Я понимал, что в эти дни Нинке надо было все время быть с кем-нибудь из ребят. Не для того чтобы досадить Виктору, а чтоб не чувствовать себя такой неприкаянной. Ближе всего было податься к Ленчику. Но с Леонидом Нина чувствовала себя не очень-то ловко. Получилось бы, вроде она поменяла его на Виктора, а потом, когда ничего не оставалось делать, вдруг снова кинулась к Шагалову.
Марик был хороший парень, но он не умел молчать три минуты кряду. И он стал бы ее изводить: «Давая, я набью Анту морду! А?» И в конце концов действительно кинулся бы на Анта и получил бы хорошую трепку.
Может быть, Нина рассуждала по-другому, не знаю. Своих мыслей она не обнародовала. Но само собой получилось, мы с ней стали ходить вместе и в тот вечер забрели даже на обрыв, хотя для нас с ней «пойти на обрыв» вовсе не означало то же, что означало это выражение для всех других девушек и парней нашего поселка. Мы с Нинкой оставались товарищами и были как два хлопца.
Нинка рассказывала мне о больших, настоящих горах, и которых альпинисты, как у них говорится, «делают стопку». То есть штурмуют отвесную кручу и получают за это разряд или даже «мастера спорта».
— Я не знаю, так ли, — говорила Нина. — Может быть, там не жгут никаких костров, а просто печки в своих хижинах, но я всегда представляю пламя до неба, и все сидят в детских шапочках своих, таких, с помпончиками…
Она замолчала, и я тоже представил беззвездное от костра небо, очень близко подвинулись горы, как будто специально обступили этот ревущий, торчком стоящий огонь и людей вокруг него. Таинственное, неизвестное в нашем Первомайске племя верных, сильных и нежных. Нам с Ленчиком или Семиносу с Мариком, к примеру, в это племя ни за что не попасть. Зато Ант, по Нинкиным понятиям, чуть ли не вождь его. Это уж точно!
Впрочем, может быть, Нинка считала совсем не так, и я просто-напросто лез в бутылку, злясь на ее грусть, на Антонова, чтоб он был неладен, на Милочку, на себя.
— Это не вид спорта, — говорила Нина так, будто не для меня, а для себя повторяя важное, — это дружба на всю жизнь: можно совсем было в пропасть угодить и все-таки не свалиться. Товарищи поддержат. Вся связка…
Я почти не слушал ее: у меня, как у Марика, чесались кулаки…
— Горами заболевают раз и на всю жизнь. И песни у них там особенные:
Не путай конец и кончину:
Победные трубы трубят…
Кручина твоя — не кончина,
А только ступень для тебя.
Голоса у Нинки нет никакого, получается даже как-то хрипловато и, уж во всяком случае, не звонко и не задорно, но все равно песня мне понравилась. Она понравилась бы мне еще больше, если бы я не знал, что ее к нам в Первомайск привез Антонов. Теперь же мне лишь чуть-чуть не по духу была ее слишком большая самоуверенность.
Подумаешь: «Спокойно, товарищ, спокойно!» Не бойся, мол, мальчик, с такими, как ты, отличными парнями никакая неприятность не может случиться.
Я спросил у Нины:
— Там все такие?
— Какие?
— Белокурые, высокие и пули их не берут?
Она посмотрела на меня сначала с недоумением, потом с жалостью. Впрочем, жалость была немного нарочитой, это уж точно. Нинке просто хотелось уколоть меня. За узость взглядов, наверное. Потом она сказала:
— Нет, не все.
И тут же принялась рассказывать мне историю какого-то «одного человека», которого она и сама в глаза никогда не видела. Во всяком случае, я понял только, что человек «ходит и поет», «ходит и поет». Потому что ему, видите ли, вовремя когда-то не протянули руку помощи.
Зло меня разбирало неимоверно. Я соображал прекрасно, какие ассоциации родились в голове у Нинки. И я спросил:
— То есть как «ходит и поет»? он что, шизофреник, что ли?
— Нет, не шизофреник. — Нинка разом поджала губы и настороженно выпрямилась.
— Снежный человек? — Ни за что не хотел я менять тон, наверное, потому, что мне начинало казаться: еще немного и моя досада растопится, растворится в Нинкином горе. — Так кто, если не снежный?
— Инструктор альпинизма, кажется.
— Занятие — вполне. А то: «ходит и поет», «ходит и поет»…
Но Нинка меня не слушала. Обняв колени руками, она смотрела далеко перед собой и рассказывала:
— Ты знаешь, у него была любовь, у этого человека. Первая любовь. Потом они поссорились из-за какого-то пустяка. Кто-то кому-то не уступил. Она не уступила. Она была сильней. Теперь у нее муж — мастер спорта. И она сама мастер спорта. А он водит группы первого года.
— Что значит — первого года?
— Тех, кто ничего еще не умеет. По самым легким тропам…
Что она там видела, за рекой, наша Нинка? Те тропы, какие определит себе Виктор, если ее не будет рядом? Или что-нибудь другое?
Я сказал:
— Ну и правильно сделала мастер спорта, что ушла. Не век же было его за ручку с легкой дорожки сводить.
— Он бы за ней и без ручки куда хочешь пошел. Он хотел быть сильным.
— Что же помешало?
Смех, но мы все время делали вид, будто ведем разговор о тех двоих…
— Ее самолюбие помешало.
— Ну, теперь я точно вижу, куда ведут все твои рассуждения насчет этого снежного ипохондрика.
— Куда?
— Туда, что прав был Семинос, когда говорил: тебя хлебом не корми, дай только в минуту трудную приосенить крылом Виктора. Спасти и потом пришпилить…
Я рассчитывал: на последних словах она взовьется. Но она спокойно посмотрела на меня, прикусив травинку, будто она была взрослая, а я маленький. И я под этим взглядом, когда давно уже пора было остановиться, понос дальше:
— Ты вот говорила: самолюбие помешало. Тебе, по-моему, самолюбие как раз может помочь. Возьми себя в руки и забудь о Викторе.
— Я вовсе не хочу о нем забывать.
— Ну что ж, — разрешил я, — только тогда пеняй на себя, когда станешь посмешищем всего класса. Уж Милочка постарается. Да и Виктор, будь спокойна.
— Виктор — нет. Да и класс не станет смеяться.
Само собой, не стал бы. Разве что Семиноса на минуточку принялся бы душить его дикий смех. Но дело было не в Семиносе. С ним легко было справиться. Дело в том, что класс не мог, и всё, стать на Нинкину точку зрения. И увидеть с этой точки Виктора таким, каким видела его она. Может быть, как раз в тот вечер мне удалось бы точно выяснить, что за особый человек стоял перед ее глазами, не давая ей покоя, мешая всей ее «железобетонности». Что за особый человек, на котором для нее свет клином сошелся… Но тут внизу послышались неясные, приближающиеся голоса, потом мокро захлестали ветки, кто-то шел прямо на нас.
Мало ли кто ходит ночами по обрыву, но вдруг Нина испуганно схватила меня за руку:
— Ой, что это?
И я понял, кто́ именно карабкался к нам, ни капельки, конечно, не подозревая о нашем присутствии.
— А ну, давай руку! Раз! Вот так! На камень становись, вон, видишь? Сейчас будет одно местечко…
Их фигуры появились над обрывом, и Виктор, совсем в другом темпе, разочарованно протянул:
— Только местечко наше кем-то занято.
Не скажу, узнал ли Виктор Нину сразу, как увидел — луна светила все-таки не на нас, — или только тогда, когда она громко поправила:
— Наше местечко.
— Ваше так ваше, я не посягаю, — он явно делал вид, что не понимает Нину.
— Наше с тобой. И не смой сюда никого водить. Слышишь, Витька? Никого.
Вот это уже говорила наша прежняя Нинка. Человек, которому не очень-то разбежишься перечить в духе Семиноса. Но, очевидно, Виктор всего этого не усекал. Он постоял немного молча, придерживая Милочку за локоток, потом сказал Нине:
— Прости, пожалуйста, но я не собираюсь координировать свои поступки с твоими после того, что было.
— Да, после всего. Ты же ей те слова, которые мне говорил, говорить не будешь. И песни петь будешь другие. И все другое у вас должно быть. Все другое…
Я не знаю, действительно ли Милочка уловила какие-то потки в голосе Нины или это была ее хитрость, но она сказала:
— Железобетонный староста собирается, кажется, плакать?
— Собираюсь, а тебе что?
— Но ты всегда так презирала слабости, а заодно и Звонкову, которая вся обвешана этими слабостями.
— Я и сейчас тебе не завидую…
Одним словом, если с Виктором у Нины все-таки получался разговор, то тут уже пошло обыкновенное «кино», и надо было немедленно растаскивать девчонок, пока они не наговорили такого, чего сами себе не смогут простить.
Однако Виктор выбрал худший путь. Он встал перед Милочкой, вроде загораживал ее своей широкой спиной, и сказал Нине:
— Я бы не хотел…
Решительно не к месту он употребил свое джентльменство. Нинку оно нисколько не остудило. Наоборот, она подпрыгнула, как шкварка на сковородке:
— Ты и сейчас хочешь поблажек, Витька!
— Я просто не люблю семейных сцен. Тем более, когда нет семьи.
Тут уж я не промолчал.
— Слушай, — сказал я, — бывают минуты, когда надо снимать сапоги, а не лезть по чистым половикам и больным мозолям, это уж точно.
— Кошмар! — сказал Виктор. — Там, в кустах, может, весь класс собрался? Общественность хочет высказаться?
— Общественность даже морду тебе может набить. А насчет класса ты тоже прав. Здесь все, разве что нет Семиноса. И мы тебя сюда не пустим, если Нинка не хочет.
Я думаю, Виктор готов был уйти, но тут Милочка решила проявить себя, не стерпела:
— Все-таки я сяду. Тем более через месяц — аттестат в руки и никакого класса.
— А вдруг последний раз придется попросить шпаргалку? — спросил я.
— Не попрекай.
— А все-таки?
— Не страшно. У меня теперь Виктор есть.
— Пойдем сейчас же. — Это Нина так рванула меня за руку, что у меня голова болтнулась, зубы лязгнули. — Пойдем сейчас же! Он ей затем только и нужен, чтобы шпаргалки передавать.
— Не только…
Нет, нахалка она все-таки была, Милочка Звонкова! Сказала «не только», положила голову на Витькино плечо, а я опять как дурак и злился и любовался ею.
А потом мы шли с Нинкой домой, словно спасались от дождя. Бывает так: уже почти бежишь, а он нависает над тобой. Он уже спиной чувствуется, холодный, не к месту, потому что только-только жарко грело солнце и все вышли даже без пиджаков. Я представлял себе этот дождь, кроме всего прочего, не из чистой дождевой воды, а в смеси с какими-нибудь дохлыми лягушками.
Я сказал Нине о дожде и о лягушках. Она замедлила шаг, засунула руки в карманы своей спортивной курточки. Теперь ее лицо было поднято к звездам, как было бы поднято, я точно знаю, к каким угодно потокам холодной воды.
— А что? — спросила она у себя самой, и лоб ее опасно разгладился. (Странное свойство было у Нинки: в тех случаях, когда все люди хмурятся, она как-то разводила брови.) — А что? — повторила Нинка уже не так тяжело. — Лягушки вполне могут быть. Подохнут от недоумения перед человеческим непостоянством.
Все-таки в словах ее было куда больше насмешки, чем грусти. И я увидел этих лягушек не дохлыми, а живыми. Выпучив глаза, они прислушивались ко всему, что делается на обрыве.
И мне хотелось бы знать, что там происходит. Не из-за одного любопытства и не потому только, что было жалко Нинку.