Нина рванулась ко мне от двери, как рвется в комнату ветер, хлеща занавеской, роняя вазу с цветами, сгребая в кучу бумажки на столе. За таким ветром следует дождь: и лицо девочки в самом деле было мокро от слез. Наверное, она плакала, пока взбегала по лестнице. Что касается меня, я видела ее слезы первый раз, и, надо сказать, видела их долю минуты, потом только ощущала. Теплое текло мне за ворот. Нина вздрагивала у меня на плече и была вся как котенок, брошенный на улице в холодную ночь. Тонкие ребрышки прощупывались у меня под рукой, и я понимала, чего она хочет от меня, о чем безмолвно спрашивает.
От меня требовалось взглянуть ей прямо в глаза и сказать тоном хорошего классного руководителя: «Нет, так не бывает. Не бойся, справедливость всегда восторжествует». Но вместо этого я почувствовала, что разревусь сама от жалости, оттого, что справедливость, к сожалению, не всегда побеждает (в особенности там, где дело касается двоих), от этих косточек, от мокрого, шмыгающего носа, от той пронзительности, с какой она бросилась ко мне. Но вдруг, когда я попыталась опять притянуть Нину к себе, я почувствовала: она вырывается из-под рук, как целый куст молодых мокрых гибких веток. Она уже не жмется котенком, а протестует.
«Стыдится слез», — мелькнуло у меня в голове, и мои собственные слезы, уже щипавшие в носу, застыли где-то на полдороге.
«Верит, что еще победит, что несправедливость временная», — было моей второй мыслью.
И, наконец, третьей: «Не хочет, чтоб мы сдавались вдвоем. Найдет еще силы меня утешить, не только самой утешиться».
Нина подняла ко мне зареванное лицо и возмущенно засмеялась:
— Нет, вы представляете, она так и считает: всю жизнь будет он ей шпаргалки в зубах таскать, вроде комнатного шпица.
Машинально я поправила про себя: «Не шпица, а дога. На шпица Виктор мало похож». Вслух же спросила, отводя спутанные волосы с Нининого лица:
— Ты их встретила только что?
— На обрыве. На нашем месте.
Она опять всхлипнула, слизывая слезы, смахивая их с ресниц.
— Нет, я понимаю: сначала одна нравилась, потом другая. Но как оскорбительно: будто обрыв тесен, не найдется на нем другого места.
Я пошевельнулась совсем не для того, чтобы подтвердить: обрыв велик, можно найти другое место. Я хотела сказать, что можно найти другого, не Виктора. Другого — великодушного, другого, который сумеет и в восемнадцать лет разглядеть разницу между Ниной и Милочкой, другого, который…
Но Нина перебила мою неначатую тираду:
— Вы тоже сейчас скажете: не стоит. Просто вы никто не знаете его. Думаете, если красивый, значит, только себя любит. И еще — если сын Сергея Ивановича…
Я промолчала вполне утвердительно.
— А он добрый. Он любит поделиться. Не шпаргалкой, вовсе не шпаргалкой… — Она торопилась предупредить мою усмешку. — Вы знаете, как это бывает: человек не может не поделиться песней, или тем, что видел, или…
— Шагалов, надо думать, поделится и последним куском.
— Я не говорю, Ленчик очень хороший. Он такой… — Нина улыбнулась и сделала рукой, будто в воздухе гладит Ленькину голову, склоненную над очередным соседским чайником или утюгом. — Ну, такой…
— Ты напрасно так снисходительно о Ленчике, — сказала я. — Так обидно снисходительно. Тот, по-твоему, и добр, и широк, а этот просто добряк? Да еще добряк про всякий случай?
— Нет. — Нина вздохнула от моей, как ей казалось, упрямой непонятливости. — Нет, о Ленчике я все знаю. Вы скажете: он великодушный, упорный, но он и без меня будет великодушным и упорным.
— А Виктор?
— Вы думаете, он — сильный? — не отвечая, в свою очередь, спросила меня Нина.
Нет, я никогда не думала, что он сильный. Но тут получалось как-то так, что именно слабость в самоуверенном, веселом Антонове вдруг превращалась чуть ли не в его главное преимущество.
— Но он хочет быть сильным, — сказала Нина. — Понимаете, тут разница: один — не сильный и не хочет. А другой очень хочет, но его все время куда-то относит.
— Например, попросить у тебя шпаргалку, — не удержалась, уколола я и про себя еще добавила: «Так же, как его отца относит въехать в чужую квартиру. Просто-таки ветром каким-то вдувает в нее, и все».
— Вот поэтому я и не хочу, чтоб он с Милочкой. Чтоб он Милочке, как шпиц какой-нибудь… — Тут голос у нее дрогнул, и светлые, всегда так удивлявшие меня своей почти неестественной прозрачностью глаза опять откровенно наполнились слезами.
В пылу опровержения моего мнения о Викторе Нина, наверное, забыла, что для нее он все-таки в прошлом. Хочет она или не хочет, а Виктор дружит с Милочкой и весь отдан той, со своими губами античной статуи, со своим низко подстриженным чубчиком семиклассника, со всей своей добротой (если она действительно существовала) и надменностью.
И, забыв это, кричала опять сквозь слезы:
— Я не хочу, чтобы он ей те же слова! И песни пусть он ей другие поет. Для каждого человека должны быть другие слова!
Я не могла посадить ее к себе на колени и, перебирая пушистые младенческие волосы, пообещать:
«Хорошо. Он будет петь ей другие песни и говорить другие слова. Все будет, как ты захочешь, светлячок».
У нее давно уже не было пушистых младенческих волос, а под ее взглядом, случалось, и не редко, опускала глаза даже наша Людмила Ильинична. Поэтому я сказала ей, как взрослому человеку:
— Послушай, а не слишком ли ты преувеличиваешь, в конце концов, силу его (я хотела сказать: «чувства к тебе», но быстро и не совсем грамотно заменила слово) …силу его отношений к тебе? Прошлых отношений?
— Нет! — Нина будто вся превратилась в острую, больно бьющую по неосторожным пружину. — Нет, я нисколько не преувеличиваю.
— И не собираешься отступиться?
— Во имя женской гордости? — Брови ее опасно разошлись к вискам. — Мне сегодня о женской гордости вы, наверное, пятая говорите. А я знаю, что я ему нужна. Так неужели буду ждать, пока Милочка научит его по легкой дорожке ходить?
— Может научить?
— Может. — Она сказала уже спокойно, по-деловому, будто мы сейчас же сядем и обсудим, какие принимать меры. — Милочка многое может.
А я добавила за нее: «…да к тому же он все-таки действительно сын Сергея Ивановича» (впрочем, Нинину мысль можно было продолжить и совсем иначе: «Не забывайте, она дочь Людмилы Ильиничны»).
Честное слово, было не так-то мало бросить вызов не столько Милочке и Виктору, сколько этим стареющим зубрам — нашему завучу и главному инженеру СМУ товарищу Антонову.
И вот в моем представлении Нина опять стала языком пламени, комиссаром с косичками. И не надо было спешить на помощь этому комиссару. Победа, как оседланный конь, ждала за углом, и удила смутно поблескивали при луне и смутно звякали в ночной влажной тишине.
Девочка маленьким жестким кулачком убрала с лица всякие следы слабости и растерянности, девочка посмотрела на меня в упор и сказала:
— А все-таки я ничуть не жалею, что так получилось. Тогда, на контрольной, с нашими задачами.
— А если бы еще раз пришлось?..
— Тысячу раз. Иначе уж точно получилось бы: «Все слова, слова, слова…» И для него, и для других.
— А Семинос считает главной женской чертой — желание, так он говорит, «приосенить крылом».
Нас обоих «душит дикий смех» по поводу философии Семиноса, и, смахивая с лица этот неосуществленный смех, Нина объяснила мне:
— Главнее — показать, что он может без крыла. С собственными крыльями.
— Нинка, — сказала я, как будто она не семнадцатилетняя девочка, а моя подружка, — Нинка, кто тебя научил такой мудрости? Вроде бы я в твои годы…
Вопрос мой прозвучал вполне риторически, а последующие рассуждения были противоположны тем, которые обычно следуют за фразой: «Я в твои годы». Я знала, что в свои семнадцать лет была куда глупее и легче Нины. И примитивнее, и слабее. И ни у кого не вызывала такого удивления, какое Нина вызывает у меня.
— Нет, неужели он не понимает: конечно, нужно верить, что всегда будет рука помощи, но не такой же помощи…
Я промолчала. На мой взгляд, он вообще многого не понимал.
— И потом, чисто практически: на все случаи жизни все равно шпаргалками не запасешься. Так уж лучше научиться обходиться без них. Уж этому его отец мог научить.
— Мог бы, — подтвердила и я.
В самом деле, на работе своей он обходился определенно без шпаргалок, тут уж не придерешься. Но вторая моя мысль (может быть, именно потому, что мне очень хотелось придраться) была такая: «А большая ли разница, как брать чужое? Одни ограничиваются шпаргалкой по молодости лет. Другие протягивают руки к комнате, предназначенной отнюдь не им…»
Конечно, я не сказала об этом вслух. Но принято говорить о таком со своими ученицами. Но ученице, надо думать, хорошо была известна история Шурочки Селиной, а может быть, и какие-нибудь другие, похожие? Ученица спросила, имея в виду, конечно, четырехкомнатную квартиру и Антонова-старшего:
— Неужели с Селиными ему удастся?
Я пожала плечами.
— А почему все молчат? — не унималась Нина.
Я еще раз пожала плечами, глядя на нее пристально и растроганно. Я не умела избавляться от этой растроганности, когда она находила на меня по поводу Нины или еще кого-нибудь из моих ребят.
Маленький солдатик тоже уставился на меня, только отнюдь не растроганно, а напряженно. Маленький солдатик со спутанными прямыми волосами, с белыми царапинами на детских ногах, как будто она продиралась сквозь ажину. Впрочем, сквозь какие-то кусты она и в самом деле продиралась. Царапины — приобретение нынешнего вечера.
— А что говорит Алексей Михайлович? — продрался солдатик сквозь мое молчание.
— Почему именно Алексей Михайлович?
— К нему все бегут если что…
«К тебе тоже бегут», — подумала я.
— Да, — сказала я вслух, соглашаясь с Ниной насчет Алексея Михайловича. — Да…
Я постаралась, изо всех сил постаралась загородить того Алексея Михайловича, который, разведя руками, сказал мне однажды: «Боюсь, в этом деле я вам не помощник».
Тот Алексей Михайлович — это касалось только меня. Нина не должна была увидеть его, не должна была даже подозревать о его существовании. И поэтому, отводя в сторону свои и ее мысли, я спросила:
— А что за женщина у Виктора мать, я ее как-то мало…
— Вы знаете, Алексей Михайлович учился с ней в техникуме. Они дружили.
— Странно, он мне ничего не говорил.
— Она Виктору рассказывала.
— Странно, он мне ничего…
Хотя почему так уж странно?
Странно не то, что Алексей Михайлович ничего не сказал мне о своей дружбе с Юлией Александровной. Странно — как они дружили?
После ухода Нины я долго пыталась представить — как, но мне это не удавалось. Юлия Александровна и Алексей Михайлович, по крайней мере сегодня, на мой взгляд, существовали в слишком разных измерениях, были озабочены слишком разным. И ничего с этим нельзя было поделать. Кроме того, мне мешал Антонов-старший. Вырываясь вперед, он словно бы требовал, чтоб я сравнивала с ним — не с его женой.
Он стоял передо мной, как стоял действительно когда-то на фоне новых корпусов с пылающими от заката окнами. Руки были засунуты в карманы и далеко вперед оттягивали куцый мальчишеский плащик. Рыжая челочка редко нависала над глазами, которые умели принимать какое угодно выражение, но все же старались держаться где-то на уровне отеческой приветливости, отеческого гнева.
Или, может быть, слово «отеческий» недостаточно ясно передавало оттенок? Может, лучше следовало сказать: «масштабного гнева», «масштабной приветливости»? «Масштабной озабоченности»? Вот он оглядывает поднятое им, вдохновленное им, успешно довершаемое им строительство… Тише — все остальные должны отойти хотя бы на полшага назад.