Будучи совсем молодым стажером, он уже подавал надежды, и его отправили на год в Египет совершенствоваться в арабском. В Египте на него смотрели как на письмоводителя, временно прикомандированного к Высокой Комиссии в ожидании первого своего назначения; он, однако, держал себя так, как подобает молодым секретарям дипломатических миссий, полностью отдавая себе отчет в глубине ответственности, налагаемой на него будущей должностью.
Вот только сегодня контролировать себя было куда трудней, чем обычно, слишком уж увлекательным делом оказалась рыбалка.
Если честно, он напрочь забыл об отутюженных совсем недавно теннисных брюках, о блейзере цветов родного колледжа и о том, что заливающая понемногу стлани грязная вода успела промочить насквозь его белые парусиновые туфли. В Египте он уже не в первый раз так забывался, не то что в Англии. Он благословил еще раз про себя вполне случайное рекомендательное письмо, чьей милостью он оказался в имении Хознани — в без смысла и плана отстроенном старомодном доме среди озер и дамб без счета, совсем недалеко от Александрии. Да уж.
Плоскодонка толчками шла по мутной воде, чуть забирая к востоку, чтобы занять свое место в широком полукруге, — лодка подходила за лодкой, понемногу окружая отмеченный камышовыми вешками участок озера. И вместе с ними замкнула мир в кольцо Египетская ночь — и все вокруг свела вдруг к барельефу на фоне золотом и фиолетовом. Земля в лиловом сумеречном полусвете стала плотной и плоской, как гобелен, и тихие токи насыщенного озерной влагой воздуха постепенно погружали ее в чуть мерцающую ирреальность, то растягивая, то ломая перспективу, покуда мир не стал в конце концов подобен собствен ному отражению в огромном мыльном пузыре, готовом вот-вот бесшумно лопнуть. И голоса над водой звучали то громко, то мягко, на чистой тихой ноте.
Он кашлянул, и отзвук кашля птицей — крыльями забил через протоку. Почти совсем стемнело, но жара не спадала; рубашка прилипла у него к спине. Из-под воды проступала понемногу тьма, тянулась вверх, но пока лишь подчеркивала контуры осокою поросших островов, разрозненных, щетинистых, как великанские подушечки для булавок, как идущие ко дну дикобразы.
Тихо смыкались единой дугой лодки, в медленном ритме не то молитвы, не то медитации; растворившись, смешались земля и вода, и он никак не мог отделаться от чувства, что плывут они по небу, а не по мелким водам Мареотиса. Где-то за пределами видимости возились гуси, и поднявшийся на крыло выводок разделил вдруг, приподнял от воды краешек неба, волоча за собой через протоку перепончатые лапы, нелепо, как стая гидропланов, туповато переругиваясь на лету. Маунтолив вздохнул, опустил в ладони подбородок и принялся глядеть в коричневую воду за бортом. Он не привык к ощущению счастья. Юность — время разочарований.
За спиной толкал плоскодонку шестом Наруз, младший из братьев, с заячьей губой, выдыхая резко и хрипло, и каждый крен лодки эхом отдавался где-то в чреслах. Ил, тягучий, как патока, тек с шеста обратно в воду с медленным тихим «флоб, флоб», и шест, сахаристо чавкая, снова всасывался в дно. Красиво, но какая вонь, — и он вдруг, к удивлению своему, обнаружил, что ему даже нравятся гнилостные запахи эстуария. Слабые сквознячки морского бриза — до моря было близко — всплескивали по временам, освежая голову. Вилась, звенела мошкара, отблескивая капельками серебра в последних лучах солнца. Паутина переменчивого света бенгальским огоньком пробежала по его душе.
«Наруз, — сказал он, — я так счастлив». — И попал, для себя неожиданно, в торопливый ритм собственного сердца.
Наруз, совсем еще мальчик, рассмеялся тихо, с присвистом и сказал:
«Хорошо, хорошо, — опуская голову. — Это еще рано, подожди. Мы сходимся уже».
Маунтолив улыбнулся. «Египет, — сказал он про себя, как повторяют имя женщины. — Египет».
«Вон там, — произнес Наруз хрипловатым мелодичным голосом, — утки совсем не ruses [3], понимаешь, да? — (Его английский был весьма неуклюж и ходулен.) — На них браконьерствовать совсем легко (ты сказал «браконьерствовать», я не ослышался?). — Ты под ними ныряешь и берешь их за ноги. Проще, чем стрелять, понимаешь? Если пожелаешь, завтра пойдем». — Он снова толкнул шестом лодку и выдохнул.
«А как насчет змей?» — поинтересовался Маунтолив. Днем он видел несколько штук, плывущих по воде, крупных.
Наруз расправил квадратные плечи и усмехнулся.
«Нет змей», — сказал он и опять рассмеялся.
Маунтолив повернулся чуть в сторону и оперся щекой о теплый деревянный нос лодки. Краешком глаза он следил за своим спутником, как тот работал на корме шестом: волосатые руки, напрягавшиеся могучие мышцы ног.
«Может, сменить тебя? — предложил он по-арабски. Он уже заметил, сколько удовольствия может доставить своим гостеприимцам, обращаясь к ним на их родном языке. Они улыбались, когда отвечали, и ответ был почти объятие. — Давай правда?»
«Конечно не надо, — ответил Наруз и улыбнулся.
Великолепные глаза и звучный голос — единственное, что могло искупить эту уродливую улыбку. С курчавых черных волос, хохолком нависших над низким лбом, падали капли пота. И, чтобы отказ не показался вдруг невежливым, добавил: — Станет совсем темно, начнем загон. Я знаю, как делать, а тебе нужно смотреть и увидеть рыбу». — Два маленьких розовых язычка плоти по краям разрезанной надвое губы влажно поблескивали. Он подмигнул англичанину дружески.
Темнота надвигалась на них отовсюду, свет слабел. Наруз неожиданно крикнул:
«Вот сейчас. Смотри туда!» — Он громко хлопнул в ладоши и крикнул одновременно.
Маунтолив вздрогнул и посмотрел туда, куда Наруз показал пальцем.
«Что-что?» — глухо бухнуло ружье с дальней лодки, и небо раскололи надвое совсем иные птицы; медленно встав на крыло, они отсекли землю от неба живой трепещущей розовой раной, как просвечивает сквозь кожицу мякоть граната. Затем, на мгновение став из розовых алыми, они плеснули под конец чистым белым цветом и опали обратно к озеру, как хлопья снега, и растаяли, чуть коснувшись воды.
«Фламинго!» — крикнули они в один голос и рассмеялись, и тут сомкнулась над ними тьма, поглотив мир видимых форм.
Они подождали еще, дыша глубоко и вольно, давая глазам привыкнуть к темноте. С дальних лодок по воде долетали голоса и смех. Кто-то крикнул: «Йа, Наруз!» И еще раз: «Йа, Наруз!» Наруз пробормотал что-то. Потом пришел короткий синкопированный ритм тамтама и тут же растворился где-то в крови и плоти. Маунтолив внезапно поймал себя на том, что выстукивает пальцами борт лодки. Озеро стало бездонным, исчез желтоватый донный ил — мягкий, в трещинах ил с берегов доисторических озер или битумно-черный, нанесенный Нилом походя, по пути к морю. Но тьма и сама пахла илом.
«Йа, Наруз! — снова донесся крик, и Маунтолив узнал голос Нессима, старшего из братьев, — слова ручейком вплелись в мягкую волну морского бриза. — Время… за… жи… гать!»
Наруз коротко крикнул в ответ, как взлаял, и тихо заворчал от удовольствия, нашаривая спички.
«Вот теперь ты посмотришь», — сказал он гордо.
Лодки сошлись ближе и встали чуть неровной окружностью прямо у вешек, в душной темноте искрами вспыхнули спички, и чуть погодя расцвели мерцающими желтыми цветами закрепленные на носах лодок карбидные лампы, вернув глубину пространству, давая ориентиры тем, кто отстал от прочих. Наруз извинился, перебрался через Маунтолива и принялся возиться на носу. На Маунтолива пахнуло потом крепкого мужского тела. Наруз нагнулся, проверил резиновую трубку и встряхнул старую, в бакелитовом корпусе лампу, полную кусочков карбида. Затем он повернул краник и чиркнул спичкой: на минуту их окутали густые клубы дыма — они задержали дыхание, — дым рассеялся, и внизу тоже расцвел вдруг, подобно гигантскому цветному кристаллу, полукруг озерной воды и высветил с жаркой, прямолинейной беспристрастностью волшебного фонаря встревоженные стайки рыб, которые то рассыпались, то, перестроив ряды, вновь сходились вместе, — и в движениях рыбьих тел сквозили удивление, любопытство, едва ли не радость. Наруз резко выдохнул и вернулся на корму.
«Смотри вниз. — Он только что не подтолкнул Маунтолива к борту. — Но голову держи пониже».
Маунтолив не понял смысла последней фразы и повернулся, чтобы переспросить, но Наруз тут же пояснил:
«Наверни куртку на голову. Зимородки видят рыбу, они с ума сходят, а ночью видеть не умеют. В прошлый раз пропороли мне щеку насквозь, а Собхи потерял глаз. Смотри вперед и вниз».
Маунтолив послушно опустил голову и лег ничком, медленно скользя над подернутой мелкой рябью лужицей света, и дно было более не ил, но ложе магического кристалла, живое от водяных черепах, и лягушек, и рыб, скользящих толчками — встревоженных вторжением из высших сфер. Лодка опять накренилась и шла так, пока перелившаяся через стлани вода не залила носки его туфель. Краем глаза он видел теперь широкий полукруг света, гирлянду желтых цветов, быстро смыкавшую концы; и словно для того, чтобы задать лодкам такт и меру движения, выросли над водой барабанная рябь и пение — приглушенные, полные ленивой тоски, но и настойчивые, властные.
Его позвоночник стал с килем лодки единым целым, и каждый рывок дрожью пробегал по телу. Он силился вспомнить и не мог — ощущения были новыми, незнакомыми совершенно.
Вода стала теперь плотней и гуще, подобно овсяному супу, который доводят на медленном огне. Но, присмотревшись повнимательней, он обнаружил: эта иллюзия не от самой воды, но оттого, что рыб стало больше. Дна почти уже не было видно, рыбьи стаи пересекались, сталкивались, соединялись в полки и дивизии, скользили, как по команде, то вправо, то влево, возбужденные тем, как их много; но все они двигались в одном направлении. Стал плотнее и кордон, он затягивался, как удавка, и до следующей лодки, до следующего озерца воскового света на воде было теперь не более двадцати футов. Лодочники кричали резко и хрипло и хлопали по воде ладонями, полные предвкушения огромных рыбьих стай, кочующих у илистого дна, уже тронутых паникой в центре мелеющего полукруга. В движениях рыбьих тел — по кругу, наискось — сквозила уже горячка.
Смутные тени людей принялись разматывать в лодках бредни, крик стал гуще. Маунтолив почувствовал, как кровь быстрее побежала по жилам, забилась от возбуждения.
«Вот сейчас! — выкрикнул за спиной Наруз. — Лежи смирно!»
Вода была уже как кисель, и серебряные рыбьи тела стали выпрыгивать во тьму, вверх, сверкая, как монеты, только для того, чтобы упасть обратно на отмель.
Озера света соприкоснулись, пересеклись и замкнули круг, со всех сторон с бултыханием и плеском прыгали в мелкую воду темные людские фигуры, волоча за собой длинные бредни, переступая понемногу, а темные мотни в промежутках уже были на биты трепещущими рыбьими телами туго, как чулки на Рождество. Охваченные паникой рыбы сотнями выпрыгивали из кипящей воды — холодные брызги захлестывали заикающиеся лампы, — падая в лодки, хлеща отчаянно хвостами, теряя холодные монетки чешуи, и самый ритм их отчаянной борьбы со смертью был так же заразителен, как прежде барабанная дробь. Маунтолив видел, как медленно бредут по мелководью арабы в подоткнутых к поясу долгополых белых одеяниях, толкая всем весом тела длинные черные клячи, продвигая понемногу сеть. Свет отблескивал на смуглых бедрах. В воздухе сгустилось, растеклось понемногу варварское чувство блаженства.
И еще одна неожиданность, ибо небо над ними стало вдруг столь же плотным, как вода под днищами лодок. Неясные тени заполонили воздух, крик и плеск разбудили всех спавших по берегам проток, и жители осокою поросших озерных берегов спешили принять участие в охоте — сотни пеликанов, журавлей и зимородков, выделывая немыслимые пируэты, ложились на крыло, взмывали кверху и пикировали, хватая на лету бьющуюся в воздухе рыбу. Вода и воздух равно кипели жизнью; рыбаки вывели, наконец, свои бредни и принялись перебрасывать рыбу из сетей в лодки, а то и просто-напросто выворачивали мотню через борт, заливая уловом стлани, покуда рулевые не погрузились по щиколотку в живое серебро холодных рыбьих тел. И людям, и птицам хватало рыбы с лишком, и покуда те из стражей озера, что были покрупнее, складывали и расправляли свои нелепые крылья, похожие на старомодные расписные парасоли, или же кружили неторопливо над бурлящей, кишащей рыбой отмелью, со всех сторон слетались зимородки и чайки, с невероятной скоростью закладывая такие траектории, что дух захватывало, обезумевшие от алчности и возбуждения, летели, не видя ничего перед собой, кроме рыбы, то и дело расшибаясь насмерть о лодки, вспарывая острыми клювами темные тела рыбаков — бедра, щеки, — ослепленные жадностью. Плеск воды, хриплые крики, щелканье клювов, шум крыльев и сумасшедшая горячка барабанов придали всему происходящему странное, незабываемое очарование, вызвав в голове Маунтолива смутный образ забытых древнеегипетских фресок, словно бы писанных тьмою и светом.
Рыбаки уже начали гнать птиц прочь, то там, то здесь в лодке вставал во весь рост человек и принимался размахивать палкой в темном воздухе над головой, и поверх кишащей мешанины рыбьих тел вдруг падали магических оттенков радужные перья и сломанные клювы и пятнали кровью серебряную чешую. Бойня продолжалась три четверти часа, покуда лодки не наполнились до краев. Затем неподалеку появился Нессим, крикнул: «Пора возвращаться!» — и указал через протоку на ту сторону, где кто-то невидимый размахивал горящим фонарем, словно вычерчивал в воздухе свод теплой пещеры света, выхватывая на долю секунды из тьмы то гладкий подвижный бок лошади, то зубчатые края пальмовых листьев. «Мать ждет нас», — крикнул Нессим. Византийского типа лицо, из тех, что видишь на фресках Равенны, — правильных пропорций, очерченное ясно, — и темные миндалевидные глаза. Но Маунтолив глядел глубже и сквозь лицо Нессима видел Лейлу, очень на него, на старшего сына, похожую.
«Наруз, — сказал он отрывисто — тот расправлял в воде сеть, — Наруз! — В общем гаме и самого-то себя услышать было трудно. — Пора возвращаться».
Две лодки отделились, наконец, от общей массы и пошли, каждая по-циклопьи глядя перед собой близоруким глазом карбидных ламп, к невидимой дамбе, где в звенящей москитами тишине их терпеливо ждала Лейла. Взошла молодая луна.
Изменчивые озерные сквознячки донесли до них ее голос, она сквозь смех журила их за опоздание, и Наруз рассмеялся тихо, коротко. «Мы наловили много рыбы!» — крикнул Нессим. Она стояла, чуть темнее темноты, и руки их встретились сами, словно ведомые неким безупречно выверенным инстинктом, коему нет места в верхнем, осознанном и расчисленном слое душ. Что-то екнуло у Маунтолива в сердце, когда он встал и выбрался с ее помощью из лодки на дамбу. Но стоило лишь братьям ступить на берег, Наруз тут же крикнул:
«К дому наперегонки, Нессим!»
Они метнулись к лошадям, хохоча во все горло, взлетели в седла — лошади взвились на дыбы и сорвались в галоп.
«Не расшибитесь!» — крикнула она им вслед, но мгновение спустя они уже исчезли из виду, глухо выбивая копытами мягкую спину дамбы, и только отозвался где-то мефистофелевский смешок Наруза.
«Ну что ты с ними будешь делать», — сказала она с притворным смирением, и тут же подошел фактотум с лошадьми.
Они сели в седла и двинулись к дому. Отправив слугу с фонарем вперед, Лейла тут же взяла чуть вправо, колени их соприкоснулись, и они поехали дальше, утешившись призраком телесной близости. Их роман едва успел начаться — дней десять как, — но неискушенному доселе Маунтоливу казалось, что минула вечность, столетье за столетьем отчаянья и счастья…
Он получил воспитание в Англии, и основой воспитания было научиться сдерживать чувства, не хотеть чувствовать. Все прочие науки он превзошел, несмотря на юность, — уметь встречать трудности гостиных и подворотен хладнокровно, лицом к лицу; здесь же, в области переживаний личного свойства, весь его багаж был нервическое немногословие чисто английской восприимчивой души, загнанной до полного бесчувствия в тесные рамки стыдливых фигур умолчания. Воспитание и умение чувствовать редко уживаются вместе, и есть прекрасный выход — заполнить, замаскировать пустоты путаным шифром хороших манер, проверенных форм сношения с внешним миром. Он слышал о том, что есть такие звери — страсти, и читал о них, но считал себя навеки от них защищенным; и вот она, страсть, прорвавшаяся вдруг в скрытый от посторонних глаз мир, живший в нем тайком, как у выросшего из школьной формы школьника, под нарочито невнимательным оком повседневных манер и связей, повседневных бесед и привязанностей. Человек общественный успел едва ли не перезреть в его душе, прежде чем дорос ему до пояса другой человек, внутренний. Лейла вывернула его наизнанку, как выворачивают старый саквояж, и все перемешалось. Теперь он казался себе всего лишь мальчиком, жалким и сентиментальным, и опереться тоже было не на что. Едва ли не с негодованием он понял, что есть на свете вещи, за которые он мог бы даже умереть, — в самой своей жестокой, грубой непреложности несущие крылатое к нему послание, проникшее до самой амальгамы его души. Даже в темноте ему вдруг захотелось покраснеть. Господи, как нелепо. Любить — уже нелепо, вроде как упасть с каминной полки, вдребезги! Он поймал себя на мысли: а что бы подумала мать, представь она вдруг, как они скачут вдвоем мимо призраков пальм, мимо озера с ярким отражением молодой луны, соприкасаясь коленями?
«Тебе хорошо?» — шепнула она, и он почувствовал, как ее губы коснулись его запястья. Что бы влюбленные ни сказали друг другу, все уже было сказано тысячу раз, тысячу тысяч. А поцелуи придумали для того, чтобы незначащие эти пустяки превращать в открытые раны.
«Маунтолив, — снова сказала она. — Дэвид, дорогой».
«Да».
«Ты все молчишь. Мне показалось, ты уснул».
Маунтолив нахмурился, пытаясь совладать с осколками своей души.
«Просто задумался», — сказал он.
И снова губы на запястье.
«Дорогой мой».
«Дорогая».
Так они и ехали, колено к колену, покуда впереди не показался особняк, старый, квадратной формы дом, выстроенный в самом центре расходящейся глубоко в Дельту сети дамб и пресноводных каналов. Балкон на втором этаже был ярко освещен — на балконе в кресле на колесиках сидел, ревниво глядя в ночь, калека с корявым телом и ждал их. Муж Лейлы медленно умирал от некой странной болезни, парализующей одну группу мышц за другой, все явственней и явственней делавшей и без того значительную разницу в возрасте. Немощью своей он был заключен в мертвенно-неподвижный кокон из шалей и пледов; на воле остались лишь руки, длинные руки с изящными нервными пальцами. Диковатое выражение на угрюмом лице, эхом отразившееся в чертах младшего сына, голова, сидящая на плечах чуть косо, — иногда он и впрямь бывал похож на карнавальную маску из тех, что носят на высоких шестах. Остается только добавить, что Лейла его любила!
«Лейла его любила». В уютной тишине души Маунтолив даже и представить себе не мог этих слов иначе, чем на крике, резком крике попугая. Как она может? Этот вопрос не давал ему покоя. Как она может?
Услышав перестук копыт о булыжник внизу, во внутреннем дворике, калека подогнал кресло к балконным перилам и крикнул брюзгливо:
«Лейла, ты?» — И голос был — голос старого ребенка, готового обжечься об ее улыбку, снизу вверх, с земли, уже посланную ему навстречу, о глубокое сладостное контральто, которое прозвучало за улыбкой вслед, мешая восточную готовность подчиняться с той лаской, что понятна и доступна лишь ребенку.
«Да, дорогой».
И она взбежала вверх по длинным деревянным пролетам лестницы, чтобы обнять его, выкрикивая на бегу:
«Мы все вернулись, живые и здоровые».
Маунтолив, не торопясь перекидывая ногу через лошадь, не торопясь же опуская ее на землю, слышал, как старик облегченно вздохнул. Он принялся без особой нужды подтягивать подпругу, лишь бы не увидеть, как они обнимутся. Ревности не было, но здесь ему не доверяли, и это его задевало. Как глупо, как нелепо быть молодым, быть неуклюжим и бестактным и чувствовать, как тебя вытягивают из укромнейших глубин. Как так могло случиться? Он ощутил вдруг, что между ним и Англией — миллионы миль; прошлое, как изношенная кожа на змее, лопнуло вдоль и мешало. Теплая ночь, густой аромат жасмина и роз. Потом, если она придет к нему в комнату, он снова застынет, как стальная игла, без слов, без мысли, примет в свои объятия чужое — странное — молодое тело, едва ли не вовсе без страсти, без сожаления, и закроет глаза, как человек, стоящий под ледяным давлением водопада. Он медленно пошел вверх по лестнице; и ее взгляд сказал ему, что он высок, изящен и хорошо сложен.
«Тебе понравилось, Маунтолив?» — прокаркал инвалид, и в голосе его плавали (как масляная пленка на воде) гордость и подозрительность разом. Высокий слуга негр вкатил в комнату маленький столик, на столике стоял графин виски — вот уж воистину мир наизнанку: пить «отходные» на закате, как полубезумные колониальные чиновники, в этом старом, ветхом доме, полном великолепных, удивительных ковров, где стены увешаны трофейными ассегаями из-под Омдурмана, а вдоль стен — причудливая мебель времен Второй империи, в турецком стиле.
«Садись», — сказал старик, и Маунтолив, улыбнувшись в ответ, сел, заметив себе, что даже и здесь, в гостиной, повсюду лежали журналы и книги — этакие символы неудовлетворенного голода по красоте и мысли, который Лейла старательно держала в узде.
Обычное место газетам и книгам было в гареме, но они всегда каким-то образом просачивались в дом.
У мужа в этом мире доли не было. Она, как могла, старалась, чтобы он и не замечал иных миров, резонно опасаясь его ревности, — чем меньше он мог, тем большим становился занудой. Сыновья его мылись — откуда-то донесся до Маунтолива плеск льющейся воды.
Еще чуть-чуть, он извинится и пойдет переодеться к обеду в белый костюм. Он потягивал виски и низким мелодичным голосом беседовал со скрюченным человеком в кресле-каталке. Он был любовником жены этого старика, это было неправильно и немного пугало; и у него каждый раз просто дух захватывало, когда он наблюдал за Лейлой, — так естественно и просто у нее получалось лгать. (Ее спокойный нежный голос и т. д.; надо постараться поменьше думать о ней.) Он нахмурился и пригубил виски.
Найти сюда дорогу, чтобы вручить по назначению рекомендательное письмо, оказалось делом нелегким. Проезжую дорогу проложили до сей поры лишь до брода, а дальше желающий добраться до затерянного среди каналов дома должен был пересесть на лошадь. Он простоял у брода битый час, покуда некий добрый проезжий не одолжил ему лошадь, помог найти свою судьбу, так сказать. Дома в тот день никого не оказалось, за исключением инвалида. Вручив письмо, составленное в цветистом арабском стиле, Маунтолив с удивлением обнаружил, что старик, читая бессчетные в свой адрес комплименты, произносит положенные по обычаю ответные формулы вслух, как если бы человек, написавший письмо, сам был здесь. Затем он глянул Маунтоливу в глаза открыто и приветливо и заговорил с ним, и Маунтолив стал негромко отвечать.
«Ты переедешь к нам и будешь жить здесь — это единственный способ по-настоящему выучить арабский. На пару месяцев, если ты не против. Мои сыновья знают английский и с радостью станут говорить с тобой, и жена моя тоже. Для них свежее лицо в доме, чужеземец, просто благословение Божье. А Нессим у меня умница, ты не смотри, что он такой молодой, он учится в Оксфорде, на последнем курсе». — Гордость и радость блеснули на мгновенье в запавших его глазах и погасли, уступив дорогу привычным печали и боли. Болезнь вызывает презрение, и больные об этом знают.
Маунтолив принял приглашение и, отказавшись разом от отпуска для поездки домой и от местного отпуска, получил разрешение провести два месяца в поместье Хознани. Перемена была разительной, ему пришлось забыть на время все свои привычки, чтобы приспособиться к неторопливым ритмам быта патриархальной коптской семьи, едва ли претерпевшим хоть какие-то изменения со времен Средневековья, если не со времен более дальних; люди жили здесь, сами того не замечая, в домотканой роскоши феодальных порядков, казавшихся Маунтоливу призрачными — как иллюстрации в старой книге. Мир Бёртона, Бекфорда, леди Хестер… Неужто подобному было еще место в реальности? Но отсюда, изнутри, поначалу он казался себе персонажем на им же самим написанном многофигурном полотне — он вдруг увидел в этом экзотическом способе жить норму бытия.
Никто не думал здесь, как жить, все просто жили, и в том была своя поэзия. Маунтолив, которому начал уже открываться сезам иного языка, почувствовал внезапно, что начинает понемногу постигать и понимать чужую страну, чужие mœurs [4], впервые в жизни. Он окунулся в головокружительное удовольствие терять свое былое «я», следить за ростом нового, незнакомого, готового занять вакантное место. Привычные контуры собственной личности оказались вдруг размытыми и сдвинутыми куда-то в сторону, на периферию. Не в этом ли истинный смысл образования? И он принялся трансплантировать, осторожно пересаживать нетронутый, девственный мир воображения на почву новой жизни.
Само семейство Хознани оказалось на удивление неоднородным. Элегантный Нессим по духу был сродни матери и всецело принадлежал к миру изысканности духовной и умственной. Он, старший сын, всегда был готов услужить ей, касалось ли то мелких знаков внимания — открыть перед нею дверь, поднять платок с пола — или вещей существенных. Его английский и французский были безукоризненны, как его манеры, сильны и изящны, как он сам. По другую же сторону стола — горят беззвучно свечи — сидели другие двое: калека, укутанный в пледы, и младший сын, могучий и звероподобный, как мастиф, — смутное ощущение угрозы сопутствовало ему и готовности взяться за оружие в любой момент, по первому сигналу. Массивный, уродливый, но кроткий притом; и по тому, с какой любовью он впитывал каждое сказанное отцом слово, трудно было не заметить, кто его сюзерен. Простой, открытый взгляд и та же готовность оказать любую услугу; в самом деле, если в какой-то из дней не было необходимости уезжать из дому и лично заниматься обширными семейными владениями, он с радостью отсылал вышколенного до полной немоты мальчика, стоявшего, как на часах, за спинкою отцова кресла, и прислуживал отцу сам, сияя от гордости, даже если ему приходилось буквально носить того на руках — осторожно, нежно — в уборную. Матерью он тоже гордился, но во взгляде его гордость приправлена была какой-то детской печалью, как у отца. Притом между братьями, хоть и разделенными, подобно высаженным в разную почву саженцам оливы, вовсе не было пропасти, даже и намека на отчужденность — их срезали от одного ствола, они это знали и тянулись друг к другу, друг друга дополняли, и каждый был силен там, где другой слаб. Нессим терпеть не мог кровопролития, физической работы и дурных манер; Нарузу все это было в радость. А Лейла? Маунтолив, конечно же, увидел в ней загадку, хотя и мог бы, будь он чуть поопытней, узреть истинную простоту за естественностью манер, за экстравагантностью, как будто бы врожденной, — сильный темперамент, лишенный свободы развернуться так, как ему хотелось бы, и согласившийся по доброте душевной на поиск компромиссов. Ее замужество, к примеру, за человеком много старше ее, было чистой воды сделкой — как то и должно в Египте. Ее семья владела землями, граничившими с имением Хознани, и два имения неплохо смотрелись вместе — более всего история этой помолвки и свадьбы была похожа на партнерское соглашение между двумя крупными компаниями. Что же до счастья ее или несчастья, то подобные соображения вообще не принимались в расчет. Она просто-напросто изголодалась, изголодалась по миру книг и роскоши общения с себе подобными, оставленным навсегда за стенами этого дома, за пределами рассеченного на геральдические доли полей и садов обширного щита семейной собственности. Она была послушна, и сговорчива, и предана семье, как хорошо воспитанное животное. Вот только монотонность здешней жизни угнетала ее и сбивала с толку. Когда-то в юности она блестяще закончила престижное учебное заведение в Каире и несколько лет вынашивала планы продолжить учебу, но уже в Европе. Она хотела стать врачом. Однако в те времена женщины в Египте были счастливы, если им удавалось избежать чадры — не то что узких шор местных догм и обычаев. Европа была для египтян большим универсальным магазином для богатых, не более того. Конечно же, она выезжала несколько раз в Париж с родителями и даже влюбилась в него, как и все мы, но только лишь дело дошло до первых попыток пробить незыблемую стену местного уклада жизни и хотя бы немного ослабить семейные узы, чтобы вырваться в мир, способный дать пищу небесталанному уму, — она наткнулась на гранитный монолит родительского консерватизма. Она должна выйти замуж и жить в Египте, холодно объяснили ей и тут же выискали среди знакомых наилучшую кандидатуру, человека, несомненно, самого богатого и способного из прочих. Вот так, стоя на краю бездонной пропасти мечтаний, красивая и богатая (ее ведь и в самом деле величали в александрийском свете «черной ласточкой»), Лейла обнаружила вдруг, как расплывается, теряет плоть и смысл все, чем она жила доселе. Ей должно было подчиниться. Конечно, никто бы не стал возражать, если бы раз в несколько лет она стала выезжать в Европу с мужем за покупками и просто отдохнуть… Но жизнь ее должна принадлежать Египту.
И она подчинилась, встретив поначалу с тоской и отчаянием, а позже приняв смиренно ту жизнь, которую ей уготовили. Муж ее был добр и рассудителен, вот разве что немного нудноват. Она была настолько предана ему, что полностью погрузилась в его дела и начинания, удалившись (он так хотел) от единственной столицы, хоть сколь-нибудь причастной к отголоскам европейского образа жизни, — Александрии. Она приговорила себя навсегда к отупляющему воздуху Дельты, к пустой бессобытийности жизни в поместье Хознани.
Жила она, по-настоящему жила в основном через Нессима, разъезжавшего в образовательных целях по всей Европе, — его редкие визиты приносили в дом искру жизни. Для удовлетворения же собственной страстной жажды приобщения к миру она выписывала книги и периодику на четырех языках, которыми владела не хуже, чем родным, если не лучше, ибо никто не может мыслить и чувствовать только по-арабски: древняя эта вселенная лишена многомерности, как пышная, но стертая метафора. Так и теплилась долгие годы тихая война взаимных уступок, и только изредка отчаяние Лейлы пробивалось наружу в форме нервных расстройств, от коих муж прописывал ей неизменно одно и то же не без тонкости найденное лекарство — десятидневный отпуск в Александрии, — и оно ни разу еще их не подводило. Но даже и эти краткие визиты делались со временем все реже: она незаметно для себя удалилась от света, ей все труднее становилось поддерживать незначащую беседу, круговорот пустых идей и фраз, на коем только и держится светскость. Городская жизнь стала ее утомлять. Мелка, как воды Мареотиса, фальшива насквозь; с годами обострилась страсть к самоанализу, и уединение было здесь только на пользу, прежние друзья исчезали один за другим, покуда не осталось лишь несколько имен и лиц — Бальтазар, он был врач, Амариль, еще два-три человека. Но Александрия и предназначена была скорее не ей самой, а Нессиму. По возвращении из Европы ему предстояло возглавить быстро растущий банковский дом — филиалы по всему Средиземноморью, корни уходят в судостроение, в нефть и вольфрам, корням нужна вода… Ей к тому времени предстояло окончательно превратиться в отшельницу.
Привычка к одиночеству ее и подвела — к приезду Маунтолива, к вторжению в дом чужака она оказалась не готова. В тот первый день она поздно вернулась с прогулки верхом по пустыне, скользнула на обычное свое место за столом и не без некоторого даже радостного возбуждения оказалась между мужем и гостем мужа. Маунтолив едва взглянул на нее, ибо один только ее голос, волнующий, необычный, породил странного рода вибрации в его душе — он отметил сей факт, но не захотел его анализировать. На ней были белые галифе, желтая рубашка и шарф. Маленькие белые руки, гладкая кожа и ни единого кольца. Ни один из сыновей в тот день к ланчу не появился, и после еды она сама вызвалась показать ему дом и сад, приятно удивленная его вполне приличным арабским и правильным французским. В ее манере обращаться с ним была заботливость не без опаски — так ведет себя женщина с единственным сыном, уже взрослым. Его искренний интерес и желание учиться наполнили ее чувством благодарности, и она сама себе удивилась.
Это было нелепо; но, с другой стороны, ей никогда прежде не доводилось видеть иностранца, столь искренне заинтересованного в том, чтобы понять и в совершенстве постичь их язык, их веру и обычаи. Что же до Маунтолива — чем хуже он собой владел, тем безупречней становились его манеры. Они гуляли по розарию и слушали друг друга как сквозь сон. Им не хватало воздуха, и приходилось дышать глубже.
Когда он в тот вечер распрощался с хозяином дома и получил приглашение приехать еще раз и пожить у них, Лейлу нигде не могли найти. Слуга принес от нее записку — она почувствовала недомогание, у нее разболелась голова, и она уже легла. Но возвращения его она ждала потом напряженно и опасливо.
Конечно же, он встретил тогда и обоих братьев: Нессим как раз приехал после полудня из Александрии — Маунтолив сразу же угадал в нем подобного себе, человека, разметившего жизнь свою согласно некоему коду. Они нервически — и сразу — откликнулись друг на друга, словно по закону музыкальной гармонии.
И Наруз.
«А где наш добрый друг Наруз?» — спросила она мужа так, словно младший сын был не ее — его заботой, его долей в жизни.
«Он заперся в инкубаторе на сорок дней. Вернется завтра».
Лейла как будто слегка смутилась.
«Он должен стать помещиком, семье так удобней, а Нессим — банкиром, — пояснила она Маунтоливу, чуть покраснев. Затем, развернувшись к мужу: — Можно, я покажу Маунтоливу, как Наруз работает?»
«Да, конечно».
Маунтолив был просто очарован тем, как она произнесла его имя. Она сказала «Монтолиф», на французский манер, и собственное имя вдруг показалось ему романтичнейшим из имен. Ничего подобного прежде ему в голову не приходило. Она взяла его за руку, и они пошли через розовый сад, через плантации пальм туда, где в длинном строении из саманного кирпича, низком и глубоко утопленном в землю, были устроены инкубаторы. Они спустились по ступенькам и постучались в дверь раз или два; в конце концов Лейла нетерпеливо толкнула ее, и они оказались в узком коридоре, по обе стороны которого стояли глиняные печи, штук двадцать в общей сложности.
«Закройте дверь», — раздался откуда-то из затянутой паутиной тьмы голос Наруза, а вскоре и сам он появился в дальнем конце сумеречного коридора — посмотреть, кто пришел.
Маунтолива его мрачный взгляд, заячья губа и резкий, хриплый выкрик привели даже в некоторое замешательство; они вторглись ненароком в пещеру некоего отшельника, молодого, но уже вполне взъерошенного. Желтая кожа, глаза в привычном прищуре — от долгого бодрствования во тьме. Однако, увидев их, Наруз извинился; оказалось даже — ему польстило, что они дали себе труд навестить его. Он тут же преисполнился гордости за небольшую семейную мануфактуру и принялся увлеченно объяснять устройство инкубаторов; Лейла тактично стушевалась. Маунтолив уже знал, что искусственное выведение цыплят практиковалось в Египте со времен ранней античности, и рад был возможности получить из первых рук сведения об этом древнем искусстве. Они стояли на подземном, затянутом паутиной фарватере и обсуждали тонкости технологии, температурные режимы, а женщина рядом, с темными, двусмысленно поблескивающими глазами, разглядывала их, не схожих ни фигурой, ни манерами, и сравнивала голоса. Нарузовы изумительной красоты глаза ожили и лучились радостью. Живой интерес гостя к мельчайшим деталям процесса заразил и его, и он старался объяснить все до мелочей — вплоть до чудного способа следить за температурой без термометра, так сказать, «на глаз», просто-напросто вставляя яйцо в глазницу.
Позже, по дороге к дому через розовый сад, Маунтолив сказал Лейле:
«Прекрасный человек ваш сын».
И Лейла совершенно для него неожиданно покраснела и опустила голову. Ответила она, чуть помедлив, тихо и с болью:
«Это на нашей совести, мы ведь не сделали ему вовремя операцию. А потом деревенские дети дразнили его, называли его верблюдом, и он очень переживал. Вы ведь знаете, у верблюда верхняя губа тоже разрезана надвое. Не обращали внимания? Так оно и есть. Наруз столько всего перенес из-за нас».
Маунтолива вдруг захлестнула волна самой искренней симпатии к ней. Но он смолчал. Еще позже, вечером, она исчезла.
То, что он испытывал по отношению к ней, было необычно, и поначалу его это даже несколько смутило, но заглядывать в собственную душу он не привык, не вступил еще, так сказать, во владение этой долей собственности, — и по молодости решил просто-напросто ничего не заметить.
(Все это он вспоминал потом, прокручивал раз за разом, покуда брился перед старомодным зеркалом или завязывал галстук. Повторяя прожитое как урок, он словно бы взглядом со стороны пытался каждый раз вызвать заново и поставить под контроль весь спектр чувств, выпущенных Лейлой на свободу, разбредшихся вольно и дико. По временам он говорил тихо: «Черт!» — шепотом, не разжимая зубов, так, словно вспоминал о жутком каком-то несчастье. Не слишком-то приятно, когда тебя заставляют расти. Но и возбуждает тоже. В нем боролись страх и гротескная нелепая возбужденность.)
Ее муж часто отправлял их вдвоем в пустыню прогуляться верхом, и вот там-то, лежа с нею рядом под полной луной на склоне бархана, вырезанного ветром остро, как сугробик снега в подворотне или краешек оплавленной свечи, он вдруг оказался лицом к лицу с совершенно незнакомой Лейлой. Они уже успели перекусить и тихо переговаривались в призрачном лунном свете. «Погоди, — сказала она как-то вдруг, — у тебя на губе крошка». И, наклонившись к нему, сняла крошку кончиком языка. На долю секунды теплый острый язычок египетской кошки коснулся его нижней губы. (Вот на этом-то месте он всегда говорил про себя: «Черт!») Он побледнел и почувствовал себя так, словно вот-вот растает. Но она была так близко, и в ее близости не было угрозы — она улыбнулась и наморщила нос, — что он, конечно же, обнял ее, нелепо качнувшись вперед, как натыкаешься в темноте на зеркало. Их тихо шепчущие тени встретились и слились, как отражения на поверхности озера. Душа его разлетелась вдруг на тысячу кусков, брызнувших врозь по пустыне. Они соединились так легко, и настолько все вышло само собой; он даже и сам еще некоторое время не понимал, что случилось. Когда же рассудок вернулся к нему, он тут же и выдал, насколько он юн, пробормотав: «Но почему я, Лейла?» — так, словно все двери мира были ей открыты, и очень удивился, когда она откинулась назад и повторила за ним его слова с некоторой даже долей презрения; детскость вопроса и в самом деле ее обидела. «Почему ты? Да потому». И следом, к немалому удивлению Маунтолива, процитировала низким мелодичным голосом отрывок из одного особенно ею любимого автора:
«Возможность великой судьбы открывается сегодня перед нами — величайшей из всех, какие приходилось доселе принимать или отвергать человеческой нации. Раса наша еще молода; раса, происшедшая от смешения лучших северных кровей. Еще не развращен наш нрав, и есть еще в нас твердость, чтобы править, и кротость, чтобы подчиняться. Мы приняли веру, основанную на сострадании, и теперь нам следует либо отречься от нее бесповоротно, либо же научиться ее защищать, утверждая ее.
Честь, завещанная нам когда-то рыцарственными нашими предками, есть главное наше достояние, главное, что оставила нам в наследство наша тысячелетняя история. Чего мы алчем сейчас — это жажда доблести, и пусть англичане, коль скоро лишь грех увидят в том, чтоб домогаться славы, преступнейшими прослывут среди живущих».
Она говорила, а Маунтолив слушал — с удивлением, стыдом и состраданием. Она видела в нем, в том не было теперь сомнения, прототип нации, и нация эта существовала только лишь в ее воображении. Она ласкала искренне и нежно расписной лубок старой доброй Англии. Чувств более странных ему еще испытывать не доводилось. Голос ее окреп, поймав мелодию прозы, она декламировала, как на сцене, и ему вдруг захотелось заплакать.
«Неужто вы, юноши Англии, не вернете стране своей славу былых королей, славу царственного острова, не возвратите миру источник света, средоточие добра и спокойствия; повелительницу наук и искусств; надежного стража великих традиций среди неверных и призрачных видений; верного слугу испытанных временем принципов, не поддающегося на соблазны безрассудных экспериментов и безответственных страстей, сквозь крик, и зависть, и злобу народов несущего с прежним достоинством знамя доброй воли к человеку?»
Слова смутным гулом отдавались у него в ушах.
«Прекрати! Прекрати! — выкрикнул он резко. — Мы давно уже не такие, Лейла!»
Эта коптская леди выкопала и перевела на свой язык абсурдную, на книгах вскормленную грезу. Ему показалось вдруг, что он обманул Лейлу, что волшебные ее объятия достались ему не по праву — нелепость ее домыслов разрушила свершившееся чудо, низвела его до уровня чего-то призрачного и ненастоящего, вроде случайной сделки с уличной шлюхой. Разве можно влюбиться в каменное изваяние умершего крестоносца?
«Ты спросил меня — почему? — сказала она все еще с прежней презрительной ноткой в голосе. — Потому, — со вздохом, — может быть, что ты англичанин».
(Каждый раз, вспоминая эту сцену, он удивлялся ей заново и только лишь ругательством мог выразить свое удивление: «Черт!»)
А затем, как и всем неискушенным любовникам со времен сотворения мира, ему не хватило ума оставить все как есть; он должен был исследовать все тонкости, оценить их и взвесить. Он задавал ей вопросы и ни к одному из ответов не был готов. Он упомянул о муже, и она мигом встала на дыбы — перебив его, зло и резко, не дав договорить:
«Я люблю его. Я не позволю просто так о нем рассуждать. Он благородный человек, и я никогда не сделаю ничего, что могло бы причинить ему боль».
«Но… но…» — лепетал, заикаясь, юный Маунтолив; но она уже заметила полную его растерянность и рассмеялась и снова обняла его.
«Дурачок, Дэвид, какой же ты дурачок ! Он сам позволил мне завести любовника — тебя. Подумай, ну разве не умно с его стороны? Малейшая случайность — он и в самом деле мог меня упустить навсегда. Ты что, никогда не тосковал по любви? Ты не знаешь, как любовь опасна?»
Нет, этого он не знал.
Что мог понять англичанин в чужой, причудливой этой логике, в невообразимой тригонометрии привязанностей и симпатий? Он просто замолчал наглухо. «Единственное условие — я не должна влюбляться, я и не стану». Не потому ли она предпочла полюбить в Маунтоливе Англию, а не самого Маунтолива? Ответа он найти не мог. Шоры незрелости мешали видеть ясно — и находить слова. Он закрыл глаза, и ему вдруг показалось, будто он падает, спиной вперед, в черную пустоту. Лейла же, угадав, что с ним происходит, на шла саму его невинность милой и дала себе обет сделать из него мужчину, пользуясь по случаю каждой женской лаской, каждой доверительной ноткой. Он был и ее любовником, и вместе с тем большим обиженным ребенком; она поможет ему повзрослеть. Вот только (ей пришлось, как черным по белому, записать про себя оговорку) важно не обидеть его своей опекой. Итак, она упрятала подальше собственную опытность и стала для него почти ровесницей. Ему было так просто с ней, что даже чувство вины он постепенно убаюкал и начал — с ее помощью — пестовать иного, непривычного сорта уверенность в себе. Столь же решительно, как она, он сказал себе, что будет уважать ее единственную оговорку и тоже не влюбится в нее, но где юности разобраться в оттенках чувств. Он даже не мог понять, чего он, собственно, хочет, теряясь между пламенной страстью и некой романтической разновидностью того же растения, чьи корни уходят в чистой воды нарциссизм. Страсти душили его. Он был уже просто не в силах что бы то ни было понять. И английское воспитание на каждом шагу подставляло ему ножку. Он даже радоваться не мог, не страдая в то же время от чувства вины. Но и это все — как сквозь дымку: он только догадывался смутно, что встретил нечто большее, нежели любовницу, нежели даже сообщницу. Лейла была не только опытней; едва ли не с чувством обреченности он мало-помалу обнаружил, что ее познания в родной для него словесности куда обширнее, чем у него, и глубже. Но она, образцовый товарищ, примерная любовница, старалась не давать ему ощутить эту разницу. У опытной женщины всегда есть возможность маневра. Она постоянно поддразнивала его, пряча за иронией нежность, — совсем неплохая защита. Она его журила за невежество и тем будила любопытство. И удивлялась про себя накалу его ответной страсти — поцелуи падали, как брызги на раскаленный утюг. Он снова стал видеть Египет иначе, с ее помощью открыв в нем новое для себя измерение. Знать язык недостаточно — теперь он это понимал; Лейла показала ему, сколь мало стоят знания против умения понять, почувствовать.
У него была привычка, едва ли не врожденная, делать записи, и вот теперь его маленький карманный блокнот буквально разбух от интереснейших заметок — результата долгих конных прогулок вдвоем, но заметки эти касались исключительно местных нравов, ведь он не осмелился бы не то что доверить бумаге собственные чувства, но даже и назвать Лейлу хоть раз по имени. В таком примерно духе:
«Воскресенье. Ехали через нищую, в тучах мух деревушку; внезапно спутник мой указал на странные, похожие на клинопись знаки, нацарапанные на стенах домов, и спросил, могу ли я их прочесть. Я, как дурак, сказал, что не могу разобрать ни буквы, и спросил в ответ — не амхарский ли это. Смех. Объяснение таково: раз в полгода сюда заходит некий почтенных лет бродячий торговец из Медины, он продает хну. Хна эта здесь очень ценится именно потому, что доставляют ее из священного города. Крестьяне в большинстве своем слишком бедны, чтобы заплатить сразу, и он открывает им кредит, а на случай, если они или сам он забудет о долге, выписывает счет черепком на глиняной стене».
«Понедельник. Али говорит, что падающие звезды на самом деле камни, которыми ангелы бросаются в джиннов, когда те пытаются подслушать разговоры обитателей рая и выведать тайны будущего. Все арабы боятся пустыни, даже бедуины. Странно».
«Позже: пауза в разговоре, у нас говорят: „Тихий ангел пролетел“. Здесь поступают иначе. Помолчав минуту, положено сказать: „Вахед Дху“, что значит: „Бог един“, и все остальные тут же отвечают с жаром: „Ла Иллах Илла Аллах“, то есть: „Нет Бога, кроме Бога Единого“, после чего разговор возобновляется. Насколько трогательны такого рода мелочи».
«Позже: хозяин дома употребляет странное словосочетание, говоря о том, что удалился от дел. Теперь он „строит душу“».
«Позже: никогда раньше не пробовал кофе по-йеменски, в каждую чашечку добавляют крошку серой амбры. Вкус изумительный».
«Позже: при встрече Мохаммед Шебаб предложил мне понюхать какое-то жасминное благовоние из склянки со стеклянной пробкой — вроде как у нас в Европе угощают сигаретой».
«Позже: здесь любят птиц. На полузаброшенном местном кладбище видел выдолбленные в каменных плитах надгробий маленькие колодцы — для птиц; мой спутник сказал мне, что по пятницам сюда приходят из деревни женщины и приносят свежую воду».
«Позже: Али, фактотум-негр, невообразимых размеров евнух, сказал мне, что здесь боятся голубых глаз и рыжих полос как дурного знака. Любопытно — в Коране ангелы, вопрошающие души умерших, также голубоглазы, и это считается самым в них чудовищным».
Итак, Маунтолив делал свои записи и размышлял над чудными обычаями людей, среди которых ему довелось жить, и продвигался понемногу вперед, с трудом, как то и подобает прилежному студенту, взявшемуся за незнакомую область знаний; но была здесь и доля вдохновения, почти экстаза, когда ему удавалось сыскать ноту соответствия между реальностью и некой сказочной грезой о Востоке, почерпнутой когда-то из книг. И явного несходства было меньше, нежели в той паре, с которой нянчилась Лейла, — поэтический образ Англии и реальное его воплощение в застенчивом, совсем еще зеленом мальчике, избранном ею себе в любовники. Однако же он был отнюдь не глуп; он постигал сейчас два главных в жизни навыка: умение искренне любить и думать.
Случались между тем иного рода эпизоды, задевавшие в его душе совсем иные струны. Однажды они отправились верхом через плантации навестить Халиму, старуху няньку, уже давно ушедшую на заслуженный отдых. Она вынянчила обоих мальчиков и жила подле них, пока они совсем не выросли.
«Она их даже кормила грудью, когда у меня пропадало молоко», — объяснила Лейла.
Наруз хрипло хохотнул.
«И жевала нам, — добавил он. — Ты понимаешь, о чем речь?»
В Египте в те времена слуги должны были разжевывать пищу сами, прежде чем кормить ею ребенка с ложечки.
Халима была вольноотпущенницей-негритянкой из Судана — она теперь тоже «строила душу» в маленьком, плетенном из прутьев домике среди плантаций сахарного тростника, окруженная целым муравейником детей и внуков. Сколько ей лет, Маунтолив так и не понял. Приезду братьев, да еще обоих, она была рада сверх всякой меры, и Маунтолив был тронут, увидев, как они оба спешились и бросились к ней бегом, чтобы обнять ее. И Лейла, казалось, была привязана к ней ничуть не меньше. Когда же старая негритянка чуть-чуть пришла в себя, она во что бы то ни стало захотела исполнить маленький танец в честь гостей; как ни странно, он оказался не лишенным грации. Все они стояли вокруг нее и с воодушевлением хлопали в ладоши в такт, она же пела и поворачивалась потихоньку сначала на одной пятке, потом на другой; когда она кончила петь, объятия и смех возобновились. Непритязательная эта и непроизвольная нежность привела Маунтолива в восторг, он не мог отвести глаз от своей прекрасной дамы, и во взгляде его влюбленность смешана была с каким-то новым чувством, более всего похожим на уважение. Он сгорал от желания быть с нею сейчас же, обнять ее; однако терпеливейшим образом выслушал рассказ Халимы обо всех достоинствах семейства Хознани и о том, как в знак признания ее заслуг ей дали возможность съездить в Мекку аж два раза. Она говорила и держала Наруза за рукав одной рукой, взглядывая на него время от времени с животной совершенно привязанностью. Затем, когда Наруз принялся доставать из ягдташа, неизменно при нем состоявшего, привезенные подарки, — улыбки и гримаски испуга попеременно играли ее лицом, сменяя друг друга, как фазы Луны. Потом она расплакалась.
Бывали и совсем другие вещи, не столь приятные, может быть, на вкус, но ничуть не менее характерные для египетских mœurs. Как-то ранним утром он стал свидетелем короткой сцены, разыгравшейся прямо под его окном. Смуглый юноша стоял в напряженной позе перед иным, незнакомым Нарузом, вперившись — яростно поначалу, но смелость его с каждым мгновением явно таяла — в Нарузовы голубые глаза.
До Маунтолива донеслись слова: «Хозяин, это была не ложь», — дважды, тихим мелодичным голосом, — сам он читал в это время лежа; он встал и подошел к окну в тот самый момент, когда Наруз во второй раз сказал, как прошипел, не разжимая зубов: «Ты снова солгал», — и совершил вдруг нечто, поразившее Маунтолива до глубины души своей чувственной жестокостью; он оказался у окна в то самое мгновение, когда его гостеприимен, вдруг вынул из-за пояса нож и отрезал смуглому юноше мочку уха — медленно, плавным, едва ли не ласковым движением, как срезают виноградинку с грозди тонким фруктовым ножом. Кровь хлынула вниз по шее, но мальчик даже не пошевелился.
«Теперь иди», — сказал Наруз тем же демоническим свистящим полушепотом, — и передай отцу, что за каждую ложь я буду отрезать от тебя по кусочку, покуда мы не доберемся до истины все вместе.
Юноша сорвался с места и убежал, пошатываясь, хватая воздух открытым ртом. Наруз вытер нож о мешковатые штаны и пошел в дом вверх по лестнице, тихонько насвистывая. У Маунтолива язык прилип к нёбу.
А следом (что более всего сбивало с толку в подобных сценах, так это их разнообразие, несхожесть) в тот же день они с Нарузом доехали у самых границ имения — дальше лежала пустыня — до огромного священного дерева, которое бездетные или подверженные недугам жители деревни сплошь увешали разного рода ex voto [5], каждая веточка словно бы расцвела сотней трепещущих на ветру лоскутов. Рядом была рака какого-то древнего отшельника, самое имя которого давно уже позабылось, разве что два-три старика в деревне помнили его. Запущенная могила была, однако, до сих пор местом паломничества, причем заступника в святом отце видели как мусульмане, так и копты; вот там-то, спешиваясь, Наруз сказал вдруг тоном самым что ни на есть естественным:
«Я всегда говорю здесь молитву — давай помолимся вместе, а?»
Маунтолив был слегка ошарашен, но, ни слова не говоря, тоже спешился и встал у покрытой слоем пыли могильной плиты рядом с Нарузом, возведшим уже очи горе, — этакий черт в порыве благочестия. Маунтолив старательно скопировал его позу, сложив ладони лодочкой и прижав их к груди. Затем оба они опустили головы и долго стояли так, молясь про себя, после чего Наруз удовлетворенно выдохнул и провел пальцами вниз по лицу, чтобы впитать благословение, проистекающее от молитвы. Маунтолив, глубоко тронутый, сделал то же.
«Хорошо. Теперь мы помолились», — сказал Наруз, как подвел итог, когда они снова сели в седла и поехали через тихие, залитые солнечным светом ноля, — вот разве что насосы хрипели и чавкали неподалеку, перекачивая воду из канала в арыки. Доехав до конца тенистой пальмовой плантации, они услышали иной, более привычный звук, тихие вздохи саккья, египетских водяных колес, и Наруз повернулся к Маунтоливу, вслушиваясь в простенькую музыкальную фразу.
«Послушай, — сказал он, — послушай саккья. Знаешь их историю? Ну, в деревне так говорят. У Александра Великого были ослиные уши, а знал об этом только один человек. Его цирюльник, и он был грек. Трудно хранить тайну, если ты грек! Вот этот цирюльник, чтобы облегчить душу, пошел в поле и рассказал саккья; с тех пор саккья кричат друг другу — грустно так: „У Александра ослиные уши“. Чудно, да? Нессим говорит, в Александрии, в музее, есть портрет Александра, у него там на голове рога Аммона — может, потому и сказка, пережиток, а? Кто знает?»
Некоторое время они ехали молча.
«Так досадно, когда приходит на ум, что мне на той неделе придется уехать от вас, — сказал Маунтолив. — Так здесь хорошо».
Странное выражение появилось у Наруза на лице, смесь сомнения и беспокойной радости, а еще глубже нечто вроде едва ли не животной обиды; это, наверное, ревность, сказал себе Маунтолив, — ревность к матери. Он с удивлением вглядывался в резкий этот профиль, еще не решив для себя, как понимать подобные вещи. В конце концов, ее дела никого, кроме нее, не касались, разве не так? Или, может быть, их роман все же задевал семейную честь, ведь представления о правах и обязанностях членов клана здесь были куда как строгие, а все Хознани к семье привязаны весьма и весьма. Ему бы хотелось быть откровенным с братьями. Нессим, по крайней мере, понял бы его и ни в коей мере не осудил, но вот в отношении Наруза подобной уверенности у него не было. Младший брат — на него, по большому счету, никак нельзя положиться. Поначалу была радость, было восхищение чужеземцем, но с тех пор все изменилось, как-то незаметно, хотя внешне — ни намека на враждебность, на отчуждение: что-то тайное, почти неуловимое. А может, подумалось Маунтоливу, вовсе и нет ничего, может, он сам из собственного чувства вины налепил себе призраков? Вот так он и ехал рядом с Нарузом, вглядываясь в его резко очерченный профиль, погруженный в не самые приятные раздумья.
Конечно же, разобраться в мыслях младшего из братьев он и не смог бы, ибо думал тот о сцене, произошедшей тому уже несколько недель, без ведома Маунтолива, ночью, когда все в доме спали. Время от времени отец не ложился спать дольше, чем обычно, засиживаясь подолгу на балконе в кресле за какой-нибудь книгой — руководства по управлению хозяйством, по лесонасаждению и прочие в этом роде. В такие вечера заботливый Наруз устраивался в соседней комнате на диване и ждал терпеливо, как пес, сигнала отца, чтобы помочь тому добраться до кровати; сам он никогда ничего без крайней надобности не читал. Но ему нравилось лежать вот так, в желтом свете электрической лампы, ковырять в зубах спичкой и думать ни о чем, пока не донесется с балкона хриплый раздраженный окрик отца — по имени.
В ту ночь он, должно быть, задремал, потому что, когда он открыл глаза, света нигде не было. Луна сияла вовсю, освещая балкон и комнату, но пока он спал, кто-то выключил электричество. На балконе, к немалому его удивлению, было пусто. Нарузу на какой-то миг даже показалось, что он еще не проснулся и видит сон, ибо отец никогда не ложился спать без посторонней помощи. Но покуда он стоял так, залитый лунным светом, и терялся в догадках, ему вдруг послышался знакомый шорох мягких резиновых шин кресла-каталки о деревянный дощатый пол отцовой спальни. Невиданное отклонение от раз и навсегда установленного распорядка. Он прошел через балкон и, крайне изумленный, прокрался на цыпочках по коридору. Дверь в спальню была открыта. Он заглянул внутрь. Луна добралась и досюда, в комнате было светло. Он услышал, как колеса мягко ударили о комод, затем — отрывистый шепоток пальцев, ищущих ручку на ощупь. Скрипнул ящик, и его вдруг захлестнуло волной страха — он вспомнил, что в этом ящике отец хранил свой старый кольт. Он почувствовал вдруг, что не может ни двинуться с места, ни вымолвить ни звука, — открылся барабан, и следом шорох промасленной оберточной бумаги, его ни с чем не спутаешь, и память тут же услужливо пришла ему на помощь. Тихие щелчки патронов, входящих в гнезда. Ощущение было как в страшном сне, когда бежишь что есть мочи и все никак не сдвинешься с места. Барабан щелкнул, вернувшись на место. Оружие было заряжено. Наруз собрался с силами и хотел было шагнуть прямо в комнату, но ноги его не слушались. По спине словно мурашки забегали, и он почувствовал, как на затылке у него встают дыбом волосы. Словно одержимый одним из страшных внутренних табу времен раннего детства, он тихо шагнул вперед — сделав один-единственный шаг — и застыл на пороге, стиснув зубы, чтоб они не стучали.
Луна светила прямо в зеркало, в ее отраженном свете Наруз увидел отца, сидевшего выпрямив спину, глядя в зеркало перед собой с выражением на лице, подобного которому Нарузу раньше видеть не доводилось. Лицо бесстрастное и мрачное, и в неживом, заимствованном дважды свете от трюмо на нем не осталось ничего человеческого, словно те чувства, что тянули из отца понемногу соки, — словно даже и они ушли. Наруз смотрел как завороженный. Давно, в раннем детстве, что-то было такое — не так резко, может быть, не так отстраненно, но что-то в этом роде. Отец тогда рассказывал, как умер Махмуд, управляющий, человек дурной и жестокий, и отец тогда сказал: «И они пришли за ним и привязали его к дереву. Et on lui a coupeee les choses [6] и затолкнули ему в рот». Когда он был ребенком, ему достаточно было произнести эти слова и вспомнить лицо отца, когда он произносил их, — и он едва не падал в обморок. Теперь он вспомнил тот давний случай с удвоенной силой, глядя, как смотрит, не мигая, в зеркало отец, и как он поднимает медленно револьвер и целится, нет, не в висок себе, но в зеркало, и как он повторяет каркающим голосом: «И если она все ж таки влюбится, ты знаешь, что тебе делать».
Потом — молчание и одинокий усталый выдох всхлип. Наруз почувствовал, как слезы сострадания прихлынули к его глазам, но ступор не отпускал: он не мог ни двинуться, ни заговорить, ни даже разрыдаться вслух. Отцова голова упала на грудь, и рука с пистолетом стала опускаться все ниже, покуда Наруз не услышал тихий стук ствола об пол. Долгая дрожащая, яростная тишина обрушилась на комнату, на коридор, на балкон и заполонила все, все вокруг — тишина благословенная, дарующая свободу запертой было крови вернуться обратно в сосуды и в сердце. (Где-то, вздохнув, повернулась во сне Лейла и втиснула белую руку, предмет, так сказать, полемики, между прохладными боками подушек.) Звякнул одинокий москит. Чары рассеялись.
Наруз тихо вернулся по коридору назад, на балкон, постоял с минуту, борясь со слезами, позвал: «Отец…» — голосом скрипучим и ломким — голосом школьника. Тут же в отцовой спальне зажегся свет, закрылся ящик комода и ширкнула резина по дереву. Он подождал еще, пока после долгой достаточно паузы не услышал знакомый раздраженный окрик:
«Наруз!», сказавший ему, что все теперь в порядке. Он высморкался в рукав рубашки и бегом бросился в спальню. Отец сидел лицом к двери, с книгой на коленях.
«Скот ленивый, — сказал он, — я тебя добудиться не мог».
«Прости меня, — сказал Наруз. На душе у него стало вдруг светло и радостно, облегчение было столь велико, что ему внезапно захотелось, чтобы на него наорали, обругали его, унизили. — Я ленивая скотина, свинья неблагодарная, комок соли», — выкрикнул он, надеясь спровоцировать отца на большее оскорбление, на удар плетью. Он улыбался. Он хотел окунуться — сладострастно — в волну отцовской ярости.
«Помоги мне лечь в постель», — коротко сказал калека, и сын нагнулся, чтобы поднять из кресла усохшее донельзя тело, нежно, страстно почти, благодарный уже за то, что отец еще дышит…
Откуда, в самом деле, Маунтоливу было об этом знать? Он чувствовал лишь — не мог не почувствовать — в Нарузе некоторую настороженность по отношению к себе. Нессим, напротив, был открыт и приветлив. С Нарузовым отцом все было яснее некуда — Маунтолива раздражала вечно поникшая его голова, вечная жалость к себе, явственно сквозившая в манере его и в голосе. Была, к несчастью, еще одна причина для конфликта, и напряженность росла, искала выхода и нашла его в конце концов — Маунтолив, не желая того, сам спровоцировал эту вспышку, совершив одну из тех gaffes [7], которых дипломаты более, чем какое-либо иное племя, боятся и с тоской предощущают; одна только память о них способна годами мучить их по ночам. Сама по себе оплошность была пустяковой и к тому же совершенно нелепой, но она дала старику повод взорваться, и Маунтолив за поводом угадал, конечно же, причину. Случилось это за столом вечером, во время обеда, и поначалу все просто-напросто смеялись — и в веселье этом не было ни капли горечи или же принужденности, только лишь улыбчивый протест Лейлы:
«Но, дорогой мой Дэвид, мы вовсе не мусульмане, мы такие же христиане, как и ты .»
Конечно же, он знал о том — как он мог оговориться? Одна из тех жутких реплик, что, будучи произнесены, кажутся не только неизвинительными, но и непоправимыми — назад не возьмешь. Нессима, кстати, оплошность эта скорее даже позабавила, но никак не оскорбила; с обычной своей тактичностью он не преминул положить гостю руку на запястье, прежде чем расхохотаться, — чтобы Маунтолив не обманулся адресом, смеялись не над ним самим, а над его ошибкой. Однако, стоило смеху угаснуть, он тут же понял, что так просто с рук ему это не сойдет, — по закаменевшему лицу старика, он единственный даже не улыбнулся.
«Не вижу повода для веселья. — Пальцы его вцепились в полированные подлокотники кресла. — Ничего смешного. Эта ошибка точь-в-точь соответствует обычной британской позиции здесь, в Египте, — нам, коптам, всегда приходилось бороться с подобным к себе отношением. До того как они пришли в Египет, между нами и арабами не было никаких трений. Британцы научили мусульман ненавидеть коптов, именно они в ответе за нынешнюю дискриминацию. Да, Маунтолив, британцы. Я знаю, что говорю».
«Мне, право, очень неловко», — пролепетал Маунтолив, все еще пытаясь замять свою оплошность.
«А мне ничуть, — перебил его калека. — Очень хорошо, что мы вышли на эту тему, потому как нам, коптам, приходится жить с этим, тут уж не до шуток. Британцы вынудили мусульман перемениться к нам. Понаблюдай за работой Комиссии. Поговори о коптах со своими здешними соотечественниками, ты увидишь, как они презирают и ненавидят нас. И мусульман заразили тем же».
«Да, сэр, конечно!» — сказал Маунтолив, сгорая со стыда.
«Конечно! — тоном выше повторил больной, кивнув головой на иссохшей складчатой шее, словно уронив ее. — Мы знаем правду».
Лейла невольно дернулась, приподняла руку, будто желая остановить мужа, пока он не сорвался окончательно, но он не обратил на нее внимания. Он откинулся в кресле и заговорил быстро, порой неразборчиво, дожевывая на ходу кусок хлеба:
«И что вы, что англичане вообще знают о коптах, какое вам до нас дело? Какая-то там дурацкая ересь, выродившийся язык, литургия, безнадежно испорченная арабским и греческим. И так было всегда. Когда во время первого крестового похода вы взяли Иерусалим, был тут же издан закон, очень показательный закон: ни один копт не имел права войти в город — в наш Град Святой . Никакой разницы не было для западных христиан между мусульманами, разгромившими их у Ашкелона, и коптами — единственной ветвью христианства, сумевшей прижиться, и неплохо прижиться, на Востоке! А потом ваш добрый епископ Солсберийский открыто заявил, что для него восточные христиане хуже нехристей, и крестоносцы ваши с радостью бросились их резать».
Выражение горечи на его лице взорвалось вдруг злой улыбкой, на мгновение осветившей каждую его черточку. Чуть только мрачная мина калеки — висельник, ни дать ни взять, — вернулась на обычное место, он облизнул губы и снова кинулся в атаку, и Маунтолив понял вдруг, что с самого первого дня тема эта не давала старику покоя, жгла его изнутри. Речь давно была заготовлена впрок, и он только ждал повода, чтобы обрушить ее на гостя. Наруз следил за отцом с немым обожанием, и даже лицо его менялось в зависимости от того, о чем говорил отец. Сказано: «Наш Град Святой» — гордость, сказано: «Хуже неверных» — гнев. Лейла сидела бледная и сосредоточенная и глядела в сторону, на балкон; один Нессим, казалось, был совершенно спокоен. На отца он смотрел сочувственно и с уважением, но без видимых эмоций. И в уголках его рта едва ли не до сих пор пряталась улыбка.
«Знаешь, как называют нас мусульмане? — Голова его снова качнулась. — Я скажу тебе. Гинс Фаруни. Да, мы genus Pharaonicus [8] — истинные потомки древних, суть и соль Египта. Мы называем себя гюпт — как древние египтяне. Но мы и христиане тоже, как ты, только порода наша древней и чище. И все это время мы были мозгом Египта, даже при хедивах. Несмотря на все репрессии, мы занимали здесь почетное место, и нашу веру уважали всегда. Да-да, те самые мусульмане, которые на дух не переносили еврея ли, грека, признавали в копте истинного наследника древнеегипетского племени. Когда Мохаммед Али овладел Египтом, он отдал все финансы в руки коптов. Куда бы ты ни кинул взгляд, Египтом, в сущности, правили мы, поганые копты, потому что мы были умнее и честнее всех прочих. Когда Мохаммед Али прибыл сюда в первый раз — кого он застал у руля, кто держал под контролем все государственные дела? Копт. И он сделал этого копта Великим Визирем».
«Ибрагим Э. Гохарри», — сказал Наруз торжественно, как школьник, уверенный в правильности ответа.
«Именно, — эхом отозвался отец, ничуть не менее торжественно». — Он был единственный во всем Египте человек, коему было позволено курить трубку в присутствии первого из хедивов. Копт!
Маунтолив на чем свет стоит ругал себя за оговорку, послужившую поводом для полномасштабной сей, из всех наличных стволов лекции, но слушал ее весьма внимательно. Все эти обиды были явно не поверхностного свойства.
«А когда Гохарри умер — кем заменил его Мохаммед Али?»
«Гхали Доссом», — тут же с готовностью откликнулся Наруз.
«Именно. Он был министром финансов и полностью контролировал бюджетную и налоговую политику. Копт. Снова копт. А его сына, Басилевса, назначили беем и членом Тайного Совета. Эти люди правили Египтом с честью, и многие из них занимали самые высокие посты».
«Седарус Такла в Эзнехе, — сказал Наруз, — Шехата Хазбаллах в Ассьюте, Гиргис Якуб в Бени Суэфе». — Глаза его горели, он, как змея, грелся в лучах отцова одобрения.
«Так точно, — воскликнул калека, ударив ладонью о подлокотник. — Точно. Даже при Сайде, при Исмаиле копты сыграли свою роль. Прокурором в каждой провинции был копт. Ты понимаешь, что это значит? Такое доверие к христианскому меньшинству. Но мусульмане знали нас, они понимали, что прежде всего мы египтяне, а уж потом — христиане. Египетские христиане — а вы, британцы, с вашими романтическими представлениями о мусульманах, вы задумались хоть раз, что означают эти слова? Единственные восточные христиане , полностью интегрированные в мусульманскую государственную структуру! Немцы бы спали и видели подобрать подобный ключик к Египту, разве не так? Христиане везде, на самых ответственных постах — мюриды, губернаторы и так далее. При Исмаиле копт был даже военным министром».
«Айяд Бен Ханна», — со смаком произнес Наруз.
«Точно. Даже при Араби копт — министр юстиции. И главный церемониймейстер тоже. Оба копты. И другие, множество других».
«Почему же все изменилось?» — спросил Маунтолив тихо, и старик, словно рычагом, приподнял свое тело из кокона, чтобы ткнуть в сторону гостя дрожащим указательным пальцем:
«Британцы испортили все, вы — с вашей вечной ненавистью к коптам. Горст завязал дружеские дипломатические отношения с хедивом Аббасом, и в результате его интриг ни единого копта не осталось не то что в свите хедива, не то что при дворе, но даже ни в одном из государственных учреждений. Да-да, если б тебе довелось пообщаться с кем-нибудь из окружения продажного этого и жестокого человека, за спиной у которого стояли британцы, ты и сам бы уверовал — главный враг Египта есть христианская часть нации. Тут самое время прочитать тебе кое-что».
Наруз мигом, как вышколенный служка, скользнул в соседнюю комнату и вернулся с книгой, заложенной уже на нужном месте. Он положил ее, раскрытую, отцу на колени и в ту же секунду уже сидел где раньше. Прокашлявшись, старик стал читать сухим, надтреснутым голосом:
«"Когда англичане установили над Египтом свой контроль, копты занимали в стране целый ряд высших государственных должностей. Меньше чем за четверть века на министерских постах не осталось ни единого копта. Поначалу судейская коллегия едва ли не целиком состояла из одних коптов, но постепенно их число там сведено было до нуля , практика выживания коптов со всех постов и дискриминации по национальному признаку при назначении в должность принята и по сей день, так что настроения, господствующие в коптской общине, трудно определить иначе, как упадок духа, граничащий с отчаянием!" Это слова англичанина. Честь ему и хвала, что он написал такое».
Он захлопнул книгу и продолжил:
«Теперь, при англичанах, копты лишены права на пост губернатора, да что там, даже мамуром — судебным исполнителем на уровне провинции копт стать не может. Даже тем, кто работает на правительство, приходится работать по воскресеньям, потому как у мусульман день для молитвы — пятница. И в церковь копту пойти уже некогда. Мы неадекватно представлены в правительственных комитетах и комиссиях. Мы платим больший, чем мусульмане, налог на образование, но все образование в стране — исламское, и деньги эти просто не доходят до нас. Но не стану утомлять тебя перечнем всех наших обид. Я просто хотел, чтобы ты понял, почему мы чувствуем в англичанах ненависть к нам, желание нас уничтожить».
«Я не думаю, чтобы и в самом деле …» — промямлил Маунтолив, совершенно ошарашенный критикой столь прямолинейной, еще не решивший, как ему вести себя дальше. Область была совершенно ему неизвестна, ибо все его штудии состояли доселе лишь в прилежном чтении обычного в подобных случаях труда Лейна, общепризнанного евангелия по Египту.
Старик снова кивнул, так, словно каждый его кивок вбивал еще один клин, помогал ему двигаться дальше. Наруз, чье лицо, как зеркало, отражало все нюансы, все оттенки чувств по ходу разговора, тоже кивнул. Затем старик указал на старшего сына.
«Нессим, — сказал он, — посмотри на него . Настоящий копт. Умница, прирожденный дипломат. Какое было бы украшение для египетского дипломатического корпуса. А? Ты сам собираешься стать дипломатом, ты в этом понимаешь побольше моего. Так нет же. Он будет бизнесменом, потому что мы, копты, знаем — это бессмысленно. Бессмысленно ». — Он снова ударил рукой о подлокотник, в уголках рта показалась пена.
Этой-то возможности и ждал, как оказалось, Нессим — он взял отца за руку, смиренно поцеловал ее и сказал с улыбкой:
«Но Дэвиду так или иначе еще придется со всем этим столкнуться. А на сегодня хватит».
И улыбнулся матери через плечо, как будто санкционировал ее приказ — она велела слугам убрать со стола.
Кофе пили на балконе, в неуютном молчании, калека сидел поодаль, отдельно ото всех, и мрачно глядел во тьму; все попытки завязать общий разговор пропали втуне. Старик, надо отдать ему должное, и сам уже стыдился своей вспышки. Он дал себе клятву не касаться более подобных тем при госте, прекрасно понимая, что нарушил — и сознательно — законы гостеприимства. Настала его очередь сожалеть о невозможности вернуть сказанное, как-то загладить впечатление от разговора, поставившего под угрозу их взаимное доверие и расположенность.
И снова Нессимово чувство такта выручило их: он пригласил Маунтолива и Лейлу на прогулку в розовый сад; некоторое время они шли молча, души их и мысли словно набальзамированы были густым ароматом ночных цветов. Когда они отошли достаточно далеко от балкона, чтобы их не могли оттуда услышать, он тихо сказал:
«Дэвид, я надеюсь, ты не держишь зла на отца из-за этой вспышки за обедом. Для него это — больная тема».
«Я понял».
«И знаешь, — горячо заговорила Лейла, явно желая расставить поскорее все точки над i и вернуться к прежней дружеской атмосфере, — как бы он ни был резок с тобой, фактически он прав. Наше положение здесь завидным не назовешь, и все благодаря вам, британцам. Мы здесь нынче нечто вроде тайного общества — мы, блистательная когда-то, ключевая община в нашей собственной стране».
«Но я не понимаю», — начал Маунтолив.
«Все очень просто, — сказал Нессим все так же мягко и тихо. — Есть такое понятие — воинствующая церковь, в ней-то все и дело. Странно, не правда ли, но для нас войны между Крестом и Полумесяцем не было никогда. Это чисто западная придумка. Как и образ кровожадного мусульманина. Мусульмане никогда не преследовали коптов по религиозным мотивам. Напротив, даже и в Коране об Иисусе говорится с уважением, как о предтече Мохаммеда. Помнишь, Лейла цитировала тебе одну из сур, где речь о младенце Иисусе, — помнишь? Он лепил вместе с другими детьми фигурки зверей из глины и потом вдыхал в них жизнь…»
«Я помню».
«И даже в гробнице Мохаммеда, — продолжила Лейла, — был и по-прежнему остается пустой склеп, он ждет тела Иисусова. Согласно пророчеству, его должны похоронить в Медине, у истоков ислама, помнишь? Здесь, в Египте, мусульмане не испытывают к христианскому Богу ничего, кроме любви и почтения. Даже и сегодня. Любого спроси, спроси муэдзина». — («Спроси любого, говорящего правду», — ибо ни один нечистый, пьяница, безумный или женщина не может быть допущен призывать правоверных к молитве.)
«В глубине души вы были и остались крестоносцами», — сказал Нессим мягко, не без иронии, все с той же улыбкой на губах. Он развернулся и пошел прочь меж розовых кустов, оставив их вдвоем. И ладонь Лейлы тут же отправилась искать знакомого пожатья.
«Не бери в голову, — сказала она тихо, совсем другим голосом. — Придет день, и мы вернемся, с вашей ли помощью, без вас ли! У нас крепкая память!»
Они посидели немного на обломке упавшей мраморной колонны и говорили совсем о другом; они остались вдвоем, и большие темы ушли как-то сами собой.
«Какая темень сегодня. И всего одна звезда. Утром, значит, будет дымка. Знаешь, мусульмане верят, что у каждого человека есть своя звезда на небе; когда он рождается, звезда загорается, когда умирает — гаснет. Может быть, это твоя звезда, Дэвид Маунтолив?»
«Или твоя?»
«Для меня слишком яркая. Они, видишь ли, бледнеют со временем. Моя, должно быть, совсем тусклая, я ведь перевалила уже за середину. А когда ты уедешь, она потускнеет еще».
Они обнялись.
Они строили планы, они договорились видеться как можно чаще; он собирался вернуться, как только получит очередной отпуск.
«Но ты ведь не останешься в Египте надолго, — сказала она; печальная улыбка, смиренный взгляд. — Скоро ты получишь назначение. Хотела бы я знать куда. Ты забудешь о нас — нет, нет, англичане сохраняют верность старым друзьям, так ведь? Поцелуй меня».
«Давай не будем думать об этом сейчас, — сказал Маунтолив. У него, если честно, просто не было сил отнестись к предстоящей разлуке спокойно. — Давай о чем-нибудь другом. Кстати, я ездил вчера в Александрию и обыскал весь город, покуда не нашел подходящих подарков Али и прочим слугам».
«И что же ты нашел?»
В комнате у него в чемодане лежали синего стекла бутылочки с водой из Священного Колодца Зем Зем. Вот их-то он и собирался раздать в качестве pourboires. [9]
«Как ты думаешь, ничего, если они получат их из рук неверного?» — спросил он с беспокойством, и Лейла не могла не восхититься им.
«Как здорово, Дэвид! Так это по-английски, столько такта! Что мы будем делать без тебя, когда ты уедешь?»
И он, как ни странно, остался собою доволен. Можно ли было представить себе в ту минуту, что пройдет всего несколько дней, и они лишены будут возможности обняться вот так или сидеть в тишине бок о бок и слушать ритмический шорох крови, шорох времени, утекающего прочь, в молчание — в мертвую пустоту пережитого, ушедшего? Он гнал от себя подобные мысли прочь — уворачивался от острого лезвия правды. Но вот она сказала:
«Ты не бойся, я уже продумала все, что будет с нами, на годы вперед; не улыбайся, может, даже и лучше выйдет, если мы не сможем спать друг с другом и начнем… что? Я не знаю — ну, думать друг о друге, видеть друг друга издалека; как любовники, я имею в виду, которым пришлось разлучиться, которые, может быть, и не должны были становиться любовниками никогда; я стану писать тебе, часто. Начнется наша новая история».
«Перестань, пожалуйста», — сказал он, чувствуя, как сгущается над ним облако безысходности.
«Почему? — отозвалась она и, улыбнувшись, тихонько коснулась губами обоих его висков. — Я опытней тебя. Поживем — увидим».
За легкостью тона он угадал нечто твердое, раз и навсегда устоявшееся, существующее как бы вне времени, — самую суть опыта, которого ему пока недоставало. В ней было спокойное, уверенное благородство, то самое свойство, которое даже и несчастье позволяет принимать с легким сердцем. В ночь перед его отъездом она, хоть и обещала, так и не пришла к нему в комнату. Она была в достаточной степени женщина, чтобы не позволить себе сознательно смягчить боль разлуки: так она будет помниться дольше. За завтраком вид у него был измотанный, глаза усталые, он явно страдал, и ей это было в радость.
Когда он уезжал, она проводила его до переправы, но присутствие Наруза и Нессима сделало любой разговор на интимные темы невозможным, и снова она едва ли не обрадовалась этому обстоятельству. Честно говоря, им уже и нечего было сказать друг другу. Она, сама того не зная, всячески пыталась избежать рутины, некоего привычного ритма, непременного спутника любви физической, — от него-то любовь и ветшает в конце концов. Она хотела, чтобы образ ее остался с ним — четкий, как в фокусе, и без двусмысленных деталей; ибо одна лишь она понимала, что это расставание есть некое лекало, некий образец для расставания куда более определенного и окончательного, расставания, которое, если им и в самом деле суждено отныне сообщаться только лишь посредством слов и бумаги, может отнять у нее Маунтолива навсегда. Сколько писем о любви можно написать, не испытывая, как недостатка воздуха, жажды нового — новой темы, нового сюжета, — дюжину? Чем богаче человеческий опыт, тем более он ограничен возможностью пересказать его, выразить. Слова убивают любовь так же, как убивают они все прочее. Она уже знала, как нужно изменить, куда нужно увести любовь их, чтобы сделать ее от разлуки богаче; но Маунтолив был еще слишком молод, чтобы понять, какое она ему предлагает богатство — открытую сокровищницу воображения. Ей придется подождать, пока он повзрослеет. Она понимала совершенно отчетливо, что любит его и вместе с тем согласна была больше никогда его не видеть. Ее любовь уже смирилась с потерей объекта — с собственною своею смертью — и не сожалела о ней. Это обстоятельство, столь ясно ею осмысленное, дало ей колоссальное перед ним преимущество, — ибо он по-прежнему плескался в неспокойном море чувств, переменчивых и странных, в порывах страсти, жалости к себе и прочих разных младенческих недугах — что поделаешь, режутся зубы, — тогда как она из самой безнадежности, из покинутости своей тянула соки силы и уверенности в себе. Зрелость ума и духа питали ее. И хотя ей и в самом деле было искренне жаль, что он уезжает так скоро, хоть ей и нравилось видеть, как он страдает, нравилось — уже ждать его возвращения, тем не менее сказать ему «прощай» оказалось почти легко.
Они попрощались у переправы и обнялись, все четверо, напоследок. Было славное, звонкое утро, и дальние края озера были скрадены легкой дымкой. Машина, заказанная Нессимом, дожидалась на том берегу под пальмой, черная, дрожащая в раннем мареве точка. Маунтолив, ступив в лодку, оглянулся отчаянно — словно пытаясь навсегда расставить в памяти, в незыблемом порядке, все детали пейзажа, три эти знакомых лица, улыбки и пожелания счастья, на их языке и на его.
«Я вернусь!» — И в тоне его она угадала весь страх, всю боль.
Наруз махнул кривой мускулистой рукой и улыбнулся криво; Нессим же покачал рукою в воздухе и обнял Лейлу за плечи, почуяв до последней нотки все, что творилось у нее в душе, хотя он и не смог бы, наверно, подыскать слов для чувства столь неоднозначного и истинного в сложности своей.
Лодка тронулась. Все кончилось. Навсегда.