Самолет качнулся, как ссутулился, и заскользил медленно и тихо вниз, к земле, в фиолетовый тамошний вечер. Рыжевато-желтая пустыня, монотонный рисунок резанных ветром — будто по лекалу — барханов уступил место памятной еще рельефной карте Дельты. Лениво изогнутые русла, расходящиеся ветви мощного бурого ствола, крохотные зернышки фелук, несомые течением к морю, вниз. Пустынные эстуарии, песчаные косы — безлюдные задворки плодородных нильских земель, где собираются по-заговорщицки, тайком, рыбы и птицы. То здесь, то там река двоилась побегами бамбука, петлей захлестывая островок с рощицей смоковниц, с минаретом, с полдюжиною чахлых пальм, освещающих мягко, словно коснулись кончиком пера, плоский, тоской пропитанный пейзаж, — раскаленный воздух, миражи, тяжелая от влаги тишина. Квадратики возделанной земли, то здесь, то там старательно подшитые заплаты на изношенном твидовом пледе; вокруг же битумно-черные топи меж выгнутых плавно коричневых лент воды. И то здесь, то там вдруг выглянут на Божий свет костяшки розового известняка.
В крошечной кабине самолета было жарко, как в аду. Маунтолив буквально не на жизнь, а на смерть бился за каждый вздох с крабьим панцирем парадного мундира. Скиннерс оказался волшебником — мундир сидел как влитой, вот только весил он. Такое впечатление, будто на тебя напялили боксерскую перчатку. Еще чуть-чуть, и он сварится заживо. По груди под глухою броней сбегали струйки пота. Взрывоопасная смесь возбуждения и тревоги грозила вот-вот разрешиться приступом тошноты. Неужто и впрямь его вырвет в самолете — первый раз в жизни? Только бы пронесло. Блевать в роскошную, заново отделанную парадную шляпу — вот это будет номер. «Пять минут до посадки» — слова, нацарапанные косо на листке из пилотской планшетки. Слава Богу. Он кивнул, как автомат, и поймал себя на том, что обмахивается своим опереточным головным убором. Впрочем, это уже часть его самого. Увидев себя в зеркальце, он удивился: надо же, а на вид как огурчик.
Они пошли по окружности вниз, и навстречу им поднялись лиловые сумерки. Было такое впечатление, будто весь Египет, вся эта громада от горизонта до горизонта погружается понемногу в чернильницу. Метнулись навстречу золотистые, насквозь пропеченные солнцем смерчики пыли, будто стайка пустынных бесов, задиристых и праздных, и сквозь них он увидел наконец минареты с маленькими, как грудки девочки-подростка, куполами и башенки знаменитых здешних гробниц; перламутрово-розовые склоны холмов Мокаттам, как плоть сквозь ноготь.
На аэродроме уже толклись официальные лица и бок о бок с египтянами члены его собственной — отныне — миссии с женами; жены, все до единой, в перчатках и шляпках с вуалью, как будто собрались на конную прогулку по старой доброй Англии. Если бы только не пот, буквально ручьями бегущий по лицам. Маунтолив ощутил сквозь подошвы полированных парадных туфель terra firma [45] и перевел наконец дух. На земле было, пожалуй, даже жарче, чем в самолете, но тошнота прошла. Он шагнул, пробуя силы, вперед и понял, пожимая руки, насколько все переменилось в мире, стоило ему только надеть парадный вицмундир. Внезапно он почувствовал себя страшно одиноким — отныне, дошло до него вдруг, он, в обмен на deference [46] обычных человеческих существ, вынужден будет навсегда отказаться от дружбы с кем-либо из них. Он был закован в мундир, как в латы. И мундир же изолировал его от мира, где люди могут чувствовать себя свободно — друг с другом и наедине. «Господи! — подумал он. — Я обречен на веки вечные клянчить крохи нормальных человеческих чувств у людей, обязанных мне кланяться, — нет, не мне, чину моему! Я стану скоро похож на того несчастного священника из Сассекса, который, чтобы доказать всем, что он тоже человек, произносил вполшепота слово „какашка“».
Но минутный спазм, рецидив одиночества, растворился в радостях нового чувства — иного уровня владения собой. Ничего не оставалось делать, кроме как включить на полную мощность генератор обаяния: быть джентльменом до кончиков ногтей, быть воплощением высокого стиля; имеет, в конце-то концов, человек право получать удовольствие от подобных вещей и не дергать себя всякий раз за рукав? Он опробовал себя на ближней шеренге египетских должностных лиц, обратившись к ним на изысканном арабском. Расцвели улыбки, и следом моментальная перестрелка взглядами — вот это да! Знал он также, как встать в полупрофиль к внезапному фейерверку фотовспышек во время приветственной речи — бисер греющих душу банальностей узором по шелковой ткани языка, с едва заметным, как очаровательная аристократическая картавинка, акцентом, — чем тут же покорил разношерстную журналистскую братию.
Рванул вдруг оркестр, безбожно фальшивя, и в заунывных переливах европейской, без сомнения, мелодии, переложенной на арабские четвертьтона, он не сразу узнал собственный национальный гимн. Звучало душераздирающе, и он с трудом подавил желание улыбнуться. Советники-англичане, обучавшие туземную полицию, явно сделали упор на приемы владения тромбоном в местных условиях. Было в исполнении этом нечто дикарски джазовое, этакий хаотический импровиз, как если бы редкую старинную музыку (Палестрина?) взялись вдруг интерпретировать для каминных щипцов и решетки. Он встал «смирно». Ветхий бимбаши со стеклянным глазом стоял перед оркестром — тоже во фрунт, хотя вертикаль явно давалась ему с большим трудом. Потом наступила тишина. «Прошу прощения за оркестр, — шепотом сказал Нимрод-паша. — Видите ли, сэр, это сборная команда. Музыканты по большей части больны». Маунтолив кивнул, как на похоронах, сострадательно и мрачно, и приступил к следующему номеру программы. Он прошелся — весь воплощение своей высокой миссии — взад-вперед вдоль строя почетного караула, оценил выправку; от солдат шел густой дух сезамового масла и пота, двое или трое приветливо ему улыбнулись. Просто чудо. Он едва не улыбнулся в ответ. Затем, вернувшись, засвидетельствовал свое почтение членам протокольного отдела, столь же потным и пряным, в шикарных красных фесках — как в перевернутых горшках для комнатных растений. Здесь улыбки цвели бесконечно и передавались многократно от одного официального лица к другому официальному лицу — как ломтики неспелого арбуза. Посол, говорящий по-арабски! Он улыбнулся чуть застенчиво и зафиксировал улыбку, зная из опыта, что на эту его маску люди клюют охотнее всего. Уж такие-то вещи выходили у него теперь почти автоматически. Краем глаза он заметил, не без гордости, как начали поддаваться очарованию тонкогубой — и чуть на сторону — его улыбки даже члены миссии, особенно жены членов миссии. Они явно расслабились, и лица их следили за ним теперь неотрывно, как подсолнухи за ходом солнца. Для каждого из секретарей у него нашлась нужная пара слов.
Затем наконец посольский лимузин повез его, чуть слышно урча, к резиденции на берегу Нила. Эррол поехал с ними, чтобы лично провести экскурсию по кабинетам и залам и представить ему технический персонал. Размеры здания и роскошь отделки восхитили Маунтолива и отчасти напугали. Жить одному во всех этих комнатах — какой холостяк не отшатнется в ужасе.
— И все же, — сказал он едва ли не с тоскою в голосе, — иначе, наверно, действительно нельзя. Приемы и все такое.
Он прошелся по огромной бальной зале, по музыкальным гостиным, по террасам, выходящим на зеленые ухоженные лужайки, что спускались до самой нильской, цвета какао воды, — и дом гулким эхом отзывался на каждый его шаг. Снаружи жужжали, вертели длинными шеями и шипели, как гуси, поливалки, рассеивая день и ночь водяную пыль по жесткому, изумрудного цвета ковру. Раздеваясь в изящных пропорций ванной комнате с дымчатого стекла безделушками на полках, он слушал их приглушенные выдохи, а потом включил холодный душ. Эррола он отпустил почти сразу же, пригласив вернуться после обеда, чтобы обсудить насущные проекты и планы.
— Я устал, — искренне сказал ему Маунтолив, — хочу пообедать один, в тишине и покое. Такая жара — мне бы следовало помнить, а я вот забыл.
Нил прибывал, наполняя воздух тягостной душной влагой ежегодного половодья, карабкаясь по каменной стене у подножия посольского парка — один скользкий дюйм за другим. С полчаса он лежал в постели и слушал, как подкатывают к воротам авто, как эхом перекатываются в холле шаги и голоса. Господа члены миссии деловито спешили оставить автограф в красной, в роскошном сафьяновом переплете книге.
И только Персуорден так и не счел нужным появиться. Что, все еще не наигрался в прятки? Маунтолив решил при первой же возможности устроить ему выволочку; в нынешнем статусе он не мог себе позволить терпеть подобное, это поставило бы его в неловкое положение перед остальными сотрудниками. Оставалось надеяться, что старый друг все же не вынудит его предпринимать не слишком приятные шаги, проявлять, так сказать, власть, — при одной только мысли его передернуло. И тем не менее…
Передохнув немного, он пообедал в углу просторной террасы, в одной рубашке и в легких брюках, сунув ноги в сандалии. Потом встал, скинул сандалии долой и пошел босиком по залитой светом прожекторов лужайке вниз, к реке, и почувствовал остро, как покалывают босые ноги жесткие язычки ярко-зеленой травы. Трава была слишком жесткой, какая-то африканская, видимо, разновидность, и у корней стебельки ее, несмотря на постоянный полив, покрыты были пылью, как перхотью. Три павлина с великолепными аргусоглазыми хвостами бродили в тени. Мягкое, черное, припудренное звездной пылью небо. Ну, вот он и приехал — во всех смыслах слова. Припомнилась фраза из какой-то Персуорденовой книжки: «Писатель, самый одинокий зверь на свете…» Стакан с виски у него в руке был как кусок льда. Он лег в душной африканской тьме прямо на траву и уставился вверх, в небо, позволив сонной, бездумной здешней ночи сомкнуться над собой постепенно, дюйм за дюймом, как полой воде у подножия парка. Почему сквозит тоска за каждым жестом, за поверхностью вещей, зачем она, когда он так уверен во власти своей и силе и в себе самом? Черт знает что.
Прибыл, проглотив торопливо обед свой, Эррол и был очарован, застав шефа распростертым, словно морская звезда, посреди лужайки, в дреме. Подобного рода неформальность — добрый знак.
«Позвоните, скажите, чтобы вам принесли выпить, — царственно и благосклонно сказал Маунтолив, — и присоединяйтесь ко мне: здесь немного прохладней. Задувает с реки».
Эррол повиновался и нескладно опустился на траву. Они поговорили — в общем — о раскладе на ближайшее время.
«Я знаю, — сказал Маунтолив, — что все посольство ждет не дождется летнего переезда в Александрию. Я помню прекрасно, я ведь служил здесь младшим сотрудником при Комиссии. Ну что ж, мы и уедем из этой душегубки сразу, как только я представлю свои верительные грамоты. Король ведь объявится в Диване через три дня? Да, мне сказал Абдель Латиф на аэродроме. Прекрасно. В таком случае завтра я жду всех секретарей с женами к чаю, а вечером всех младших сотрудников — на коктейль. Прочее обождет, пока вы не сформируете спецпоезд и не упакуете вализы. Что в Александрии?»
Эррол туманно улыбнулся.
«Все в порядке, сэр. Пришлось немного поработать локтями, не мы одни переезжаем, но египтяне нас не обидели. Протокольный отдел отыскал для нас превосходную резиденцию с весьма достойным помещением для летнего консульства и еще несколько зданий для прочих наших нужд. Лучше не бывает. Потребуется два-три человека со стороны, не более; я уже составил штатное расписание, и все мы сможем провести там по три недели поочередно. Технический персонал можно отправить чуть пораньше. Вы, должно быть, намереваетесь организовывать все приемы уже на месте. Двор перебирается на летние квартиры через две недели. Никаких проблем».
Никаких проблем! Звучало обнадеживающе. Маунтолив вздохнул и погрузился в молчание. Из темноты по ту сторону обширной водной глади пришел неясный, смутный гул, похожий на слитную многоголосицу пчелиного роя, смех и пение пополам с отчаянной скороговоркой систров.
«Я же совсем забыл, — вскинулся Маунтолив, — Слезы Изиды! Сегодня же Ночь Слез, так ведь?»
Эррол кивнул с видом знатока.
«Да, сэр».
Река вот-вот оживет, появятся фелуки, переполненные людьми, и голосами, и перезвоном струн. Изида-Диана возрадуется нынче на небесах, хотя отсюда, сквозь белый конус электрического света, ночного неба почти не видать. Маунтолив поднял голову вверх, отыскивая знакомые созвездия.
«Ну что же, на сегодня все», — сказал он, и Эррол тут же встал с земли, прокашлялся и сказал осторожно:
«Персуорден не появился сегодня, у него грипп».
Маунтоливу сей жест лояльности показался добрым знаком.
«Я знаю, у вас с ним неприятности. Я позабочусь о том, чтобы он вел себя иначе».
Эррол посмотрел на него — удивление с восхищением пополам.
«Спасибо, сэр!»
Маунтолив проводил его не торопясь до террасы.
«Еще я хотел бы пригласить на обед Маскелина. Завтра вечером, если его это устроит».
Эррол медленно кивнул:
«Он был на аэродроме, сэр».
«Я его не заметил. Пожалуйста, передайте моему секретарю, чтобы он озаботился приглашением на завтра. Но сперва созвонитесь с ним и, если завтра он не сможет, дайте мне знать. На четверть девятого, черный галстук» [47]
«Будет сделано, сэр».
«Мне нужно срочно с ним переговорить: у нас намечается здесь некоторая реорганизация, и я очень надеюсь на его сотрудничество. Мне говорили, что он прекрасный офицер».
На лице Эррола появилось несколько неуверенное выражение.
«У него были весьма серьезные трения с Персуорденом. А на этой неделе он буквально брал миссию измором. Он, конечно, отнюдь не дурак, но… несколько излишне прямолинеен, что ли».
Эррол явно осторожничал, прощупывал почву.
«Ладно, — сказал Маунтолив, — я сперва поговорю с ним, а уж потом буду принимать решения. Я думаю, новая расстановка сил устроит всех, даже и мистера Персуордена в числе прочих».
Они пожелали друг другу доброй ночи.
День следующий полон был для Маунтолива знакомой рутины, но воспринимаемой, так сказать, под иным углом зрения — с позиции человека, при появлении которого все незамедлительно встают. Это грело, возбуждало, но и беспокоило; будучи в ранге советника, он умудрялся сохранять дружеские, удобные для обеих сторон отношения с младшим дипломатическим персоналом любого уровня. Даже туповатые, неповоротливые морские пехотинцы, охранявшие обычно посольства и консульства, никогда его не сторонились, а если и воспринимали как существо иной породы, то как существо неизменно дружественное и всяческого доверия достойное. Теперь же они застывали намертво, в стойках едва ли не оборонительных.
Вот они, горькие плоды власти, думал он, смиренно привыкая к новой роли.
Как бы то ни было, первый акт он отыграл гладко; и даже коктейль прошел настолько удачно, что расходились господа дипломаты почти с неохотой. Он немного задержался, переодеваясь к обеду, и, когда спустился вниз, в покойную — как холодное полотенце на горячечный лоб — гостиную, свежим, после ванны, и в свежем костюме, Маскелин уже его ждал.
«Ага, Маунтолив!» — сказал сей старый служака, встал не торопясь и вытянул перед собой руку жестом сухим, невыразительным и абсолютно спокойным.
Маунтолив ощутил вдруг легкий укол раздражения — этакое амикошонство после целого дня поклонов и расшаркиваний. («Господи, — подумал он тут же, — неужто я и в самом деле в душе провинциал?»)
«Мой дорогой бригадир…» — В итоге первая его фраза вышла с некоторой прохладцей, не слишком явной, но вполне различимой. Может быть, Маскелин и хотел-то всего лишь подчеркнуть, что он человек из команды, работающей на Минобороны, а не на Foreign Office? В таком случае он сделал это не лучшим образом. Тем не менее, отчасти даже против собственной воли, Маунтолив ощутил вдруг прилив симпатии к этому худому, явно одинокому человеку с усталыми глазами и невыразительным голосом. Он был некрасив, но и в некрасивости своей как-то неуловимо элегантен. Допотопный его смокинг был скверно вычищен и отутюжен, но и качество материала, и покрой — просто превосходны. Маскелин не спеша потягивал коктейль, осторожно опуская к стакану длинное, как морда борзой, лицо. Маунтолива он изучал с полнейшей невозмутимостью. Некоторое время они обменивались незначащими, подобающими случаю любезностями, и как Маунтолив ни пытался с собою бороться, Маскелин ему скорее нравился, несмотря на сухую, слегка бесцеремонную манеру. Ему вдруг показалось, что он встретил себе подобного, человека, который никак не мог решиться приписать жизни тот или иной конкретный смысл.
Присутствие прислуги исключало любой другой разговор, кроме как на самые общие темы, обедали они на лужайке, и Маскелин, казалось, ничего не имел против оттяжек, выжидая нужного момента. Только однажды прозвучало имя — Персуорден, и Маскелин сказал, особо не церемонясь:
«Да, мы с ним едва знакомы, если не считать, конечно, официальных контактов. Забавно, но отец его — фамилия уж очень редкая, вряд ли я ошибаюсь, — отец его был во время войны у меня в роте. Орден получил, „За боевые заслуги“, посмертно. Кстати, я его к ордену и представил: потом, конечно, была проблема отыскать прямого наследника. Сынишка-то был тогда совсем маленький, наверно. Конечно, я мог и ошибиться — да, в общем, оно и неважно».
Маунтолив был заинтригован.
«Честно говоря, — сказал он, — мне кажется, вы не ошибаетесь — он мне как-то раз о чем-то таком рассказывал. А вы с ним об этом говорили?»
«Господи, да нет конечно! С какой стати?»
Маскелина вопрос этот, по всей видимости, едва ли не шокировал.
«Сын, видите ли, не совсем… в моем духе человек, — сказал он тихо, но вовсе без предубеждения, просто констатировал факт. — Он… я… ну, я прочел одну из его книг».
И остановился резко, так, словно этим все уже было сказано, словно вопрос был решен раз и навсегда.
«Смелый, наверное, был человек», — сказал Маунтолив, чуть помедлив.
«Да — а может, и нет, — раздумчиво отозвался его гость. — Трудно сказать. Он не был солдатом — настоящим солдатом. На фронте такое часто бывало. Отважным человек становится из трусости не реже, чем из храбрости, — вот что странно-то. И в данном случае — в общем, ни один солдат бы так не поступил. Странно это все».
«И все-таки…» — запротестовал было Маунтолив.
«Позвольте, я объясню поподробней. Есть разница между храбростью необходимой и храбростью, надобности в которой нет и не было. Если бы он вспомнил, чему его обучали в лагерях, он не сделал бы того, что сделал. Похоже на софистику, я понимаю. Он просто потерял голову, в буквальном смысле слова, и действовал совсем не думая. Я восхищаюсь им безмерно как человеком, но не как солдатом. Жизнь — штука куда как более требовательная, чем то иногда кажется, это, знаете ли, целая наука, по крайней мере она должна была бы быть наукой».
Он говорил сухо, отчетливо отделяя фразу от фразы. Тема эта явно не была для него в новинку — в качестве предмета для внутренних дискуссий.
«Сомневаюсь», — сказал Маунтолив.
«Я могу ошибаться», — тут же согласился с ним Маскелин.
Ступающие неслышно слуги убрали наконец со стола, оставив их наедине с вином и сигарами, и Маскелин решился-таки перейти к непосредственной причине своего визита.
«Я думаю, вы в курсе всех тех разногласий, которые возникли между нами и вашим политическим отделом. Конфликт вышел весьма серьезный, и все мы ждали вас с нетерпением: в вашей власти его разрешить».
Маунтолив кивнул.
«В том, что касается меня, вопрос решен, — сказал он с едва уловимой ноткой раздражения в голосе (ему не нравилось, когда его торопили). — Я обсудил проблемы эти с вашим непосредственным начальством во вторник и предложил принципиально новую схему, которая, как мне кажется, должна вам понравиться. На этой неделе вам должно прийти подтверждение приказа о переводе службы вашей в Иерусалим, там отныне будет и разведцентр, и ваша штаб-квартира. Таким образом, снимается вопрос и о званиях, и о порядке подчинения; вы можете оставить здесь региональный центр под началом Телфорда, он человек штатский, но ранг его будет, естественно, совсем иным. Для общего удобства он может сотрудничать с нами и поддерживать постоянную связь с нашим разведотделом».
Молчание. Маскелин сосредоточенно изучал пепел на кончике своей сигары, в уголках рта — легкий намек на улыбку.
«Итак, Персуорден выиграл, — сказал он тихо. — Ну что же».
Маунтолива улыбка его разом удивила и задела, хотя, по правде говоря, улыбку злую она и отдаленно не напоминала.
«Персуорден, — сказал он так же тихо, — получил выговор за задержку документов, идущих по линии Министерства обороны; с другой стороны, так уж получилось, что я с предметом записки вашей знаком весьма обстоятельно, и я согласен с тем, что вам следовало бы собрать куда более убедительный и однозначный корпус данных, прежде чем просить нас предпринять определенные шаги».
«По правде говоря, мы этим как раз сейчас и занимаемся; Телфорд создал целую агентуру ради одного этого человека, ради Хознани, — хотя некоторые из кандидатов, предложенных Персу орденом, кажутся несколько… ну, мягко говоря, от них вреда больше, чем пользы. И тем не менее Телфорд, чтобы не обострять отношений с Персуорденом, работает с ними. Однако… н-да; в общем, один из них продает информацию журналистам, другой, так сказать, утешает супругу Хознани. Потом, есть еще один, Скоби, который в свободное от работы время надевает женское платье и разгуливает в александрийской гавани, — рассчитывать на него как на источник информации в тамошней полиции можно разве что из милости. Короче говоря, я буду искренне рад доверить эту сеть Телфорду, а сам займусь чем-нибудь более серьезным. Господи, что за люди!»
«Поскольку я еще не в курсе всех обстоятельств, — сказал Маунтолив, — от комментариев пока воздержусь. Но я намерен заняться этим всерьез».
«Я вам приведу пример, — сказал Маскелин, — весьма для них для всех характерный — с точки зрения пользы дела. На прошлой неделе Телфорд поручил этому полицейскому, по фамилии Скоби, вполне рутинное дело. Когда сирийцы хотят поиграть в умных, они не прибегают к услугам дипкурьеров; они доверяют почту даме, племяннице вице-консула, которая и везет ее в Каир в поезде. Нас интересовало содержимое одного пакета — там, по нашим предположениям, должны были оказаться данные относительно поставок оружия. Скоби выдали коробку с шоколадом, с одной-единственной „заряженной“ конфетой на всю коробку, — и пометили ее, яснее некуда. Все, что ему нужно было сделать, это дать дамочке поспать пару часов и поработать с конвертом. Знаете, чем все кончилось? Когда поезд пришел в Каир, его нашли в купе спящим и не могли разбудить еще двадцать четыре часа. Нам пришлось везти его в американский госпиталь. Должно быть, когда он подсел в купе этой дамы, поезд тряхнуло и конфеты в коробке перевернулись. Та, которую мы так прилежно пометили, легла помеченной стороной вниз; а он не смог вспомнить, которая из них ему нужна. В панике он съел ее сам. Вот я и спрашиваю вас…»
В безжизненных глазах Маскелина что-то вспыхнуло, пока он пересказывал эту историю, — и погасло.
«Подобным людям доверять нельзя», — резюмировал он совершенно ледяным тоном.
«Я обещаю вам, что выясню степень пригодности к делу каждой из предложенных Персуорденом кандидатур, я обещаю также, что, если вы будете адресовать документы на мое имя, не будет никаких задержек и препон и прецедент вмешательства со стороны дипломатических структур в дела МО прецедентом и останется».
«Благодарю вас».
Он поднялся, чтобы откланяться, и, на вид по крайней мере, был удовлетворен вполне. Жестом отпустив посольский лимузин с флажками прямо от парадного и пробормотав что-то насчет «законной вечерней», он пошел прочь, накинув — чтобы замаскировать смокинг — легкий плащ.
Маунтолив стоял в дверях и следил за его высокой худой фигурой, то вступающей в очередной оазис желтого света под уличным фонарем, то вновь исчезающей во тьме, абсурдно худой и длинной — из-за расстояния. Он вздохнул устало, но и с облегчением. Тяжелый выдался день. С Маскелином покончено.
Он вернулся на пустынную лужайку и выпил еще одну рюмку, перед тем как лечь спать. Все-таки за сегодня он сделал немало, и с толком. Скинул с себя, наверное, с дюжину неприятных обязанностей, из коих последняя — поставить Маскелина в известность относительно дальнейшей его судьбы — была, пожалуй, самой трудной. Теперь можно расслабиться.
Но перед тем как подняться наверх, он походил еще по тихому дому, из комнаты в комнату, задумчиво и неторопливо, — вынашивая ощущение уверенности в достижении высшей возможной степени власти со всей скрытой ото всех и вся тайной гордостью женщины, обнаружившей вдруг, что она беременна.