь. Так ждет первой реплики актер, не уверенный в новой роли. И реплика была «До свидания!» — слова, которых она так боялась раньше.

Потом пришло из Праги первое печальное письмо, и она почувствовала, как поднимается в ее душе новое радостное чувство, ибо теперь она была свободна владеть Маунтоливом так, как ей того хотелось, — ее душа уже успела изголодаться по нему, желанному. Разница в годах — ширится трещина в льдине — уносила все дальше друг от друга их тела. Память плоти ненадежна, нет веры записям в привычном лексиконе ласк и обещаний, они уйдут, как только красота ее, уже не первой свежести, окончательно увянет. Но был иной язык, куда более внятный в зрелом возрасте, и она могла, рассчитывая лишь на внутренние свои резервы, все же удержать его, если только ей достанет смелости поставить разум на место сердца. К тому же, сказала она себе однажды, уверенная, что не ошибется и на этот раз, положим, они дали бы волю своей страсти — сколько времени им было бы отведено? Год? Расстояние же и необходимость перенести отношения на новую, иную почву заставят их крепче держаться друг за друга и заодно подновят краски.

И впрямь образ Лейлы не потускнел для него, но, будучи оправлен в бумажную рамку, претерпел изменения неожиданные и волнующие. Он рос, взрослел — она всегда шла рядом, и письма ее, длинные, изящно и сильно написанные, полные тайного жара письма говорили о потребности жгучей, как и все, что излечимо лишь плотью; о потребности в дружбе, о страхе быть брошенной.

Письма шли в Прагу, в Осло, в Берн и обратно, конверты пухлые, конверты с одним-единственным вложенным листом бумаги, но доминанта сохранялась неизменно — живой, трезвый ум Лейлы. Маунтолив, взрослея, находил в ее письмах — живой лаконичный английский, выразительный французский — некий стимул, разом и помощь, и провокацию. Она утверждала перед ним в мягкой унавоженной почве профессионального житья-бытья, которое требовало от него быть обаятельным и сдержанным и почти ничего сверх, идеи сильные и спорные — так садовник ставит подпорки под плети душистого горошка. Если прежняя любовь и умерла, на ее месте выросла новая. Лейла стала его единственным ментором и конфидентом, она одна могла подбодрить его и успокоить. Только лишь благодаря ее требовательности он научился хорошо писать по-английски и по-французски. Научился ценить вещи, которые вовсе и не должны был оказаться в сфере его интересов, — музыку и живопись. А как бы он иначе стал отвечать ей?

«Ты говоришь, что через месяц будешь в Загребе. Пожалуйста, напиши мне о тамошнем…» — писала она ему, или еще: «Как удачно, что поедешь именно через Амстердам; там как раз сейчас ретроспектива Клее — во французской прессе отзывы просто потрясающие. Пожалуйста, сходи туда и опиши мне свои впечатления, только честно, даже если тебе совсем не понравится. Сама я подлинников никогда не видела». Такова была теперь любовь Лейлы — пародия на страсть, умственный флирт, — да и партнеры поменялись ролями; она, отлученная от сокровищ Европы, с удвоенной жадностью набрасывалась на его длинные письма и на посылки с книгами. Поначалу Маунтолив напрягал все силы, чтобы угнаться за ней, но мало-помалу двери, прежде запертые для него, отворились — живопись, архитектура, литература, музыка. Она дала ему неплохое образование, и почти бесплатно, в тех областях, до которых у него иначе просто руки бы не дошли, да и не хватило бы смелости взяться. И там, где медленно таяла прежняя, поношенная привязанность, росла привязанность совсем иного рода. Маунтолив любил ее всей душой — в прямом смысле слова, ибо душа его была ее произведением.

Прежде он ее любил, теперь он восхищался ею; также и физическая тяга к ней (столь мучительная поначалу) понемногу переродилась в глубокую безотчетную нежность, которая именно в самой невозможности обладания любимым телом и черпала уверенность и силу. Через несколько лет она уже могла себе позволить написать ему: «Мне почему-то кажется, что я ближе к тебе сейчас, на бумаге, чем тогда, за день до расставания. Почему так?» Вопрос был чисто риторический. Она знала почему. И все же добавила следом, для пущей честности:


Может, есть в моем чувстве что-то нездоровое! Со стороны это может показаться сентиментальностью, а то и чудачеством — как знать? И все наши долгие, долгие письма, Дэвид, — не та же ли в них сладкая горечь, что в странном романе Сансеверины с ее племянником Фабрицио? Мне часто думается: они были любовниками — столько в них страсти, и они так близки друг другу. Стендаль ничего не говорит наверное. Хотела бы я узнать Италию поближе. Ну что, совсем твоя любовница состарилась, этакая тетушка, да? Не отвечай, даже если знаешь ответ. И все же хорошо, что мы оба одиночки и в душах наших сплошь обширные белые пятна — как на ранних картах Африки, — и притом нужны друг другу. Я имею в виду, ты единственный сын в семье, и у тебя нет никого, кроме матери, я же — конечно, мне есть о ком подумать, но моя здешняя клетка уж очень тесна. Твой рассказ о балерине и о твоем романе с ней позабавил меня и тронул; спасибо, что ты мне рассказал об этом. Осторожней, дорогой мой друг, не поранься всерьез.


Они уже настолько верили друг другу, что он мог посвятить ее в детали нескольких своих увлечений: романа с Гришкиной, едва не закончившегося скоропалительной женитьбой; несчастливой страсти к любовнице посла, повлекшей за собой дуэль и едва ли не опалу. Если она и чувствовала ревность, то никак ее не выказывала, и письма ее, как всегда, были полны самой нежной привязанности и, если нужно было, — утешений и дельных советов. Они были искренни друг с другом, более того, она порой едва ли не шокировала его своей откровенностью; подобного рода излияния люди обычно доверяют бумаге в том лишь случае, когда им не с кем поговорить. Так, она написала однажды:


Вот я и говорю тебе, я просто остолбенела, когда из зеркала вдруг выплыло мне навстречу обнаженное тело Нессима, и стройный белый торс, совсем как у тебя, и чресла. Я тут же села и, к удивлению своему, разрыдалась, как дура, мне вдруг на минуту почудилось — а не происходит ли моя страсть к тебе из сумеречных глубин подсознания, оттуда, где инцест не грех, а желанная норма; я ведь почти не вхожа в капище секса, которое тамошние ваши доктора теперь взялись изучать с таким рвением. Их открытия вселяют в меня дурные предчувствия. Еще я подумала, а нет ли во мне чего-то от вампира, я ведь всегда с тобой, повсюду, близко, я тяну тебя за рукав, хотя, должно быть, ты уже давно перерос меня. Как тебе кажется? Напиши и убеди меня в обратном, Дэвид, в перерыве между поцелуями малышки Гришкиной, ладно? Вот, посылаю тебе последнее мое фото, чтобы ты мог судить, насколько я постарела. Покажи карточку ей и скажи, что я ничего так не боюсь, как ее необоснованной ревности. Один только взгляд — и она успокоится. Да, чуть не забыла поблагодарить тебя за телеграмму ко дню рождения; когда я читала ее, у меня вдруг встал перед глазами старый полузабытый образ — ты сидишь на балконе и беседуешь с Нессимом. Он теперь такой богатый, такой независимый, что почти и не дает себе труда приезжать к нам хотя бы изредка. Слишком занят великими делами города. И все же… ему тоже меня не хватает, чего и тебе желаю; это сильней, чем если бы мы жили вместе. Мы с Нессимом часто пишем друг другу, и помногу; ум хорошо, а два лучше, вот мы и дублируем наши роли, не мешая, однако, сердцам и душам нашим любить и расти по раздельности. Он — тот самый человек, с чьею помощью мы, копты, в один прекрасный день вернем все то, что потеряли здесь, в Египте, — ну, да хватит об этом…


Продуманные, взвешенные, не без толики мягкого юмора фразы, беглый размашистый почерк по разноцветной почтовой бумаге, он читал их, с нетерпением вскрыв конверт где-нибудь в саду забытой Богом дипломатической миссии, и в голове его наполовину был уже готов ответ, который нужно было успеть написать и отправить с очередными исходящими. От этой дружбы он зависел безраздельно и начинал, как с даты, со слов «Любовь моя» письма, где речь шла исключительно, к примеру, об искусстве, или о любви (его любви), или о жизни (его жизни).

Он тоже, со своей стороны, был скрупулезнейшим образом честен с ней — и мог написать, например, о своей балерине:


Честное слово, одно время я даже всерьез собирался жениться на ней. Конечно, я был очень влюблен. Видишь ли, ее язык, мне совершенно непонятный, с успехом скрывал от меня ее посредственность. К счастью, она рискнула пару раз пофамильярничать со мной на людях, да как еще! Однажды весь их балет был приглашен на прием, и я сел с нею рядом, в надежде, что она станет вести себя с должной осмотрительностью, поскольку никто из моих коллег не знал о нашей связи. Вообрази их удивление — и мои чувства, — когда за ужином она вдруг провела рукой по моему затылку и взъерошила волосы — этакая грубоватая крестьянская ласка! Мне это пошло на пользу. Я вовремя понял, что к чему, и даже когда дело дошло до пресловутой ее беременности — хитрость была уж чересчур прозрачна. Я выздоровел.


Они расстались, и Гришкина обидела его, бросив ему напоследок: «Ты всего-то навсего дипломат. У тебя нет ни убеждений, ни веры!» За разъяснениями столь туманных обвинений он обратился, конечно же, к Лейле. И кто еще, как не Лейла, обсудил бы с ним все возможные в данном случае тонкости с той самой веселой нежностью, что всегда наготове у бывших любовниц.

Так, осторожно и умно, она вела его под руку до тех пор, покуда юношеской его неуклюжести не пришла на смену зрелость, мужской вариант ее собственной зрелости. Они говорили всего лишь на окраинном диалекте любви, но ей и того хватало, он же поглощен был полностью; вот только ни классифицировать, ни анализировать эти чувства он был не в состоянии.

И с ходом лет, со сменою постов перед глазами Лейлы вставали живые краски и сколки жизни тех стран, что, подобно кадрам на экране, просматривал не торопясь Маунтолив. Япония в звездах цветов сакуры, с крючковатым носом Лима. И никогда — Египет, несмотря на все его просьбы о назначении в должности, готовые вот-вот освободиться или уже вакантные. Казалось, Foreign Office никогда не простит ему того, что он выучил арабский, и словно бы даже нарочно его отправляли туда, откуда съездить в отпуск в Египет было либо очень трудно, либо и вовсе невозможно. Но все же связь не прерывалась. Он дважды встречался в Париже с Нессимом — и не более того. Они разошлись, очарованные друг другом, и каждый — собственной своей светскостью.

Со временем обида притупилась, он смирился. Его профессия, где ценятся лишь хладнокровие, сдержанность и способность трезво мыслить, преподала ему урок самый трудный и самый вместе с тем негодный — никогда не высказывать вслух уничижительных суждений. А кроме того — нечто вроде долгой, вполне иезуитской школы самообмана, наделившей его способностью являть миру поверхность раз от разу все более яркую и гладкую, не прилагая при том усилий к иному, внутреннему росту. И если индивидуальное начало не было выхолощено в нем окончательно, то исключительно благодаря Лейле; ибо коллеги его, сплошь сикофанты и карьеристы, сумели бы научить его разве что оттенкам обращения с разного рода начальством и маленьким, трудолюбиво услужливым знакам внимания, которые, при благоприятном стечении обстоятельств, могли бы подготовить почву для очередного продвижения по службе. Его настоящая жизнь стала подземным потоком, похороненным в базальтовой толще и только лишь иногда, невзначай способным выйти на поверхность, в насквозь искусственное бытие дипломата, — так задыхается понемногу кошка, застрявшая в вытяжной трубе. Был ли он счастлив или несчастлив? Он уже и сам не знал. Он был один, только и всего. Несколько раз, с подачи Лейлы, он пытался утешиться в своем принципиальном и безвыходном одиночестве (которое и впрямь начинало понемногу перерастать в эгоизм), просто-напросто женившись. Вот только окруженный постоянно самыми что ни на есть подходящими для данной цели молодыми особами, он тем не менее пришел к выводу, что женщины, способные по-настоящему заинтересовать его, либо все уже замужем, либо же много старше, чем он. Иностранки к рассмотрению не принимались, ибо даже и в те времена смешанный брак мог стать препятствием для карьеры. В дипломатии, как и везде, есть браки правильные и неправильные. Но время шло, и мало-помалу, благодаря мучительному круговороту сей таинственной спирали — и тяжелой работе, и множеству маленьких хитростей и компромиссов, — он подбирался все ближе к узким коридорам дипломатического могущества: к рангу советника или посла. И вот в один прекрасный день давно уже забытый и похороненный за давностью лет мираж воскрес, восстал во всей красе и славе, сияющий и осязаемый; в один прекрасный день он проснулся, чтобы узнать: заветная литера «К» теперь его, и, сверх того, он получил подарок еще более желанный — долгожданную должность посла в Египте…

Лейла же — Лейла не была бы женщиной, не позволь она себе единственный миг слабости, который едва не поставил под угрозу само существование сложившейся между ними уникальной в своем роде системы отношений. Это случилось сразу после смерти ее мужа. Но тут же последовало и романтическое, по всем канонам, наказание за несодеянное, и она возвратилась к своему затворничеству — после безумного, моментально унесшегося сна о свободе, — на сей раз бесповоротно. Может, и к лучшему, ибо она рисковала остаться ни с чем.

После телеграммы о смерти Фалтауса — долгое молчание; затем письмо, совершенно не похожее на ее прежние письма, полное неясностей и колебаний.


Нерешительность моя обернулась, против ожиданий, такой мукой! Л просто схожу сума. Я хочу, чтобы ты очень хорошо подумал над предложением, которое я сейчас тебе сделаю. Проанализируй все возможные его аспекты, и если только малейшая тень сомнения мелькнет у тебя в голове, малейший намек на сомнение, мы просто забудем об этом моем предложении и сделаем вид, что ничего подобного я никогда тебе не писала. Дэвид! Я глядела на себя сегодня в зеркало, со всем вниманием и со всей жестокостью, на какие способна, и вдруг поймала себя на мысли, которую вот уже многие годы гнала прочь. Мысли увидеть тебя снова.Прежде я просто не могла, при всем моем желании, сыскать для подобной встречи ни предлога, ни смысла. Темное облако сомнений мешало мне видеть. Но теперь Фалтаус мертв и похоронен, и вся тачасть моей жизни отрезана, вся без остатка. Другой жизни у меня нет, кроме той, что у нас с тобой одна на двоих, — на бумаге. Грубо говоря, мы с тобой были все это время как двое дрейфующих на разных льдинах, с каждым уходящим годом отрывающихся все дальше друг от друга. Наверно, я подсознательно ждала его смерти, хоть и не желала ее совершенно, иначе как, откуда бы возникла во мне эта надежда, бредовая эта идея? Внезапно прошлой ночью мне пришло в голову, что у нас еще есть в запасе месяцев шесть, может быть даже год, прежде чем мы разойдемся настолько, что уже не сможем дотянуться друг до друга, что, наверно, даже к лучшему. Чушь, да? Ладно! Я и в самом деле только лишь шокирую тебя и поставлю в неловкое положение, если приеду, как запланировала, через два месяца в Париж? Пожалуйста, напиши мне, не откладывая, разуверь меня, отговори от безумной моей затеи — ибо в глубине души я знаю, что это безумие. И все же… наслаждаться тобой несколько месяцев, прежде чем я вернусь сюда и снова приму эту жизнь, — как трудно отказаться от такой надежды. Помоги же мне поскорей от нее отказаться: пускай, когда я все-таки приеду, на душе у меня будет спокойно, и ты будешь для меня (как и все эти годы) чуть больше, чем просто самым близким из моих друзей.


Она прекрасно понимала, что ставить его в подобное положение нечестно, но ничего не могла с собой поделать. И только лишь счастливое стечение обстоятельств, словно бы сама судьба спасла его от необходимости принимать столь трудное решение, — ее письмо положили к нему на стол одновременно с длинной телеграммой от Нессима: Лейла заболела. Потом — он все еще колебался, какой же ответ ей дать, — пришла от нее открытка, написанная новым, незнакомым размашистым почерком, которая и сняла с него — окончательно — всякую ответственность: «Не пиши мне, пока я не смогу читать, я в бинтах с головы до ног. То, что случилось, — очень плохо, но теперь все решилось само собой».

Все то жаркое лето сливная оспа — жесточайшее, быть может, лекарство от тщеты человеческой — мучила ее, разрушая шаг за шагом изысканную некогда красоту. Что толку было притворяться, даже и перед самой собой, будто это событие никак не повлияет на ее дальнейшую жизнь? Повлияет, но как? Маунтолив ждал, агонизируя от полной неопределенности, ждал, когда переписку можно будет возобновить, и от полной безысходности сообщался иногда то с Нессимом, то с Нарузом. У него словно пропасть вдруг разверзлась под ногами.

Затем:


Странное возникает чувство, когда смотришь на собственное лицо, но изрытое — сплошь провалы и оползни — словно перепахали взрывами знакомый пейзаж. Боюсь, отныне мне придется освоиться с мыслью, что я теперь — старая ведьма. И без посторонней помощи. Конечно, это может даже сделать меня сильнее — как кислота, — да Бог с ними, с метафорами. Бог ты мой, это просто софистика, ведь выхода-то все равно нет. И как же мне стыдно теперь за все, что я понаписала тебе в последнем моем длинном письме! Это не то лицо, с которым можно ехать покорять Европу и даже появиться в некоем узком кругу в качестве твоей знакомой, — нет, я не рискну поставить тебя в столь глупое положение. Я заказала сегодня дюжину черных покрывал, из тех, что до сих пор носят женщины моей веры, те, кто победнее. И так мучилась сама после этого, что велела вызвать моего ювелира, чтоб он заново снял все мерки, хочу заказать себе несколько новых колец и браслетов. Я так исхудала за последнее время. Этакая награда самой себе за смелость, так детям обещают сласти, чтобы влить в них горькое лекарство. Бедный маленький Хаким. Он плакал, когда показывал мне свои изделия. Слезы капали мне на пальцы. Но знаешь, я нашла в себе силы шутить, смеяться. Мой голос тоже изменился. Я смертельно устала от темных комнат, от зашторенных наглухо окон. Чадра освободит меня. Ну и конечноя носилась с мыслью о самоубийстве — как иначе? Но нет, если я все ж таки выживу, жалеть себя я не стану. Или, может, женское тщеславие, вопреки привычным представлениям, не предполагает смертельного исхода? Я должна быть спокойной и сильной. Пожалуйста, не впадай во мрачность и не жалей меня. И когда станешь писать, пусть письма твои будут столь же милы, как раньше, ладно?


Но за этим ее письмом последовала еще одна пауза, и только некоторое время спустя переписка возобновилась, впрочем, в письмах ее царило отныне иное настроение — горького и гордого смирения. Она писала, что вернулась обратно в имение, что живет там вдвоем с Нарузом.


Он дикарь, но дикарь весьма заботливый и тактичный — то есть идеальный компаньон. А кроме того, у меня теперь не все в порядке с головой, я не вполне compos mentis [11], так сказать, и удаляюсь по временам на несколько дней в маленький летний домик, ты его помнишь? В самом конце сада. Я читаю там и пишу, и со мною одна лишь змея— этакий домашний дух, огромная, цвета пыли кобра, она совершенно ручная, как кошка. Лучшей компании мне и не нужно. К тому же у меня теперь иные заботы, иные планы. Пустыня снаружи, пустыня внутри!

Чадра — ты мой оазис, признаю,

Вот только места нет объятьям в том раю.

Если я стану писать тебе чушь — во власти африта (слуги так говорят), не отвечай. Приступы длятся не более двух дней.


Так начался отсчет иной эпохи. Годы напролет она сидела в Карм Абу Гирге, чудаковатая затворница, закутанная с ног до головы, и писала свои длинные, изысканные, умные письма и, не трогаясь с места, с прежней царственной свободой путешествовала по утраченным царствам Европы, в которых сам он был пока что гостем — не более. Вот только поубавилось в ней былой неуемной любознательности. Она все реже оглядывалась по сторонам в поисках новых впечатлений и все чаще — назад, словно пытаясь освежить в памяти важные когда-то мелочи. Слышны ли все еще цикады в Тур Мань? Сена у Буживаля и в самом деле цвета зеленой ржи? А шелковые костюмы в сьенском Паллио? Вишневые деревья Наварры… Она пыталась верифицировать прошлое, поглядеть через плечо, и Маунтолив из каждой своей поездки прилежно отправлял ей сувениры. Рембрандтова маленькая обезьянка — она ее придумала или и впрямь видела на полотне? Нет, нет, обезьянка существует, писал он ей печально. Иногда, очень редко, проскальзывали новые темы.


Меня заинтересовали, и весьма, несколько разрозненных стихотворений из сентябрьских «Вэльюз», за подписью некого Людвига Персуордена. Нечто новое в них и резкое. Раз уж ты все равно едешь в Лондон на той неделе, наведи там для меня о нем справки. Он что, немец? Не тот ли это романист, что написал две странные книги об Африке? Имена совпадают.


Просьба эта как раз и привела Маунтолива прямиком к первой встрече с поэтом, сыгравшим далее в его жизни отнюдь не последнюю роль. Несмотря на весь свой едва ли не французский пиетет (с подачи Лейлы, разумеется) перед художниками, он все же нашел имя Персуорден странным, почти комическим, когда надписывал ему открытку и отсылал ее — через издателя. Ответа не было целый месяц, но поскольку в Лондон он приехал на трехмесячные курсы переподготовки, он мог позволить себе толику терпения. Когда же ответ пришел, Маунтолив с удивлением увидел, открыв конверт, листок знакомой, общей для всей Foreign Office почтовой бумаги; как оказалось, Персуорден состоял в должности младшего сотрудника отдела культуры! Он сразу же набрал нужный номер и был приятно удивлен мягкими, без намека на развязность модуляциями на другом конце провода. Он уже было представил его себе наполовину — этаким агрессивным выскочкой — и с облегчением отследил в его голосе цивилизованную нотку сдержанного юмора. Они договорились встретиться в тот же вечер в «Компасах» у Вестминстерского моста, и Маунтолив ждал этой встречи с двойным нетерпением, за себя и за Лейлу, уже предвкушая, как во всех подробностях отпишет ей позже о рандеву с ее поэтом.

С неба сыпала мелкая снежная взвесь, таяла, едва коснувшись тротуаров, и оставалась жить чуть дольше лишь на шляпах и воротниках пальто. (Снежинка на ресницах разбивает мир вдребезги, в радужный вихрь основных цветов спектра.) Маунтолив спрятал, как мог, лицо и, свернув за угол, успел как раз увидеть молодую пару, входящую в «Компасы». На девушке, обернувшейся в дверях, чтобы бросить спутнику через плечо фразу, была прелестная накидка из шотландки, закрепленная большой белой брошью. Теплый электрический свет плеснул на широкое бледное лицо, на темные вьющиеся волосы. Она была потрясающе красива, и нечто особенное в ее красоте, какое-то странное спокойствие, заставило Маунтолива на мгновение задуматься. Потом он понял: она слепая; ее лицо было поднято чуть выше, чем следовало бы, так держатся те, чьим словам не судьба бить в настоящую мишень — в глаза других. Так она стояла целую секунду, пока мужчина не ответил ей что-то со смехом и не подтолкнул ее через порог. Маунтолив вошел следом за ними, и сразу рука его встретила теплую, спокойную руку Персуордена. Слепая девушка, судя по всему, была его сестра. Несколько первых скомканных минут — потом они заняли столик в углу, у камина, и заказали выпить.

Персуорден, пусть в облике его и не было ничего особенного, выглядел человеком вполне нормальным. Он был среднего роста, блеклый блондин с едва заметной ниточкой усов над хорошей формы ртом. Масть его, однако, находилась в разительном противоречии с мастью сестры; Маунтолив пришел даже к выводу, что слепая, вероятно, красится, хотя великолепное темное буйство ее волос выглядело вполне естественным, да и брови, изящные тонкие брови, тоже были темными. Одни только глаза могли бы дать ключ к секрету средиземноморской сей пигментации, а вот их-то как раз и не было видно. То была голова Медузы, слепая театральной слепотой греческой мраморной статуи — ослепшей словно бы от длительного, через века, сосредоточенного созерцания солнечного света и голубой воды. Но при этом — ни намека на властность в выражении лица, только нежное, тихое обаяние. Длинные, с шелковистою кожей пальцы, мягко расширяющиеся у основания, как пальцы пианиста, тихо двигались по гладкой дубовой столешнице на полпути между нею и Маунтоливом, осязая, поверяя на ощупь, — словно бы не решаясь приписать его голосу какие-то определенные свойства. Порою губы ее чуть заметно подрагивали, она как будто повторяла про себя их слова, взвешивая украдкой смысл и звучание; и тогда она становилась похожа на человека, следящего в концерте за музыкальной пьесой с собственной партитурой на коленях.

«Лайза, дорогая моя?» — сказал Персуорден.

«Бренди с содовой». — Голос был чист и мелодичен, на ровной, безмятежной ноте — этим голосом, на этой ноте, произнести бы: «Мед и нектар».

Заказ был принят, они опустились на стулья, как прежде, немного скованно. Брат и сестра сели рядом, и оттого Маунтоливу подумалось — они готовы к обороне. Лайзина рука скользнула к Персуордену в карман. Так начался, несколько отчужденно поначалу, разговор, продлившийся потом до самой ночи, разговор, тщательнейшим образом воспроизведенный им впоследствии для Лейлы: на память, слава Богу, он не жаловался.


Он был сперва немного скован и нашел выход в чуть робкой, застенчивой манере, впрочем, не без приятства. Я был немало удивлен, узнав, что на следующий год его отправляют в Каир; я рассказал ему о тамошних моих друзьях и предложил отрекомендовать его письменно некоторым из них, Нессиму в частности. Может быть, мой чин смутил его поначалу, но вскоре все встало на свои места; много пить он явно не привык и уже после второй заговорил совсем иначе, резковато, но весьма забавно. Я увидел перед собой совершенно иного человека — он не без странностей, конечно, и горазд на парадоксы, как и должно художнику, но у него вполне устоявшиеся взгляды на целый ряд предметов, пусть некоторые из его идей и не в моем вкусе. Сразу чувствуется, что в основе лежит личный опыт, а не желание эпатировать публику. Он, к примеру, придерживается вполне старомодных реакционных убеждений, а потому в достаточной степени mal vu [12] среди собратьев по профессии, они подозревают в нем едва ли не профашистские симпатии; всеобщая эпидемия левизны, да и вообще всякого рода радикализм, откровенно его раздражают. Но взгляды свои он излагал с юмором и без всякого жара. Я, например, так и не смог вытянуть его на серьезный разговор о событиях в Испании. («Все эти beige [13] молодые люди, готовые жизнь положить за Левый литературный клуб!»).


Маунтолив был даже слегка шокирован его высказываниями, столь же резкими, сколь и отточенными, ибо сам он разделял едва ли тогда не всеобщие эгалитаристские симпатии — пусть даже и в аморфном, приправленном изрядной долей либерализма виде, принятом в то время в Office. Персуорден позволял себе порой этакую царственную снисходительность к предмету разговора, и это, как ни странно, и впрямь делало его внушительней.


Каюсь, — писал Маунтолив, — я сидел тогда и думал: вот человек, которого я не смог бы с точностью определить по тому или иному разряду. У него скорее взгляды, нежели позиции, и, должен заметить, он высказал целый ряд идей весьма интересных, я кое-что запомнил, специально для тебя, вроде: «Работа — единственная приемлемая для художника форма общения с современниками, поскольку истинных друзей он ищет среди мертвых либо нерожденных. Потому художник и политика суть вещи несовместимые, это не его дело. Его должен интересовать аспект скорее ценностный, нежели социальный. А нынче все это напоминает мне какой-то дурацкий театр теней, ибо управление государством есть искусство, а не наука, так же как и общество — организм, а не система. Его мельчайшая составная часть — семья, так что роялизм есть самый что ни на есть правильный для него структурный принцип: ведь королевская семья — зеркальное отражение рода человеческого, идолопоклонство здесь вполне уместно. Я имею в виду для нас, британцев, с нашим донкихотским, в сущности, темпераментом и с умственной нашей ленью. О прочих ничего сказать не могу. Что касается капитализма, все его недостатки вполне излечимы посредством справедливого налогообложения. Нам бы поставить целью не мифическое всеобщее равенство, но просто право всеобщей справедливости. Вот только королям придется в подобном случае измыслить целую философию каст и классов, как-то было в Китае; абсолютная монархия — не выход в нашей ситуации, слишком низко пала философия трона. Это и к диктатуре относится тоже».

«Что же до коммунизма, он также безнадежен; стоит только начать препарировать человека с точки зрения экономического бихевиоризма, и жизнь становится безвкусной; а лишать его права на вечную душу, пусть маленькую, но свою, и вовсе безумие». И так далее. Он ездил в Россию, пробыл там месяц в составе культурной миссии, и тамошний воздух пришелся ему не по вкусу; помню, был целый фейерверк boutades [14], вроде: «Унылые евреи, и на лицах — вся меланхолия оккультной арифметики; я спросил одного старика в Киеве, в счастливой ли стране он обитает. Он вздохнул этак резко и, оглядевшись украдкой по сторонам, сказал: „У нас так говорят: однажды, мол, у Люцифера было хорошее настроение, ну, стих на него такой нашел. И захотелось ему для разнообразия сделать доброе дело одно, не больше, ведь ему таки не положено. Вот так и появился ад земной, и назвали его Советской Россией“».

Сестра его в разговоре участия не принимала, все молчала, пробегала иногда пальцами по столу, пальцы гибкие, как усики винограда, но реагировала очень живо, улыбалась его афоризмам так, словно это были, понятные только им двоим злые шутки. Один только раз, когда он отлучился ненадолго, она повернулась ко мне и сказала: «Ему не следовало бы забивать себе голову всей этой чушью. Его единственное дело — приучить себя к отчаянию». Оракул сей, с такой естественностью слетевший с ее уст, поставил меня в тупик, я просто не нашелся, что ему возразить. Он вернулся и снова занял свое место и за столом, и в разговоре, словно, пока ходил, только и обдумывал следующую свою фразу. Он сказал: «Нет, все-таки они биологическая необходимость я о монархии, о королях. Кто знает, может, в них отражена структура человеческой души? Мы нашли неплохой компромисс, выдумав догмат о божественной природе королевской власти, и так все это ловко вышло, что мне бы очень не понравилось, приди вдруг королю на смену диктатор или совет рабочих депутатов: взвод — на изготовку — целься — пли!». Нелепица явная, и я просто обязан был возразить, однако тут мне показалось, что говорит он вполне серьезно. «Я уверяю вас, левые ничем иным не могут кончить; их истинная цель — гражданская война, пусть они еще и сами того не понимают: приглядитесь повнимательней к полудохлым нашим пуританам вроде Шоу и компании, их даже и разоблачать не нужно, они сами разденутся. Марксизм придумали ирландцы и евреи, когда созрели до идеи взять реванш!» Тут я уже не мог не рассмеяться, рассмеялся — надо отдать ему должное — и он. «По крайней мере, это объяснит вам, почему я mal vu, — сказал он, — и почему всегда рад уехать из Англии в любую другую страну, где я могу свалить с себя груз моральной ответственности и желания теоретизировать и далее в том же невеселом духе. В конце концов, какого черта! Я писатель!»

За разговором он успел пропустить еще пару порций, от прежней скованности не осталось и следа. «Прочь, прочь от бесплодных сих земель! Ах, я хочу жить в городах, построенных для женщин; Париж ли, Рим — всё изоморфы женской страсти. Стоит мне только увидеть, в саже с ног до головы, фигурку Нельсона на Трафальгарской площади, и я не могу отделаться от мысли: бедняжке Эмме пришлось трястись аж до Неаполя, чтоб получить право быть ветреной, хорошенькой и d'une splendeur [15] в постели. Что я, Персуорден, делаю среди всех этих людей, помешанных на благопристойности? Я поэт, я укутан плащом-невидимкой, и мне давно пора туда, где люди не стесняются людской своей природы, весьма далекой от всяческих приличий. Я хочу научиться неуважению ко всему на свете, ничего притом не презирая, — извилиста дорога посвященного!»

«Дорогой мой, ты пьян!» — радостно констатировала Лайза.

«Пьян и печален. Печален и пьян. Но счастлив, счастлив!»

Должен сказать тебе, эта новая и неожиданная грань его характера сделала его как-то понятней и ближе для меня. «К чему все эти стилизованные чувства? К чему трепетанья и страхи? Сей бесконечный сумрачный сортир, где стоят по стенам полисвумены в макинтошах и бдят, прямо ты льешь или нет? Подумать только, с каким самозабвеньем расправляют складочки в Британском королевстве; и не ходят по газонам: неудивительно, что каждый раз по возвращении ноги сами несут меня к турникету с надписью: „Только для иностранцев!“».

«Ты пьян», — снова повторила Лайза.

«Нет. Мне просто хорошо». Вполне серьезно: «А счастлив просто так не будешь. Счастье нужно ждать в засаде, как перепелку или как девчонку с усталыми крыльями. Между искусством и умением лежит залив, широкий и глубокий!»

И далее по той же сумасшедшей траектории; и, каюсь, я был захвачен этой вольной игрою ума, забывшегося напрочь. Конечно, то и дело я спотыкался о фразы резкие, чтобы не сказать излишне грубые, и невольно сверялся с реакцией Лайзы, она, однако, была снисходительна и все улыбалась слепой своей улыбкой.

Вышли мы поздно и двинулись в сторону Трафальгарской площади, снег сыпал вовсю. Людей на улицах почти уже не было, и снег заметал за нами следы. На площади поэт твой остановился и воззвал к Нельсону Столпнику так, словно случайно встретил блудного сына. Я уже не помню точно, что он там говорил, но было очень смешно, и я хохотал во все горло. Потом настроение у него вдруг переменилось, он обернулся к сестре и сказал: «Знаешь, Лайза, что весь день сегодня не давало мне покоя? Нынче Блейков день рождения. Подумай только, день рождения чудика Блейка. Я весь день изучал национальное выражение лица, все искал каких-то знаков. И, знаешь, ничего. Лайза, хорошая моя, давай мы отметим день рождения старого хрена, а? Ты, я и Дэвид Маунтолив, прямо здесь и сейчас, — притворимся, что мы французы или итальянцы, притворимся, что все это имеет хоть какой-то смысл». Снегу становилось все больше, прели в кучах последние клеклые листья, ворковали гортанно, створоженно голуби. «Давай, Лайза?» На щеках его выступили яркие розовые пятна. Рот полуоткрыт. Снежинки у нее в волосах как тающие бриллианты. «А как? — спросила она. — Скажи как?»

«Мы для Блейка спляшем», — сказал Персуорден с великолепной серьезной миной на лице, шагнул вперед и вдруг закружил ее в вальсе, напевая негромко мотив «Голубого Дуная». Через плечо сквозь падающий снег он провозгласил: «В честь Вилли и Кейт Блейк». Не знаю, что со мной случилось, но я был просто поражен и растроган — невероятно. Они скользили через площадь под взглядами бронзовых львов, постепенно набирая скорость, ни разу не сбившись с такта, и постепенно стали невесомы, как водяная пыль фонтанов. Как голыши, секущие наискось гладкую поверхность озера, — касание, еще касание; или как камешки через заледенелый пруд… Странное было зрелище. Я глядел на них и совершенно забыл о замерзших своих пальцах, о снеге, набившемся за воротник. Они описали широкий правильный эллипс в пустом заснеженном пространстве, разметая на ходу голубей и листья, выдыхая пар в морозный воздух. И медленно, плавно замкнулась дуга, возвратив их ко мне туда, где я стоял бок о бок с весьма озадаченным полисменом. Сцена была та еще. «Эт'что тут за такое?» — спросил бобби, взирая на них с восторгом изумленья. Они вальсировали столь совершенно, что даже и его, должно быть, проняло. Они всё кружились и кружились, одно великолепное целое, темные волосы Лайзы невесомо парили за ее спиной, ее незрячее лицо было поднято вверх, туда, где пригорюнился на своем покрытом копотью насесте старый адмирал. «Они отмечают день рождения Блейка», — сказал я и почувствовал себя полным идиотом, но полисмен, все так же восхищенно следивший за ними, сразу как-то вдруг подобрел. Он кашлянул и сказал мне: «Н-да, он ведь не смог бы так отплясывать, будь он пьян, правильно? Чего только народ не вытворяет на свой день рождения!»

Вернулись они не скоро, веселые, запыхавшиеся, целуясь то и дело на ходу. К Персуордену окончательно вернулось доброе расположение духа; чуть погодя он сердечнейшим образом пожелал мне доброй ночи, я посадил их в такси, и они уехали. Вот и все! Дорогая моя Лейла, я не знаю, много ли я помог тебе. Я ровным счетом ничего не узнал о частной его жизни, о его происхождении, но у меня еще будет возможность навести справки; а ты сможешь встретиться с ним, когда он приедет в Египет. Он дал мне оттиск небольшой подборки своих последних стихов, посылаю ее тебе. Они еще нигде не были напечатаны.


В согретой жаром парового отопления клубной спальне он перелистывал страницы маленькой книжки больше из чувства долга, нежели для удовольствия. Не только современная поэзия утомляла его, но и поэзия вообще. Он никак не мог настроиться на нужную длину волны, так сказать, сколько ни старался. Ему приходилось раз за разом сводить про себя слова к парафразе, и они увядали прямо на глазах, останавливалась музыка, танцоры опускались наземь. Собственная несостоятельность (Лейла научила его именно так воспринимать эту свою особенность) его раздражала. Но, отщелкивая страницу за страницей, он вдруг зацепился взглядом за стихотворение, посягнувшее, так ему показалось, на права его памяти, и внезапный сквознячок дурных предчувствий пробежал по задворкам его души. Стихотворение было посвящено сестре поэта, недвусмысленное любовное послание к «слепой темноволосой девушке». Спокойное лицо Лайзы Персуорден тут же встало перед ним, заслонив собою текст.

У статуй пулевые дыры глаз,

Сослепу Эрот на этот раз

Обманом неподвижных масок спас

Тихую тайну…

Была в этих строках некая диковатая, нарочитая нескладность; но, родись сейчас новый Катулл, он, должно быть, писал бы так же. Маунтолив задумался. Сглотнув слюну, он перечел стихотворение еще раз. Простая красота бесстыдства. Он долго и мрачно глядел в стену перед собой, потом уронил книжку в конверт и надписал на нем адрес Лейлы.

В тот месяц им так и не удалось больше встретиться, хотя Маунтолив пробовал дозвониться до Персуордена по рабочему телефону. Но каждый раз тот оказывался либо в отгуле, либо в некой таинственной командировке на севере Англии. Тем не менее ему удалось отыскать его сестру, и пару раз они поужинали вместе; он обнаружил в ней очаровательную спутницу, она как-то странно его волновала.

Своим чередом пришел ответ от Лейлы, она благодарила его за информацию, в конце письма была весьма для нее характерная приписка:


Стихи изумительные. Хотя я, конечно же, не хотела бы встречи с художником, которым восхищаюсь. Сдается мне, личность и творчество — вещи куда как далекие друг от друга. Но я рада, что он едет в Египет. Возможно, Нессим сможет помочь ему — или он Нессиму. Поживем — увидим.


Предпоследней фразы Маунтолив не понял.

На следующее лето отпуск его совпал с приездом Нессима в Париж, они встретились, чтобы побродить вдвоем по художественным галереям и договориться о выезде на этюды в Бретань. Они оба лишь недавно стали пробовать себя в живописи и были полны любительского пыла. Там, в Париже, они и столкнулись нос к носу с Персуорденом. То была чистой воды случайность, и Маунтолив с готовностью использовал счастливый шанс помочь ему войти в египетский свет. Сам Персуорден преобразился совершенно и пребывал в счастливейшем из настроений; Нессиму он, кажется, понравился сразу, и весьма. Когда им пришло время уезжать из Парижа, Маунтолив был совершенно искренне убежден в том, что дружба, накрепко сцементированная роскошными обедами и жизнью на широкую ногу, состоялась. Он проводил их поезд и в тот же самый вечер поспешил настрочить доклад Лейле на почтовой бумаге излюбленного своего кафе.


Как грустно было стоять с ними на вокзале и думать: а я, не пройдет и недели, отправлюсь обратно в Россию!

На душе, стоит только вспомнить, становится скверно. Но, знаешь, Персуорден нравится мне раз от разу все больше, и я стал лучше понимать его. Я уже склонен объяснять его грубовато-бранчливую манеру, матерщину, труднопереносимую иногда, вовсе не природной неотесанностью, как прежде, но застенчивостью, спрятанной куда как глубоко, едва ли не чувством вины. И говорил он просто превосходно. Спроси Нессима, он тебе расскажет. Кажется, Персуорден понравился ему даже больше, чем мне. Ну и… что же дальше? Пустые пространства, путь долгий и хладный. Ах, дорогая моя Лейла, как мне тебя не хватает — и всего, что с тобою связано. Увидимся ли мы еще? Если удастся отложить достаточную сумму денег к следующему отпуску, я мог бы прилететь в Египет навестить тебя…


Он и представить себе не мог, что скоро, очень скоро дорога назад, в Египет, сама найдет его — назад, в любимую страну, которой расстояния и долгая разлука сообщили призрачную прелесть гобелена. Ничего нет богаче памяти, может ли память стать обманкой? Этого вопроса он себе не задал ни разу.

Загрузка...