Юрий Кузнецов — один из самых дерзких поэтов двадцатого века. Он очень часто шокировал публику. Даже серьёзные литературоведы не понимали: как это — «я пью из черепа отца». Может, потому, что время приучило народ практически каждое слово воспринимать буквально, мыслить на бытовом уровне. Кузнецову не могли простить и другие строки: «Звать меня Кузнецов. Я один, остальные — обман и подделка» (в ту пору издательства завалили книжные магазины сборниками Вячеслава Кузнецова, Вадима Кузнецова и других стихотворцев, занимавших влиятельные должности, но которых читать было ну просто невозможно). Многие коллеги считали поэта провинциальной выскочкой, который решил самоутвердиться в столице за счёт развенчания народных кумиров. Кузнецов покусился не только на Ахматову с Цветаевой, он посмел раскритиковать великого Тютчева и посягнуть даже на самого Пушкина. А разве такое кому-нибудь прощается.
Юрий Поликарпович Кузнецов родился 11 февраля 1941 года в кубанской станице Ленинградская. Его отец был офицером-пограничником. Спустя три года после рождения сына он погиб на фронте. Мать много лет преподавала в школе.
Первое стихотворение Кузнецов написал в двенадцать лет. В нём он рассказывал о своём родном городе Тихорецке. Второе стихотворение Кузнецов сочинил годом позже. Оно было о погибшем отце, о доме. Другими словами, в детстве Кузнецов писал о самом главном.
Впервые Кузнецов опубликовался 6 августа 1957 года в «Пионерской правде».
После школы начинающий стихотворец поступил в Кубанский университет. Однако что-то у него с учёбой не заладилось, и спустя год он загремел в армию. Служить Кузнецов попал на Кубу, где захватил Карибский кризис.
Первый сборник «Гроза» поэт выпустил в Краснодаре в 1966 году. Позже Кузнецов относился к этой книге весьма снисходительно. Он считал, что по-настоящему научился выражать свой мир уже в Москве.
Я не исключаю, что переломными для поэта оказались стихи «Атомная сказка». Эти стихи были замечены в 1969 году на одном из пленумов Союза писателей России. Кузнецов вспоминал: «Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? — возразили они критику. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для школьного капустника“. Но ведь Базаров тонет в моём стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией» («Литературная Россия», 1995, 1 сентября). Мне кажется, что именно в ту пору у Кузнецова сформировалось мифологическое мышление.
Окончив в 1970 году Литинститут (семинар Сергея Наровчатова), Кузнецов оказался перед выбором: возвращаться на малую родину или продолжить покорение столичного Олимпа. Как потом он вспоминал, Наровчатов буквально вырвал его из бездны. Он сказал: «Без Москвы вы погибнете. В Краснодаре вас съедят».
Уже в ту пору Кузнецов невзлюбил разговоры о поколениях. Позже, в 1987 году, давая мне интервью, он сказал: «С социальной точки зрения моё поколение, родившееся перед самой Великой Отечественной войной, — совершенно задавленное. Нас передержали, почти лишили инициативы. Совсем другое военное поколение. Так получилось, что оно постепенно и совершенно незаметно даже для самого себя приписало себе вечную славу своих сверстников, погибших на войне. Но по свидетельству фронтовиков, на войне погибли в основном лучшие. Поэтому, допустим, у меня критическое отношение к этому поколению, поколению моего отца. Я, так сказать, предъявил счёт прежде всего отцу. В шестьдесят девятом году я написал стихи о своём сиротстве, которые заканчивались так:
— Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья.
Мать в ужасе мне закрывает рот.
Были потом и другие стихи, обращённые к военному поколению. Но мне тут же говорили, что я, мол, пляшу на костях отца и совершаю кощунство. Но — помилуйте — какое же это кощунство, когда молодой человек хочет правды и прямо говорит об этом. Марк Соболь после одного моего замечания в адрес военного поколения так вознегодовал, что усомнился, являюсь ли я солдатским сыном. Это уж чересчур.» («Книжное обозрение», 1987, 2 октября).
Сразу после выхода в 1974 году первой московской книги Кузнецова «Во мне и рядом — даль» критика заговорила о рождении крупного поэта. Давид Самойлов, отмечая кузнецовскую подборку в июльском за 1975 год номере «Нового мира», писал: «Большое событие. Наконец-то пришёл поэт. Если мерзавцы его не прикупят и сам не станет мерзавцем, через десять лет будет украшением нашей поэзии. Талант, сила, высокие интересы. Но что-то и тёмное, мрачное» (цитирую по второму тому «Подённых записей» Самойлова, М., 2002).
Справедливости ради замечу: позже Самойлов своё мнение отчасти изменил. Уже 27 апреля 1976 года он, рассуждая о Солженицыне, мимоходом задел и Кузнецова. Процитирую полностью его запись: «Солженицын неминуемо должен породить новый тип писателя: властитель хамских дум, божьей милостью хам. Поэт Ю. Кузнецов — первая ласточка. Хамы милостью божьей». Ясно, что это — не похвала. Тут скорее больше осуждения при признании наличия огромного таланта. Затем в январе 1982 года Самойлов после просмотра телепередачи о каком-то поэтическом вечере позволил себе поязвить. Он написал: «У Ю. Кузнецова лицо гения, изваянного из картошки». Но это не мешало ему продолжать следить за творчеством поэта. Спустя ровно год он, чуть ли не целый вечер просидев в баре Лужников вместе с Кузнецовым и Игорем Шкляревским, несмотря на осуждение своего давнего приятеля Юрия Левитанского, сделал в своих записях такую пометку, касающуюся Кузнецова: «А мне было интересно — что это за современный гений. Он не кажется умным, но какой-то напор уверенности есть. Кажется, большего, чем он написал, не напишет». Но тут-то Самойлов ошибся. Кузнецов много ещё что написал.
Юрий Кушак, разбирая как-то первые сборники Кузнецова, задался вопросом: «Что возобладает: явно бесценное для поэта и далеко не чуждое ему народно-нравственное начало или столь же явная печать индивидуализма, нравственного вивисекторства, ячности?» («Вопросы литературы», 1988, № 6). Время показало, что для Кузнецова оказались органичными оба эти качества.
В 1970-е годы скандал вызвали строки поэта:
Звать меня Кузнецов. Я один,
Остальные — обман и подделка.
Станислав Рассадин, например, увидел в них воинствующее самоутверждение автора, граничащее с гениоманией. И мало кто из профессионалов понял, что имеет дело с эпиграммой. Кстати, Борис Пастернак в своё время написал: «Я слежу за разворотом действий / И играю в них во всех пяти. / Я один. Повсюду фарисейство. / Жизнь прожить, не поле перейти». Но по поводу строк Пастернака никто же скандала не устраивал.
Начиная с середины 1970-х годов творчество Кузнецова постоянно вызывало шквал споров. Кто только не нападал на поэта. Его ругали Сергей Чупринин, Станислав Рассадин, Константин Ваншенкин, Станислав Лесневский, Андрей Турков, всех критиканов сейчас и не вспомнить. Так, Татьяна Глушкова в своей книге «Традиция — совесть поэзии» (М., 1987) не могла простить поэту его фольклорное мышление. Она утверждала, будто «славянско-языческие аксессуары в стихах Ю. Кузнецова всё больше похожи на вырезной орнамент… Подобный орнамент, прилепленный к чужому телу… пестреет на постройках начала века, архитектурного стиля „модерн“». Правда, эту точку зрения тут же опровергла Лариса Васильева. В её интерпретации Кузнецов — поэт душевной боли, языческого мироощущения, который интуитивно привносит во все свои стихи дохристианский мир. «Потому так естественны в его простонародной речи, полной современных алогизмов, — писала в том же 1987 году Васильева, — явления и герои не только русских, но и античных мифов, потому народные хоры в стихах предрекают его судьбу, подобно хорам греческих трагедий:
За приход ты заплатишь судьбою,
За уход ты заплатишь душой…»
Однако самым яростным защитником Кузнецова в эпоху глухого застоя стал Вадим Кожинов. Критик полагал: «Споры о поэзии Юрия Кузнецова обусловлены, в частности, тем, что она непроста для восприятия. И не столько из-за особой сложности её художественного „языка“, но в силу того, что поэт ставит перед собой исключительно масштабные цели. Он стремится видеть и воплощать мир во всей беспредельности его пространства и времени». Кожинов, безусловно, много сделал для того, чтобы поэзия Кузнецова стала известна всей читающей России.
Хотя Валентин Сорокин был убеждён, что кожиновская «проницательная практичность, прозаическая пристальность его очков неприятно процедила и оклассичила многие стихи Юрия Кузнецова: сковала и вроде приостановила крылатость и высоту поэта, приземлила его слово и страсти отравила бесцветьем» («Московский литератор», 2003, № 1).
К слову. Сам Кузнецов долго считал: если кто из критиков и смог проникнуть в глубины его творчества, то разве что Владимир Фёдоров, много лет преподававший в Донецком университете. Кожинов, который писал о нём больше, чем кто-либо, как полагал поэт, не столько анализировал его поэтику, сколько занимался борьбой, видя свою первоочередную задачу в том, чтобы отстоять талант поэта от всевозможных недоброжелателей.
Фёдоров писал:
«Всё творчество Ю. Кузнецова убеждает меня в том, что поэзия возвращает человека в его изначальное состояние. Человек, ограниченный условиями времени и пространства („условный“ человек), — это только „часть“ (лучше по-гречески — ипостась) человека; весь человек, целое человека и есть целое мира, со всеми его временами и пространствами. Но человек живёт реально в своём времени и своём пространстве, которые соотносятся с целым не так, как квартира с целым домом. В гости к древним грекам не зайдёшь. Иносказательность слова и является уловимым свидетельством „иносказательности“ (метафоричности) самого бытия человека. Наше физическое бытиё и сопряжённые с ним другие формы „сознательной“, душевной и сердечной жизни проходят в одном бытийном плане, здесь мы устанавливаем „центр тяжести“ нашей личной жизни, придающей ей устойчивость <…> Поэзия Ю. Кузнецова — воплощение того свойства русского человека, которое Ф. Достоевский назвал „всемирной отзывчивостью“. Утверждённость корня бытия в целом делает неустойчивым этот корень в частных временах, и это оказывается причиной несколько беззаботного отношения к ближайшему жизненному контексту (его „фатальной“ неустроенности на Руси), на что с торжеством нам и указывают (а многие даже и помогают цивилизовать) наши доброжелатели»
Но здесь пора поговорить о генезисе кузнецовской поэзии. Владимир Бондаренко в очерке «Последний олимпиец», написанном к 60-летию поэта, практически всё свёл к биографии своего героя. Он решил: «Не было бы войны — не было бы такого Кузнецова. Не было бы гибели отца, трагедии безотцовщины — не было бы и удивительных строк, открывших России и миру такого Кузнецова. Как быстро это стало классикой:
Шёл отец, шёл отец невредим
Через минное поле.
Превратился в клубящийся дым —
Ни могилы, ни боли.
… … … … … … … … … … … … … …
Столб крутящейся пыли бредёт,
Одинокий и страшный.
С тех пор с ним всегда в поэзии — образ дыма, образ пыли — образ отца, образ смерти, образ внезапной пустоты. „Отец! — кричу. — Ты не принёс нам счастья!.. / Мать в ужасе мне закрывает рот“. Получается, что гибель отца дала нам такого поэта. Изначальная точка отсчёта поэзии Кузнецова в его личной трагедии».
Я не спорю с Бондаренко. Понятно, что биография всегда во многом определяет судьбу любого настоящего поэта. Это — аксиома. Но почерк, но стиль формирует не только одна биография. И даже не столько биография. Здесь очень существенны другие моменты, которые Бондаренко не уловил. В отличие от, скажем, Татьяны Глушковой. При всём своём неприятии Кузнецова она верно почувствовала: «Ближайшие опоры мировоззрения Ю. Кузнецова во многом прослеживаются в новом искусстве, разветвлявшемся в 10 — 20-х годах [двадцатого столетия. — В. О.] на множество более или менее „левых“ ручейков, а особенно опознаваемы — в стихотворной советской романтике 30-х годов…».
В целом разделяя эту мысль Глушковой, уже в 2005 году критик из Майкопа Кирилл Анкудинов пришёл к следующему выводу: творчество Кузнецова восходит к направлению, которое в 1920 — 30-е годы было жёстко оборвано в русской литературе, но чрезвычайно широко в двадцатом веке развилось в литературах западноевропейских. Анкудинов назвал это направление мифо-модернизмом. Как утверждает критик: «Модернистское искусство строится на преодолении норм и установок обыденной реальности. В этом Миф — союзник модернизма, ведь он тоже стремится отменить нормы обыденной реальности (для того чтобы восстановить в своём праве законы прареальности). Рано или поздно модернисты наталкиваются на силовое поле национального Мифа и подключаются к его энергиям. Так формируется „модернистское почвенничество“» («Новый мир», 2005, № 2).
Анкудинов в подтверждение своих идей не раз ссылается на взгляды поэта. На бытовом уровне сложилось мнение, будто Кузнецов был отъявленным славянофилом и чуть ли не реакционером. Но это не совсем верные оценки. Анкудинов пишет: «Славянофильство» Юрия Кузнецова носит странный характер.
И снился мне кондовый сон России,
Что мы живём на острове одни.
Души иной не занесут стихии,
Однообразно пролетают дни.
Качнёт потомок буйной головою,
Подымет очи — дерево растёт!
Чтоб не мешало, выдернет с горою,
За море кинет — и опять уснёт.
«„Сон России“ — это выражение коллективного бессознательного России. Коллективное бессознательное по своей сущности — мифологично (архетипично). Мифологическая реальность желает окончательно избыть все проявления иных реальностей, желает свести бытие России к бесконечному исполнению заданной Мифом программы. Удивительно то, что подобное будущее Россия втайне от себя готовит потомкам (речь идёт не о предках, как кажется вначале, а именно о потомках; Россия грезит не о прошлом, а о будущем). Прогресс, культура, стремление занять своё место в „сообществе цивилизованных государств“ — всё это перед ликом Мифа отпадает, как ненужная позолота. Миф — непрерывно и в любых условиях размножает себя. На протравленных кислотой пальцах вновь и вновь проступают прежние линии» («Новый мир», 2005, № 2).
Под этим углом совершенно по-другому воспринимается и скандальное стихотворение Кузнецова «Я пью из черепа отца». Когда Кузнецов впервые его напечатал, Рассадин предложил поэту первую строку заменить другой. Но тогда бы получилось, что герой пьёт из… пьяного горца… за правду на земле. А разве это возможно. Кузнецов искал что-то высокое. Его герой пил символически. А Рассадин всё понял буквально, чем и ошарашил народ. Кузнецов же, когда писал это стихотворение, думал совсем о другом — о памяти, о чести.
Я пил из черепа отца
За правду на земле,
За сказку русского лица
И верный путь во мгле.
Вставали солнце и луна
И чокались со мной.
И повторял я имена,
Забытые землёй.
Кстати, не случайно Кузнецов всегда огромное значение придавал названиям своих книг. Эти названия похожи на своего рода поэтические манифесты, связанные прежде всего с ощущением пространства. Вспомним: «Во мне и рядом — даль», «Край света за первым углом», «Выходя на дорогу, душа оглянулась», «Отпущу свою душу на волю». Как считал поэт, категория пространства — обязательная черта русского характера.
Теперь на какое-то время от поэзии Кузнецова отвлечёмся и поговорим об отношении поэта к классике и к современным литературным кумирам. Кажется, ещё в конце 1970-х годов Кузнецов впервые огорошил писательский мир своей критикой самого Пушкина. А чуть позже он неодобрительно высказался о некоторых стихах Тютчева. Записные литературоведы тут же ударили во все колокола: мол, какой-то Кузнецов покусился на самое святое — на русскую классику. Но защитники отечественной литературы не потрудились при этом вникнуть в доводы поэта. А ведь у него были очень даже разумные замечания. Я не буду пересказывать все статьи Кузнецова, процитирую только строки от 4 июня 1985 года из письма поэту Виктору Лапшину. «Тютчев косноязычен, — утверждал Кузнецов. — Свидетельство тому стихи: „Силенциум“, где он нарушает ритм. Пигарев, который вёл семинар по Тютчеву во время моего пребывания в Литинституте, находил, что такое нарушение ритма — загадочное своеобразие поэта. Какое к чёрту своеобразие! Косноязычие. Нарушение русского мышления есть в стихотворении „Нет моего к тебе пристрастья“. Вторая строфа, где глаголы даны в неопределённом времени. Так может нарушать грамматику только чужестранец. Таких нарушений много у Пастернака: „Февраль. Достать чернил и плакать“. Стихотворение „День и ночь“ — сырое, не прописанное, спустя одиннадцать лет Тютчев переписал его — стих. „Святая ночь на небосклон взошла“. Самовластье духов? Это ты загнул, как и Тютчев, но в другую сторону! Окстись». («Наш современник», 2006, № 2).
Позже от Кузнецова досталось уже Константину Симонову, Анне Ахматовой и Марине Цветаевой. Как-то я спросил поэта: надо ли ниспровергать безусловных кумиров. И вот что он ответил:
«Вы говорите — безусловные кумиры. Но, на мой взгляд, имена, которые вы назвали, относятся как раз к условным кумирам, особенно Симонов. Я считаю Симонова автором просто двух знаменитых стихотворений „Жди меня“ и „Ты помнишь, Алёша, дороги Смоленщины…“ В своё время они оказали на читателей большое влияние. Ничего другого значимого в поэзии он не сделал. Поэмы его уже канули в Лету. А что касается Ахматовой и Цветаевой, то это, конечно, поэтессы. Другое дело, критика сильно преувеличила их значение. Поэтому я позволил себе высказать о их творчестве ряд довольно резких критических замечаний. Но если бы Ахматову и Цветаеву недооценивали, я бы тотчас выступил в их защиту. Я ценю их поэзию за женственность. Обе поэтессы выразили по-своему какие-то уголки женской души, то, что никогда недоступные другому человеку. Это как раз и обогащает мой мир, мир читателя. Но мне не нравится в Ахматовой её гигантомания. Вот много говорят о её поэме „Реквием“. Однако почему-то никто не заметил, что Ахматова этой поэмой ставит памятник себе. Есть в „Реквиеме“ эпизоды, которые надо было писать только в третьем лице, о матери, но никак не о себе. А так получилась самовлюблённость. Это начисто убило „Реквием“, превратило поэму в монумент автору. Всё это, полагаю, оттого, что Ахматова по женской слабости слишком поверила своим обожателям. И посчитала себя великой поэтессой. Такая самоуверенность до сих пор гипнотически действует на поклонников её таланта. Я вообще настроен довольно-таки категорично по отношению к женской поэзии. Считаю, что женщины не могут в искусстве создать ни одного великого произведения. По крайней мере, за всю историю человечества им это не удалось».
Этот ответ Кузнецова я опубликовал в 1987 году в еженедельнике «Книжное обозрение». Что после этого началось?! Станислав Рассадин приобщил Кузнецова в газете «Неделя» (1987, № 47) к имитаторам. Известный философ М. Каган назвал поэта современным Геростратом («Книжное обозрение», 1987, 13 ноября). К последователям Жданова, посчитавшего Ахматову «не то монахиней, не то блудницей», причислил Кузнецова ленинградский знаток балета Поэль Карп («Книжное обозрение», 1988, 26 февраля). Своё негодование высказали также Андрей Турков («Юность», 1987, № 12), Константин Ваншенкин («Советская культура», 1987, 22 декабря) и Станислав Лесневский («Книжное обозрение»). Заклеймили позором Кузнецова (а заодно и меня, как его интервьюера) и редакции изданий «Ветеран», «Литературное обозрение» и «Журналист». Но прошло время, и всё стало на свои места. Многие убедились, что Кузнецов не так уж далёк был от истины. Просто в 1987 году наше общества к откровенным разговорам, в том числе о литературе, ещё не привыкло.
Но от теории вернусь к творчеству. В 1990-е годы стихи и поэмы Кузнецова дали основание некоторым критикам, и прежде всего Льву Аннинскому, утверждать, что фундаментальный сюжет поэта — гибель мира. Ведь не случайно же он в это время воскликнул:
Искусства нет — одни новации.
Обезголосел быт отцов.
Молчите, Тряпкин и Рубцов,
поэты русской резервации.
На рубеже 1990–2000 годов много споров вызвала трилогия Кузнецова о Христе (поэмы «Детство Христа», «Юность Христа» и «Путь Христа»). В литературных кругах ходили разговоры, будто церковь новые вещи поэта не приняла. Сам Кузнецов в беседе с адыгским романистом Исхаком Машбашем сказал:
«Это искажённые слухи. Не все иерархи читали. Да, читал и возмущался настоятель одного храма — бывший актёр. Увы, не все священники знакомы со святоотеческой литературой, и, к сожалению, они совершенно не понимают природу поэзии. Разумеется, религия может прожить без поэзии. У служителей культа можно заметить сухость религиозную. Но если взять псалмы или пророка Исаию. Это высокая поэзия. А они не чувствуют поэзию, видимо, читают псалмы как прозу. Не дано. Это одно. Во-вторых, некоторые критики моей поэмы выступают как иконоборцы. Эта ересь была отвергнута в средние века христианства (Константинополь, Византия) — нельзя изображать Христа. Против икон, против поклонения доске. В послании иконописцу нашего святого Иосифа Волоцкого говорится, что человек поклоняется не доске и не краскам, а образу, изображённому красками. А образ этот запечатлён рукой богомаза, рукой которого руководил Бог, то есть талант. Талант ведь от Бога. Ну, разумеется, Бог неизобразим. Бога нельзя увидеть, мы видим его земное изображение, Христа. Мы поклоняемся этому изображению, а через это изображение — Богу. Есть, кстати, народное выражение: икона — это окно в тот мир. Тут уместна аналогия с литературой, в частности, с поэзией. „Твой Христос, — как мне сказал Крупин, — это литературный образ“. Правильно. Но Крупин осуждает: как так! Выходить из рамок Евангелия! Это страшно для него. Нельзя прикасаться. Если рукой поэта ведёт, так сказать, Бог, то есть талант, насколько это изображение впечатляет, сквозь это изображение в слове к Богу, чувства к Богу. То есть восхищение не моей виртуозностью, не моим мастерством, а к Богу, какая икона, Дионисия или Рублёва, как она действует. Вот о чём надо говорить. И о чём говорил Иосиф Волоцкий. А эти служители культа, на мой взгляд, совершенно необразованные люди. А какие претензии! К примеру, претензии агрессивных невежд (Переяслов, Кокшенёва): моя поэма, де, — это ересь. Им ли это говорить?! Они сами иудействующие, потому что впадают, сами того не ведая, в ересь иконоборствующих, которая с ходу ведёт в иудаизм с его запретом изображения. Это они еретики, а не я. Вот о чём нужно говорить. О культе. Но у критиков моей поэмы нет культуры».
Ну, насчёт культурного уровня своих критиков, то, я думаю, Кузнецов погорячился. Нельзя же Капитолину Кокшенёву или Владимира Крупина считать людьми, полностью лишёнными художественного чутья. К тому же поэмы Кузнецова о Христе не приняли не только они. Свои возражения нашлись и у очень интересно мыслящего учёного Кирилла Анкудинова, который до сих пор не давал повода упрекнуть его в клерикализме или ортодоксальности. Как ему кажется, «Кузнецов не смог удержаться от дописывания евангельских первоисточников. В трилогии можно обнаружить множество несоответствий по отношению к текстам Евангелий. Иногда эти несоответствия — бессмысленны, а иногда — откровенно кощунственны. Подробный анализ несоответствий почти во всех случаях позволяет сделать вывод о том, что логика Евангелий вытеснена логикой Мифа. В связи с этим неясен статус поэм Кузнецова о Христе. Непонятно, что они представляют собой — светские художественные произведения, внутрицерковные тексты или оккультно-эзотерические откровения. К сожалению, здесь Миф сослужил Юрию Кузнецову плохую службу» («Новый мир», 2005, № 2).
Здесь мне кажется чрезвычайно важно вспомнить одно признание поэта, которое он сделал перед самой смертью: «Образ распятого Бога впервые мелькнул в моём стихотворении 1967 года — „Всё сошлось в этой жизни и стихло“. Мелькнул и остался как второй план. Это была первая христианская ласточка. С годами налетела целая стая: „На краю“, „Ладони“, „Новое небо“, „Последнее искушение“, „Крестный путь“, „Призыв“, „Красный сад“, „Невидимая точка“ и другие. После них я написал большую эпическую поэму „Путь Христа“. Это моя словесная икона. Последовавшая за ней поэма „Сошествие в Ад“ — моё самое сложное произведение. Поэма требует от читателя больших знаний и культуры. При всей своей стихийности она строго организована, и в ней чётко прослежены образные и смысловые линии».
Что ещё? Кузнецов много занимался переводами. В 1988 году он перевёл, к примеру, «Орлеанскую деву» Ф. Шиллера, а в 1990 году выпустил книгу своих избранных переводов «Пересаженные цветы».
Отдельная тема: Кузнецов в быту. Я знал последние шестнадцать лет его жизни. Говорили, будто он всегда был очень угрюм. Это не совсем так. Угрюмость — это внешняя черта, скорее даже маска, за которой скрывался очень добрый и по-своему очень незащищённый человек.
Я помню, как после публикации осенью 1987 года в «Книжном обозрении» подготовленного мною интервью с поэтом в некоторых газетах развернулась ожесточённая критика против Кузнецова. Но поэт тогда переживал не столько за себя. Его очень интересовало, что стало со мной, не гонят ли меня из редакции, нужна ли какая-нибудь помощь. Больше того, он на всякий случай подыскал мне несколько вариантов, куда бы я мог из «Книжного обозрения» перейти. Хотя я ни о чём таком его не просил. Естественно, такие вещи забыть невозможно.
Другой раз (это было летом 1991 года) мы оказались с ним и Сергеем Небольсиным из института мировой литературы в одной поездке по Дальнему Востоку. Вадим Кожинов, хорошо зная состояние поэта, очень попросил нас ни в коем случае не провоцировать его ни на какие выпивки. Как предупредил Кожинов, у Кузнецова могли отняться ноги. Но сам Кузнецов не понимал, почему это из-за него должны страдать другие. Он ещё смирился с тем, что мы вели трезвый образ в Хабаровске. А уже во Владивостоке не выдержал. Он, видимо, решил, что мы с Небольсиным не пьём потому, что закончились деньги, и втихомолку сам сходил в магазин и принёс в гостиницу бутылку и закуску, сам открыл водку, сам разлил нам с Небольсиным: мол, на меня не смотрите, пейте, а я за вас порадуюсь.
А ровно через год мы отправились уже в Приднестровье, где ещё тлела война «двух берегов». У Кузнецова была идея фикс: достать оружие. Он не верил, что московская смута закончится миром. Он считал, что кровопролития не избежать. Но у него были две дочери. Они нуждались в защите. Без оружия, как думал Кузнецов, не обойтись. В принципе эту задачу можно было выполнить или в Тирасполе, или в Дубассарах. Проблема заключалась в другом: как с таким грузом добраться до Москвы. И потом… оружие на то и оружие, чтоб когда-то выстрелить. Я уже и не помню, как тогда Поликарпыча удалось отговорить от его безумной идеи.
Весной 1994 года нужда заставила Кузнецова пойти на службу. До этого он больше десяти лет жил на вольных хлебах. Руководство поэтическим семинаром в Литинституте — не в счёт. Этим Кузнецов занимался не столько для прокорма, сколько для поддержания нужного тонуса, для формы. Но реформы съели все немалые сбережения. Кузнецова взяли редактором в издательство «Современный писатель». Работы было мало, поэтических книг издательство почти не выпускало, но директор хотел, чтоб поэт выходил на службу чуть ли не каждый божий день и сидел от звонка до звонка. Кузнецова хватило на два года. Правда, в 1997 году его уговорил уже Куняев заняться поэзией в журнале «Наш современник», разрешив появляться ему в редакции всего лишь два дня в неделю.
Во всех командировках (а вместе мы по России в 1990-е годы поездили немало) Кузнецов был всегда удивительно обязательным человеком. Если хозяева вечером предупреждали, что в девять утра завтрак, а в десять отъезд на какое-то мероприятие, он уже за десять минут до назначенного срока стучался в номер, чтоб никто ненароком не опоздал.
Помню, в мае 2001 года собрались мы в дорогу по Колымской трассе. Кузнецов надел костюм, светлую рубашку и галстук. Другой формы он не признавал. Хотя сразу после Карамкена, это где-то в ста километрах от Магадана, бетонка закончилась и пошла такая пылища. Но Кузнецов стойко держался. Негоже, как он считал, поэту появляться перед людьми чёрте в чём. А наутро его позвали в какой-то старенький сарай почитать стихи перед уходящими на смену старателями. Сначала Кузнецов чуть не заматерился: он — не эстрадная звезда, и старатели — не красны девицы, чтоб перед адской работой выслушивать любовную лирику (они приехали на Колыму не за стихами, а за большими деньгами). Но организаторы чуть не заплакали. Может, они действительно верили, что живое поэтическое слово вдохновит работяг. В конечном счёте Кузнецов махнул рукой и пошёл читать стихи. И удивительное дело: старатели прониклись к нему доверием. А ведь он прочитал им всего одно стихотворение — «Тегеранские сны».
Вот ещё одно свидетельство страшной обязательности Кузнецова. Весной 2003 года он, Владимир Ерёменко и я летали вместе в Нальчик. Тогдашний президент Кабардино-Балкарии Валерий Коков рассказал нам о своих планах пригласить в республику шестьдесят-восемьдесят писателей и устроить выездной пленум Союза писателей России, посвятив его одной из самых наболевших проблем — переводам, и попросил нашей помощи. Кузнецов ответил, что он — не организатор, но готов на какое-то время отвлечься от одной большой своей работы и перевести строк триста кого-нибудь из кавказских поэтов. «Но чтобы стихи были на уровне Зубера Тхагазитова», — оговорил Кузнецов своё условие. Поскольку Зубера раньше переводили очень много и в России его неплохо знали, лично я хотел, чтобы Кузнецов взялся за Аскера Додуева. Все балкарцы мне говорили, что это — чрезвычайно талантливый человек, но которому очень не повезло с переводчиками и поэтому в России его имя до сих пор остаётся неизвестным. Кузнецов согласился. Уже когда мы вернулись в Москву, Юрий Поликарпович раза три звонил и спрашивал: ну где же подстрочники Додуева. Но Аскер что-то тянул. А через полгода Кузнецова не стало.
Были ли у Кузнецова принципы? А как же. Он люто ненавидел, например, Ельцина. Помнится, 24 мая 1991 года в Смоленске были организованы всероссийские торжества, посвящённые дню славянской письменности. Кузнецова пригласили выступать в какую-то библиотеку. Но ещё из гостиницы вслед за ним увязался какой-то тип с грудой плакатов в поддержку Ельцина (через три недели в стране должны были пройти выборы президента России). Ох, как же вскипел Кузнецов. Бедные библиотекарши боялись, что вот-вот возникнет драка. Кузнецов категорически заявил, что не будет выступать, пока этот тип не снимет все плакаты с изображением Ельцина и не удалится из зала. Когда больше половины страны надрывало глотки за Ельцина, Кузнецов пророчески предупреждал: ничего хорошего от бывшего руководителя Свердловского обкома партии ждать нельзя. Ну не верил Кузнецов в чистоту помыслов этого человека. И оказался прав.
Ещё один случай, связанный с принципами поэта. Однажды я задумал провести на страницах «Литературной России» обсуждение стихов одного провинциального автора. И мне очень хотелось, чтобы в разговоре принял участие Кузнецов. При разности в почерке мне казалось, что Кузнецова в книгах провинциала зацепят его оригинальные философские воззрения и необычная стилистика. Но я допустил ошибку: передавая Кузнецову рукописи, сказал, что один из сборников провинциала отметил и похвалил Иосиф Бродский. Я не думал, что упоминание имени нобелевского лауреата вызовет у Кузнецова изжогу. Ему даже расхотелось предложенные книги брать в руки. Он считал: Бродский ведёт в тупик. Я насилу уговорил его всё-таки полистать рукописи. Но настроение уже было создано. Наутро я получил книги назад с оценкой, что всё это — очень плохо.
Увы, в последние годы Кузнецов замечал и поддерживал в основном лишь своих подражателей и подхалимов. Я не очень-то разделяю многие взгляды на современную литературу одного из нынешних руководителей Союза писателей России Николая Переяслова, но, думаю, он прав, когда написал: «Будучи (может быть, даже втайне и для себя самого) интуитивным предтечей и первопроходцем российского постмодернизма, Юрий Поликарпович фактически к любому из попадавшихся ему на глаза литературных произведений относился единственно как к сырью для своего персонального поэтического творчества» («Вертикаль. XXI век», 2005, выпуск 14). Во всяком случае, доля правды в этих размышлениях, безусловно, есть.
Но это уже к быту не имеет никакого отношения.
Напоследок отмечу: в 1990 году поэту за сборник «Душа верна неведомым пределам» была присуждена Государственная премия России.
Умер Юрий Кузнецов 17 ноября 2003 года в Москве. Похоронили его на Троекуровском кладбище.
Вячеслав Вячеславович Огрызко родился 28 июня 1960 года в Москве. В 1984 году окончил истфак Московского пединститута имени В. И. Ленина. Автор историко-литературного исследования «Песни афганского похода», двухтомного биобиблиографического справочника «Писатели и литераторы малочисленных народов Севера и Дальнего Востока», других работ.