А на обрыве между тем происходит вот что.
Милочка все сидит, положив голову на плечо Виктору, но теперь в этой позе уже нет ничего вызывающего. Как ни странно, даже что-то неуверенное, если не сказать — жалкое, проглядывает в Милочкиной настойчивой неподвижности. Возможно, она уже понимает, что Витькино плечо никак не отзовется, и только не хочет признаться в этом даже себе самой.
Но вот Виктор, очнувшись наконец от каких-то своих мыслей, спрашивает ласково:
— О чем задумалась, Звоночек?
— О тебе и о Нинке. Что ты в ней находил? Ты такой тонкий, нежный… А она знаешь, как раньше говорили: «Несгибаемый большевик». Такой несгибаемый-несгибаемый, ну вроде железобетонного столба. Меня бы это отталкивало.
Милочка говорит уверенным, рассуждающим голосом. Но в голосе этом где-то далеко все-таки слышится трещинка. И голос сразу становится выпрашивающим, выторговывающим, точно таким, какой недавно был у отца, когда разговор тоже шел о Нинке. Может быть, из-за одного упрямства Виктор и на этот раз не предает Нинку окончательно. Устало он говорит:
— Как скажешь, Звоночек, пойдем отсюда?
— Почему?
— На меня уже здешние красоты не производят впечатления.
Вот тут-то она окончательно понимает, что плечо Виктора, чуть вздрогнув и покачнувшись, уплывает из-под ее щеки. Но для верности она все-таки спрашивает:
— Из-за нее?
— Может быть.
Милочка говорит наивно:
— Так кричать, кому хочешь настроение испортишь.
— Она привыкла командовать, — соглашается Виктор.
— Мама говорит: даже Аннушка под башмаком у нашей Рыжовой.
Виктор молчит. И тогда Милочку как прорывает. Она говорит горячо и быстро:
— У нас многие считают Нинкины выходки романтизмом, а на самом деле тут одно только желание выставиться. Показать, что у тебя тоже есть изюминка. Такая оригинальная-оригинальная, ни на что не похожая революционно-демократическая изюминка. И куртка ее, и футболка специально… А без всего этого кто б ее заметил?
Виктор все молчит, и уже в одном его молчании если не поощрение, то, во всяком случае, разрешение говорить дальше. Так кажется Милочке, и голосок ее отбивает:
— Как свекровь командует: это — можно, то — нельзя. То — принципиально, это — беспринципно. Можно подумать, не все мы из одного теста сделаны.
— А разве из одного?
— А ты не видишь? По ее прежним понятиям, бегать за мальчишкой ого какой позор! А теперь и не вспоминает своих принципов.
— Прости, пожалуйста, я что-то не замечаю, чтоб она бегала.
— Можно подумать… — Но Милочка тут же сама осекла свои рассуждения: — Спой мне что-нибудь, Витенька.
— О девушке с длинными ресницами хочешь? — У Виктора в голосе что-то теплеет, и как будто сникает некая пружина. Плечо его перестает сопротивляться и быть таким неуступчиво твердым.
— Нет, — говорит Милочка, уверовав в свою победу. — Спой мне: «Кручина твоя — не кончина». Ее Рыжова все время повторяет. Мотив там хороший.
— Там и слова неплохие. Только забыл я их. Давно не пел.
— Не притворяйся, месяца еще не прошло.
— Да что ты? — Он спрашивает дурашливо, но сразу же, не скрывая, может даже подчеркивая свою грусть, добавляет: — А мне кажется, сто лет. Даже луна с тех пор другая стала, не то что трава и деревья.
Это звучит как последний вызов, но Милочка и его не принимает. Подняв к Виктору свои мохнатые глаза, она говорит спокойно и примирительно:
— Трава просто выросла. А с луной ничего не могло случиться, Витенька.
Собственно, на том и заканчивается разговор у обрыва, потому что Милочка хоть и не вспыхивает и не убегает, но сидеть на этой изменившейся траве, под этой изменившейся луной и ей не хочется больше.
И дома, когда она отвечает на обычный вопрос матери: «Ну как? Славно провели время?» — ей приходится потратить немало усилий, чтоб удержать на лице привычное выражение легкой, победоносной уверенности.
Но, очевидно, все-таки с этим выражением получается не совсем как надо. Потому что мать украдкой вздыхает, глядя ей вслед. И потом несколько раз отрывается от расписания экзаменов, в котором она что-то поправляет, и тихо входит в Милочкину комнату.
Милочка спит, выложив на одеяло круглые, матово-белые руки. Тяжелая золотая прическа ее превращена в две толстые короткие косички. Косички делают ее трогательно-беззащитной. И Людмила Ильинична умиляется этой беззащитности и грустит, хотя где-то в глубине души понимает, что, в общем-то, Милочка сумеет постоять за себя гораздо жестче, чем обещают косички.
И все-таки было бы лучше, если бы ей не приходилось стоять за себя. Если бы жизнь вполне добровольно выдала ей полную меру счастья. Нарядного, столичного, неуязвимого счастья.
Вернувшись к своему столу, Людмила Ильинична представляет себе Милочку уже взрослой и счастливой именно таким счастьем. Но, наверное, от усталости и от забот о расписании воображение рисует ей одну и ту же картину: Милочка идет вдоль какого-то коридора людей, выстроившихся в две длинные шеренги. Неизвестно, зачем они выстроились. Не для того ли, чтобы воздать дань восхищения маленькой девочке из затерявшегося поселка Первомайска?
Может быть, она только что блестяще защитила диплом, а может быть, вчера была напечатана ее первая потрясающая корреспонденция. Или она возвращается из заграничной поездки, принесшей славу, успех?
Контуры счастья неопределенны, расплывчаты, но Людмила Ильинична несколько раз отрывается от большого, разбитого на клетки листа ватмана, чтоб еще и еще примерить это счастье к Милочке. И в конце концов не оказывается ничего такого, что было бы слишком недостижимо для Милочкиной красоты и молодости.
Но пока что и во сне лицо Милочки не кажется счастливым или хотя бы довольным. Оно, скорее, выглядит обиженным. Нижняя яркая губка с родинкой поджата, как у ребенка, у которого отняли приглянувшуюся игрушку. Он ее считал уже совсем-совсем своей, а злая тетя в магазине взяла и поставила обратно на полку.
Людмила Ильинична наклоняется над Милочкиной кроватью, и в душе у нее закипает против всех, кто заставлял ее дочь испытывать чувство потери, горе. Сейчас она просто-напросто ненавидит этих людей. Тщедушного и громкого химика с его манерой клевать формулы и называть вещи своими именами. Зинаиду Григорьевну с ее неудобной честностью. И математичку, которая одна стоит всех остальных… Хотя бы потому, что должна выставить целых четыре оценки в Милочкин аттестат. Людмиле Ильиничне кажется: все эти люди стоят, взявшись за руки, в каком-то дурацком, шутовском хороводе, и не пускают Милочку в сверкающую столичную страну, где ей по праву надлежит жить.
Зато очень охотно они расступаются перед другой девчонкой. И так же охотно отдают ей все, предназначающееся Милочке. В том числе и самоуверенного шалопая, сына Сергея Ивановича Антонова, из-за которого, возможно, сейчас во сне обиженно поджимает губку ее дочь.
Подумав об этой другой девчонке, Людмила Ильинична ощущает как бы какое-то невольное облачко у себя на лице. Людмила Ильинична пытается стереть облачко, проведя рукой по лбу, по глазам, поправляет белый кончик отложного воротничка. Но облачко делает свое дело: лоб хмурится, глаза глядят неласково и невесело.
Людмила Ильинична ловит свое далекое и смутное отражение в зеркале и видит, что лицо у нее все больше и больше становится, как у человека, перекусывающего нитку. Людмила Ильинична знает о себе, что действительно «перекусит» эту нитку, даже если такой ниткой окажется чужая судьба. Так уже случалось, когда Людмиле Ильиничне самой мешали то ли выйти замуж именно за того майора, которого она наметила, то ли стать директором и не такой затерянной в миро школы, как Первомайская № 2…
Что же помешало ей, «перекусив нитку», добиться того блеска, той уверенности, без которых какое же полное счастье? Война? Неудачно выбранный майор, ставший ненадолго ее мужем? Неудачно выбранная профессия, где блеска и не предполагается, а всегда только будни? Или главным образом то, что у нее не было умной матери, способной в нужный момент удачно найти единственно верное решение?
Милка может спать спокойно. У Милки есть такая мать.
Ради дочери Людмила Ильинична снова готова наступить на кого угодно, чтоб подняться ступенькой выше. Хотя это и опасно нынче: чего доброго, сбросят с лестницы, обвинят в черствости, бездушии, неумении ладить с людьми.
Но к чему подобные крайности? Людмила Ильинична вовсе не собирается давить, уничтожать, сводить с лица земли кого бы то ни было. Она собирается проделать совсем другого рода операцию. Хотя если бы эта операция выплыла наружу, Людмилу Ильиничну никто по головке не погладил бы. Людмила Ильинична очень хорошо может себе представить обстановку в учительской по этому поводу.
Вот Зинаида Григорьевна дергает бровями, и голос ее слышен не то что в коридоре — в каждом классе, наверное. Зинаида Григорьевна просто в толк не может взять, как это советский учитель, да к тому же завуч, разрешил себе такое… А рядом с Зинаидой Григорьевной подпрыгивает химик, и проволочные седые вихры торчат у него неприлично, рогами. Химик так визглив, будто ему наступили на ногу. Химик не в силах понять, как это можно предъявлять требования к окружающим, а для себя… «Или — или!» — кричит химик. Он еще подпрыгивает, стоя на цыпочках, воздевая руки, как будто это прибавит ему роста или устрашит кого-нибудь.
Людмила Ильинична отходит от зеркала, в котором ловила только что и свое пасмурное лицо, и как бы отблески воображаемого скандала, разгоревшегося в учительской. Отходит и снова садится за расписание выпускных экзаменов.
Нет, рука ее отнюдь не дрожит, когда четким, определенным почерком она вписывает в аккуратно разграфленные клетки: литература письменная, устная, геометрия, алгебра…
Никакого скандала не будет, когда Людмила Ильинична осуществит свой план. На это могут не рассчитывать ее враги. Она не относится к тем, кого можно поймать, припереть с поличным. Сладко потянувшись, Людмила Ильинична улыбается и отодвигает от себя ватман с расписанием экзаменов.
«Пока я жива, — мысленно шепчет она привычную фразу, — никто не обидит Милку. Пока я ее мать, а она моя дочь».
В тот же неподходящий ночной час о судьбе Милочки Звонковой думает еще один человек. Этот человек от всей души желает ей счастья с Виктором Антоновым.
Алексей Михайлович видел, как Антонов, проводив Милочку, вынырнул из-под арки и прошел по двору походкой спортсмена и победителя.
— Вот это другое дело, — почти ласково ворчит ему вслед Алексей Михайлович. — Тут ты как раз в своей упряжке.
И дальше довольно наивно он думает о том, что теперь для Ленчика Шагалова вернутся счастливые дни. Такие, какие были до приезда в Первомайск Антоновых.
Мы должны отметить: Алексей Михайлович смотрит на Ленчика глазами столь же малообъективными, какими смотрят на своих детей самые пристрастные родители. Для них единственные дети — надежда, оплот, чудо. Для Алексея Михайловича сын был чудом, которого уже даже не ждут.
Может быть, все становилось глубже, больнее оттого, что у Ленчика умер отец. С ним вместе была пройдена война, плен, лагеря. Завод они тоже начинали вместе, с самых первых траншей фундамента, с первых кирпичей. Правда, умирая, Иван Петрович Шагалов не говорил, что поручает своего сына и свое дело… Но это были бы уже не просто высокие, но и лишние слова…
Мать часто подкидывала Ленчика соседям, когда уезжала в район. И он, притихший, большелобый, бродил по комнате, заставленной старой, неуклюжей мебелью, а сзади на шейке у него была глубокая жалобная лощинка…
И Алексей Михайлович думал о том, что останься как-нибудь случаем Ленчик у него, он бы вывез всю рухлядь на свалку, а вместо нее купил мебель яркую, покрашенную масляной краской и с картинками.
Но Ленчик уходил домой, как только приезжала мать.
Ленчик взрослел и уже предпочитал ночевать один в пустой квартире, не прельщаясь ни старой подзорной трубой, ни прохладным простором широкой кровати, умевшей изображать льдину, подводную лодку, целый крейсер.
Ленчик отдалялся, и Алексей Михайлович изо всех сил делал вид, что не догоняет его, а спокойно стоит на месте, наблюдая чужую юность. Но вот над Ленчиком нависли тучи, и Алексей Михайлович почувствовал такую боль, какую, принято считать, могут чувствовать одни только матери. Ну, в очень редких случаях родные отцы.
Ленчик Шагалов опять представлялся ему маленьким и беззащитным. И совсем не принималось во внимание, что в семнадцать лет человек чаще всего не любит, чтоб его защищали, даже если не всегда умеет постоять за себя. О Ленчике как раз можно думать, что он сумеет постоять за себя. Но Алексей Михайлович не умеет думать так.
Ему самому хочется отвести, уничтожить опасность, швырнуть в нее поднятый с земли булыжник, чтоб разлетелась вдребезги. Хотя опасность совсем не такого рода, чтоб требовалась прямая драка.
Надо сказать, что опасность, которую Алексей Михайлович рассматривает столь пристально и пристрастно, что видит несколько не в том свете, — опасность эта даже для него не имеет ни лица, ни фигуры Виктора Антонова. Она вообще не заключается в одном человеке, хотя бы таком, как Сергей Иванович Антонов. Опасностью Алексей Михайлович считает то, что могут передать Антоновы своим сыновьям. В ней топорщится право нагло идти, не оглядываясь на сбитых с ног. В ней живет непробиваемая самоуверенность, заставляющая забывать, что вокруг люди и они тоже могут что-то хотеть, чувствовать.
Эти мысли приходят во время предрассветной бессонницы, и особенно если с вечера он видел Ленчика, рано и неохотно идущего домой.
Алексей Михайлович тихо лежит на широкой плоской кровати с прохладными простынями, и она действительно представляется ему льдиной, несущей в океан очень одинокого человека.
Но так случается только в часы предрассветной бессонницы. Днем Алексей Михайлович умеет держать себя в ежовых рукавицах.
Однако и днем он забывает самое главное. Впрочем, другие, куда более беспристрастные, тоже забывают, что Нина никогда не любила Ленчика Шагалова, а всегда была ему только другом.
Шагалов любил ее — это так. Большелобый, с умным худым лицом, он любил ее, как любят парни неприметные, неяркие. В его любви бросалось в глаза то, что легче всего способно растопить сердца старшего поколения.
— Заботливый у вас мальчик, — говорили соседки Марии Ивановне. — Когда он с Ниной, и пальто ей подаст, и портфель поднесет.
— Казак-девка, — добавляли другие с легким оттенком недоумения и недовольства. — Но Ленчик над ней чисто клуша: воротник застегнет, ботинки потеплей заставит обуть.
— Жалеет, — вздыхали третьи.
И это оказывалось самым верным словом, хотя на первый взгляд вовсе не подходило к Нине Рыжовой.
И все вздыхали вздохом, в котором где-то на самом дне под толстым слоем одобрения таилась слабенькая, безобидная зависть: их уже так никто не пожалеет.
Иногда зависть оказывалась не такой простодушной.
— И что он в ней нашел? — спрашивали женщины в этом случае друг у друга. — Или наша Катерина хуже?
Катерина, Катюша, Катенька, из того же выпускного класса, была вроде нисколько не хуже. У нее были высокие молодые ноги, горячо одобренные бабками всех восьми подъездов. Длинная коса, вызывавшая особое умиление. «Михайловна не даст соврать, у меня смолоду такая была, в войну посеклась…» Кроме того, сейчас уже было видно: из Катюши выйдет отличная, умелая и послушная жена. А та, атаманша, небось и обеда не состряпает. Затаскает мужа по столовкам…
И все-таки именно по Нинке, а не по отличной девчонке Катюше, Кате, Катеньке, сохнет Ленчик. И все-таки вслед Нине Рыжовой, а не вслед Катюше поднимаются головы и тех, кто прогуливает малышей, и тех, кто забивает «козла».
Михайловна, пытаясь хотя бы частично разрядить всеобщее недоумение, объясняет:
— Походка у нее даже от звонковской девчонки лучшая. Сразу видно: бабой станет, из воды огонь добудет и уж так возле того огня обогреет…
Конечно, даже те старухи, у которых есть особый досуг и особая охота разбирать достоинства девушек и девочек большого коммунального двора, не всегда прочат в «мужики» Нине именно Леньку Шагалова. Но появление Виктора всем старухам кажется оскорбительным.
Баюкая своих собственных очередных Ниночек и Катюш, празднично пускающих пузыри сквозь первые зубы, бабки рассуждают примерно так:
— Директоров сын. Тоже, как ни скажи, причина.
— Из себя видный. Такой не одной голову скрутит.
— Ходит важно. Не хуже отца — через губу не плюнет. Не иначе, сам в начальники готовится.
Бабки при этом неискренни. Конечно, они прекрасно знают, что Сергей Иванович Антонов не директор, только инженер. Не могут они также не замечать тон ласковой широкой приветливости, которая очень явственно разлита по Витькиному лицу. Но бабки не желают ничего знать. Витька встал им поперек, и худо бы ему пришлось, будь их воля… Ноги бы они ему переломали, чтоб не ходил с Нинкой, не перебивал дороги хорошему человеку.