Вячеслав Киктенко. Китоврас

Он не ходил по кривой.

Не умел.

Только — по прямой.

«Язык мякок кость ломить» — это словно о нём в древнерусском «Сказании о Китоврасе» молвлено было. Я не оговорился, «Сказание о Дивьем звере Китоврасе и премудром Соломоне» когда-то входило в ветхозаветный библейский текст, но впоследствии было изъято из него по каким-то сложным теологическим соображениям. И, пожалуй, не стоило бы упоминать об этом, кабы не одно удивительное свойство этого текста — он настолько полюбился и прижился в сознании Древней Руси, что стал одним из любимых древнеславянских памятников, входящих в знаменитую книгу «Изборник». Думается, полюбился не столько хитро-затейливыми загадками-разгадками мудреца Соломона и диковинного тайновидца Китовраса, сколько самим могучим образом этого «Дивьего зверя».

Не умел он ходить по кривой, не умел нарушить данное слово, обещание, и однажды по дороге в Иерусалим к Соломону, закованный в цепи хитрыми слугами его, этот великан, поневоле сметавший всё, что встречалось на пути, пообещал убогой вдове по мере возможности не разрушить её домик — всё, что у неё оставалось в жизни — и так изогнулся на ходу, что домик остался цел, но крайним бревном сломал ребро Китоврасу. Тут-то он и сказал своё великое — «Язык мякок кость ломить».

Таким великаном видится теперь мне Юрий Кузнецов. Идёт он, глядя вперёд, только вперёд, поводя своими громадными, навыкате, глазами, и телескопическое зрение его охватывает всё видимое и невидимое — тайное — пространство. Ему уже не нужно оборачиваться назад, он прошёл великий лес славянского язычества, и как прошёл! Так прошёл, что в сознании многих читателей остался певцом именно этой стороны русского мира. А для некоторых, кажется, таковым и останется. Хотя давно уже идёт, движется в пространстве христианства. В пространстве Православия, конечно, в пространстве Единой Соборной и Апостольской церкви.

Я не часто встречался с поэтом, и сам не думал, что когда-то скажу о нём слово — как выяснилось, прощальное слово. Скажут еще многие, гораздо лучше меня его знавшие, но вот ведь какая неожиданность — возникла вдруг неодолимая потребность сказать о нём. Сказать то, чего другие, возможно, и не скажут. Просто открылось именно теперь ясное осознание того, кем он был и остался в русской поэзии. Попробую передать это как можно проще и светлее.

Заочно познакомил нас Пётр Кошель ещё в начале 80-х годов. Он передал Кузнецову мои стихи (я жил тогда в Алма-Ате) для сборника «День Поэзии» — теперь уже легендарного сборника, где Кузнецову удалось собрать все лучшие силы молодой русской поэзии. Несмотря на то, что сборник был искалечен цензурой и обруган официальной прессой, нутром учуявшей в том сборнике глубоко русское и глубоко чуждое ей начало, это было Событие! Впрочем, об этом наверняка ещё скажут непосредственные соредакторы книги — Пётр Кошель, Владимир Бояринов, Станислав Куняев, Лариса Васильева, Олег Чухонцев, Олег Кочетков и другие. Может быть не все, но наверняка скажут. Я находился вдали от Москвы и не знал всех сложностей, связанных с выходом «Дня Поэзии — 83». Об этом узнал в один из приездов в Москву от самого Кузнецова.

Юрий Доброскокин (Царствие ему Небесное!), высоко отмеченный Вадимом Кожиновым редкий русский писатель-рассказчик, тогда близко общавшийся с поэтом и его семьёй, позвонил ему, и он пригласил нас в гости. Был с нами Кайрат Бакбергенов, яркий русскоязычный поэт, учившийся ещё с Батимой, его землячкой, женой Кузнецова. Им тоже было о чём поговорить, что вспомнить. Встреча была очень гостеприимной и неожиданно для всех затянувшейся далеко за полночь. Тогда я и узнал, почему от полноценной моей подборки в «Дне Поэзии» остались обрывки. Юрий Поликарпович долго не объяснялся, просто извинительно развёл большими руками и сказал: «Это всё, что могло пройти… власть не наша… редакторы в издательстве полютовали…».

Странно, но даже та обрывочная подборка была замечена, на стихотворение «Полёт» («Летели два гуся, особенно крайний…») писали музыку, исполняли по телевидению — до сих пор не пойму, какие это были ансамбли? Кажется, фольклорные. Хотя стихи шли в другом разделе. Но меня тогда не очень волновало, почему порезали стихи, я пришёл к Поэту, и это было главное. Тем более что Юрий Поликарпович как-то вскользь (мне тогда показалось — необязательно) пообещал, что при случае восстановит подборку. Надо было знать — а я не знал! — Кузнецова, что ничего случайного и необязательного в его словах и посулах не бывало. Десяток лет спустя он действительно, уже будучи зав. отделом поэзии в «Нашем современнике», напечатал изъятые стихи. Причём восстановил до мельчайших подробностей свою — а не издательскую — правку отдельных строк. Это же надо было столько лет держать в памяти каждое слово, каждый нюанс, вплоть до знаков препинания! Думаю, не только со мной происходило подобное. Уж если он обещал — делал. Уж если выправлял корявую на его взгляд строку (а я потом неизменно восстанавливал в книгах свой вариант), то — навсегда.

Он мог ходить только по прямой!..

И вот что самое, наверное, интересное было в той встрече — это его прямота. Об этом стоит сказать подробно, потому что за тем разговором и открылась мне его дорога, его позиция, перспектива его поэзии.

Стол был накрыт, бокалы наполнены, первые тосты сказаны, но… но дальше всё пошло по самому фантастическому сценарию. Мы с таким жаром и страстью несколько часов кряду обсуждали одну лишь тему, что и Батима, и Доброскокин потом изумлялись. Случай для Кузнецова, оказывается, нечастый. А разговор наш был о предмете колоссальной значимости. Он был о… Курочке Рябе. Я без малейшей иронии говорю — разговор был настолько глубок и захватывающ, что, сцепившись в споре, ни он, ни я не могли уже отступить и поговорить о чём-то ином, о чём-то более нейтральном и спокойном, нежели эта — самая загадочная и, может быть, самая великая русская… хотел сказать — сказка. Но это теперь для меня не просто сказка, это уже нечто большее, гораздо большее.

По сию пору благодарен Оленьке Солоухиной, моей сокурснице по литинституту, в студенческие годы приносившей для меня по очереди три огромных драгоценных тома «Поэтических воззрений славян на природу» Афанасьева из библиотеки отца, практически недоступных тогда, но именно в ту пору необходимых мне как воздух. Я взахлёб читал эти книги, выписывал, помню, целые страницы, возвращал книгу, и получал очередной том. Видимо, не без влияния колоссального труда этого учёного-подвижника всерьёз и надолго увлёкся русской мифологией, народным творчеством. Многие загадки и тайны, скрытые в нём, и доныне волнуют душу, заставляют то и дело возвращаться к простым, казалось бы, истинам, к самым простейшим вещам и словам, сложнее которых и не сыскать!

Вот и в тот вечер, чувствуя, даже наверняка зная о том, что поэтика Кузнецова подпитывалась от тех же истоков и корней, завёл разговор о давно мучавшей меня загадке. Я спросил у него — знает ли он автора самого известного текста «Курочки-Рябы», того самого, что читают детям на ночь? Где в конце дивное утешение — «Не плачь, дед, не плачь, баба, я снесу вам новое яичко, не золотое, а простое»? И о чём вообще эта сказка, на его взгляд?

Он удивлённо повёл бровями, затем издал характерное похмыкивание-покряхтывание, хотел, видимо, поделикатнее отмахнуться от глупого вопроса. Но — на полпути к отмахиванию — вдруг задумался и замолчал. Замолчал надолго. Смотрел мне в глаза, может быть, прикидывал — не розыгрыш ли это с моей стороны, не с очередным ли хохмачом свело его в этот вечер? Убедился, что нет, не праздный это вопрос. И вот тогда застолье окончилось. И началась долгая-долгая беседа, перешедшая в яростный спор, которого никогда мне уже не забыть.

Дело в том, что я уже не первый год пытался отыскать автора именно этого текста сказки, но никак не мог. Сказку эту обрабатывали и А. Н. Толстой, и А. Ремизов, и другие писатели начала 20 века, увлекавшиеся русским фольклором. Но всё это были другие, авторские варианты. Поначалу меня удивляло разнообразие сюжетных ходов, даже некая беспардонная, как мне казалось, вольность в обращении с народным произведением. Но обратившись к академическому собранию сказок, я нашёл объяснение этой вольности. Все варианты в этом собрании разительно отличались друг от друга. Но того варианта, которого я искал, там тоже не было. Тогда-то я и задался «простым» вопросом — а о чём вообще эта сказка? И каково её происхождение?

Я поделился своими «изысканиями» и недоумениями с Кузнецовым. И вот тогда он задумался по-крепкому, и даже разволновался не на шутку. — «Как это о чём? О золотом и простом яйце… тут и гадать-то нечего… все дети это знают!..». На все мои предположения, что это не просто сказка о житейской незадаче, случившейся с пожилыми крестьянами, живущими себе на земле и ведать не ведающими о всяческих неземных чудесах, что не просто случайная мышка разбила яичко и тем самым помогла старикам (да и помогла ли? Зачем же тогда стариковские слёзы в конце?), что здесь явно проступают следы какого-то более древнего солярного мифа, что на уровне одной лишь «земной» трактовки этой сказки не разгадать, — на все мои доводы Юрий Поликарпович только отмахивался, но злился между тем — это было уже не скрыть — всё больше. Причём злился, вероятно, всё больше на себя, на то, что сразу дал только одну — земную — трактовку и теперь не мог дать обратного хода.

А отступать было не в его характере.

Он ходил по прямой.

Разозлись он на меня — просто закончил бы разговор, или указал на дверь. Но он вновь и вновь подливал в рюмки, заводился всё больше с каждым моим доводом, и мы снова шли по разворачивающимся кругам нескончаемого спора. Я высказал предположение, что Есенин хорошо знал какие-то более древние изводы этой сказки, и даже варьировал в своих ранних стихах многие солярные, лунно-солнечные мотивы древнерусской поэтики. Ну, например:

Облак, как мышь, побежал и взмахнул

В небо огромным хвостом,

Словно яйцо расколовшись, скользнул

Месяц за дальним холмом…

Это было прямо по теме. И Кузнецов понимал, чувствовал, что мы здесь действительно имеем дело с обломками какого-то древнего, возможно гигантского мифа. А все варианты на тему его — это и есть те самые осколочки, что публикуются и выдаются за детские сказки. Не мог он этого не понимать.

Но и отступить не мог.

И тогда, прямо по-детски, уже в который раз он прокричал — «Да эту сказку все дети знают!.. мои дети знают её… Анечка!» — крикнул он в соседнюю комнату, и, весело пританцовывая, влетела в зал прелестная задорная девчушка лет семи. — «Анечка, ты же знаешь сказку про Курочку-рябу?.. ну вот, прочти её нам…» Но Анечка, всё также пританцовывая, внимательно разглядывала книги и фотографии на столе. Увидела мою книжку стихов, недавно вышедшую и только нынче подаренную Кузнецову, сравнила фотографию на обложке с моим лицом, и весело, звонко спросила: — «А вы сколько денежек получили за свою книжку?». Мы все рассмеялись, и я ответил — «Целых полторы тысячи рублей!» (Крепких, советских ещё рублей). И тогда Анечка торжествующе, с гордостью за отца выкликнула: — «А мой папа целых семь тысяч!» И — победно прокрутившись на одной ножке, также весело вытанцевала из комнаты. Юрий Поликарпович, любовно поглядывая вослед дочурке, с явно наиграннной досадливостью что-то пробурчал, махнул рукой, и снова наполнил рюмки.

Спору нашему не предвиделось конца. Батима с лёгкой опаской поглядывала на разошедшихся спорщиков, подливала наваристой бараньей шурпы в чашки, но дело уже было не во мне — сам Кузнецов не желал прекращать разговор. Он всё пытался доказать сугубо «земное» происхождение сказки, приводил примеры того, как иногда куры в самом деле, от нехватки каких-то минералов и солей, несли золотые (точнее, наверное, — золотушные) яйца, но сам чувствовал — это не то, не совсем то, что ему хотелось сказать по истинной сути. И я, чтобы поскорее завершить разговор — надо же было пощадить хозяев, уже за полночь перевалило, — привёл ещё один, апокрифический извод сказки. Страшный извод, явно апокалиптический. В нём не было ни золотого, ни простого яйца, а было яйцо: «Пестро, востро, костяно, мудрено», узнав о котором, сельская прачка бельё в реке утопила, а дьякон колокола со звонницы сбросил, а поп — все книги сжёг! Об этом варианте Кузнецов, кажется, не знал. Он только покачал — как-то горестно-восхищённо — покачал головой и, ни слова не говоря, прямиком отправился в спальню.

Батима облегчённо вздохнула, да и мы тоже. До закрытия метро оставалось около получаса, а разговор на такую тему мог лишь длиться и длиться. Мы ещё выпили на дорожку шурпы — той добротной казахской шурпы, которая чётко трезвит и вливает новые силы не только в подуставшую плоть, но и в одуревшие головы…

Мы никогда больше не говорили об этом с Кузнецовым. Но я чувствовал в нечастые наши встречи, что он помнит о том разговоре. И почти всегда, досадливо хмыкая при отборе стихов, отмечал те, что каким-то образом связаны со сказкой…

Его прямота поразила меня сразу — с первого прочтения. Со знаменитой «Атомной сказки», с «Возвращения», с «Гимнастёрки» и других ранних шедевров. Поначалу я и не пытался понять, в чём же сила его прямоты, просто восхищался новизной, поэтической дерзостью, и этого было достаточно. Но вот пришли сроки, и я пытаюсь дать себе — хотя бы себе — в этом отчёт. Ведь чем-то же отличался в корне Кузнецов от всех, буквально от всех современных поэтов, среди которых есть и поэты нешуточной величины? Отличался.

Странные были у него суждения. Порою шокирующие. Ну, вот например, спросил он меня — «А вы знаете о том, что русский поэт должен жить в Москве?» — Спросил так бесповоротно, что я, живший тогда не в Москве, был ошарашен, и просто отрицательно покачал головой. Он повторил ещё более грозно: — «Русский поэт должен жить в Москве. Вот и всё». Я, которому бытовые обстоятельства многие годы не давали возможности перебраться в Москву, всегда знал, что буду здесь жить, что это почему-то необходимо мне творчески и судьбинно, я не стал тогда спорить с Кузнецовым, но думать об этом долго не прекращал. И вот что, мне кажется, понял. Он имел в виду далеко не только близость к лучшим журналам, издательствам, но в первую очередь — ту энергетическую сгущённость, то силовое и духовное поле, которое за многие века склубилось над Москвой. Ту вертикаль духа, которая была выстроена всей историей, всей жизнью, и если угодно — всей архитектоникой русской государственности именно над Москвой. И если поэт в силах выдержать это, порою нечеловеческое уже, напряжение незримых волн и силовых линий, и продолжать здесь творить, он может называться русским поэтом. Он прошёл проверку на прочность. Москва испытывает творческого человека, особенно поэта — как никого другого. Это не значит, что все, живущие и пишущие в Москве, — поэты. Но поэт, оставшийся здесь собою, — воистину поэт.

Или вот мнение его о женской поэзии (не знаю, изменил ли он его в конце концов): «Настоящий поэт — мужчина… мужчина даже смерти не боится…» Эти, и другие его высказывания по поводу женской поэзии вызывали яростные споры, а то и усмешки. Но главный довод Кузнецова так никто и не оспорил — «Божественную комедию» или «Фауста» способен создать только мужчина, подвижник, богатырь.

А поэтесс он печатал. И даже очень нередко. И все они говорили об исключительном рыцарском его отношении к женщинам.

Он шёл по прямой.

В самых спорных его высказываниях была исключительная прямота, которую не мог не отметить никто из общавшихся с ним, и не восхититься ею, пусть даже втайне.

Но самый великий подвиг его прямоты — это его поэзия.

Мысль — вот коренной его центр. И это поразительно. Особенно поразительно в России, где, с лёгкой руки Пушкина, принято и горячо подхвачено суждение о том, что «Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата». Тот же Пушкин, впрочем, восхищаясь стихами Боратынского, старался подчеркнуть в нём именно умение мыслить, чего в поэтической России, кажись, и не было до Евгения Абрамовича — так, во всяком случае, думалось или хотелось думать Пушкину. Но был и Вяземский, подчёркнуто «думающий» поэт, был и великий философский лирик Тютчев, да и мало ли было их, напряжённо «мыслящих» поэтов? Рискну утверждать, что до Кузнецова не было в русской поэзии Рыцаря Мысли в полном, окончательном, бесповоротном смысле слова. И Боратынский, и Тютчев — это непререкаемые имена, это наша классика, это наши вершины. Но ведь мысль, как таковая, была в их творениях одной из составляющих — мощных составляющих, разумеется. Но она не была их Главным Направлением. Она неодолимо, порою помимо авторской воли, обволакивалась «влажностью», нежностью лирического чувства, душевными переливами и нюансами… Ни в коем случае не хочу отказать Кузнецову в тонкости лирических переживаний, но он единственный, на мой взгляд, русский поэт, пошедший до конца по пути Мысли. Другое дело, что сама его мысль порою не воспринималась как нечто привычное нам, как цепь умозаключений и силлогизмов. На это был горазд Брюсов, к примеру. Но Кузнецов-то — слишком поэт, чтобы просто «рифмовать мысль». Да и как она зарождается у него? Она у него не просто мысль, она имеет цвет, запах… национальность, в конце концов! Невероятно? Не может быть? А вот у Кузнецова — может! Пошёл вот человек шататься с тоски, а увидел — небо. А небо — высоко. А поле — широко. И высота, и ширина, и глубина Мысли, оказывается — здесь, а не в великих фолиантах (хотя и в них, и в них, конечно!), и она исходит корнями из родной земли, и ветвится невидимым, а порою мгновенно видимым — молниеносным — деревом именно отсюда, из родимых небес. Это — начало мысли. Но когда схвачено ТАКОЕ начало, то и продолжено оно воистину по-крупному, и доведено до предельно честного — и потому, в основном потому неожиданного! — своего завершения. Вот в чём, мне кажется, непохожесть Кузнецова на других — он первый в русской поэзии пошёл до конца, пошёл по бесстрашной прямой в движении поэтической мысли. От незримого будничным взглядом истока Мысли (может быть, это молния, а может быть, туча, а может быть — «пустячок», навроде листочка на ветке) до объёмного разворачивания во всей полноте движения и завершения этой мысли. И потому такими неожиданными, парадоксальными казались и кажутся его поэтические ходы и образы, что он додумывал — до конца. С самого начала, и — до конца! И потому мысль у него — живая как никогда, и она пронизана огнями, она светится всеми нервами своими, всеми живыми, корневыми своими окончаниями. И потому, когда падающий лист у него визжит в «Осеннем космосе», то этому веришь, ибо здесь — живая мысль, слившаяся с гибнущим листком, и ей, живой и беззащитной, может быть и больно, и страшно, как всякому живому существу…

А почему она, мысль, имеет у него не только цвет и запах, но и национальность? Да все потому же — не ходил поэт по кривой, а ходил-переходил русское поле, и однажды увидел — «пустячок» — листок на ветке болтается. Этот листок видел ещё и Афанасий Фет, и до него видели, но если для Фета он увиделся классически завершённым образом:

Этот листок, что иссох и свалился,

Золотом вечным горит в песнопенье,

то Кузнецов здесь увидел самое Начало. Прямое начало Мысли.

Пошёл и напился с тоски…

Так русская мысль начинается.

Вячеслав Вячеславович Киктенко родился 1 мая 1952 года в Алма-Ате. В 1980 году окончил Литинститут. Первый сборник стихов «Росла трава» выпустил в 1980 году.

Загрузка...