Пять лет, с 1909 года до начала Первой мировой войны, по всей видимости, оказались самыми тяжелыми в жизни Модильяни. Иллюзии исчезли без следа, поиски своего почерка продолжились, но все его устремления натыкались на стену непонимания и отчуждения.
Эти годы наложили на жизнь художника неизгладимый отпечаток. Именно тогда возник ужасающий стереотип, который потом возьмут на вооружение многочисленные биографы: не просыхающий ни дня, одурманенный гашишем, нищий, драчливый, больной человек без будущего, который в неполные тридцать лет выглядит развалиной. Впрочем, доподлинных свидетельств, которые бы подтверждали эти слова, не существует. Несколько воспоминаний, в некоторых случаях забавных, в некоторых — грустных, в конце концов сводятся к довольно привычному списку скандалов. Но скандалы, ссоры и даже драки — не что иное, как проявления инфантильности, скрывающие в своей сути симптомы крайнего разочарования.
События тех лет нужно восстанавливать по крупицам, стараясь не нарушать последовательности и хронологии. Иначе получается некий калейдоскоп, в котором жизнь разбита на сотни осколков, не складывающихся в целостную картину. Итак, остановимся на психологическом состоянии Модильяни — возможно, оно даст нам ключ к пониманию некоторых его поступков. Неуверенность в себе говорит о ранимости его натуры. Чтобы найти свой путь в искусстве, ему необходимо преодолеть множество препятствий и потратить уйму времени, гораздо больше, чем другим. Это нервирует Модильяни, приводит к срывам. Что же дает ему силы продолжать начатое?
Одним из секретов его жизнестойкости, возможно, главным, была его самонадеянность или, по выражению дочери Джованны, «отчаянная и трагическая дерзость». Дерзость, сопровождаемая вспышками радости, депрессии и возбуждения, заставляет его совершать безрассудные поступки. Безрассудство — удел избранных, удел гениев. По крайней мере, так думает Модильяни, пристально вглядывающийся в беспросветный сумрак безмолвия, окутавший его имя.
С другой стороны, он не мог не испытывать досады от осознания своей физической немощи. Ведь тот объем работы, с которым он управлялся играючи, особенно когда на него снисходило вдохновение, подпитывался изрядными дозами алкоголя, наркотиков и женской ласки. В нем идет непрестанная и мучительная борьба разных начал: болезненной мечтательности и синдрома неудачника, упорства победителя и частых приступов отчаяния. Все это сосуществует в нем, изматывая душу, отнимая силы.
И все-таки чем можно объяснить факт отчуждения его от круга художников и упорного непризнания публикой? Постараемся, насколько возможно, ответить на этот вопрос. Довольно узкий круг немногочисленных друзей знал, что в Париже работает художник по имени Амедео Модильяни. Прошло четыре года с момента его приезда в Париж, когда на XXVI Салоне независимых, прошедшем с 18 марта по 1 мая 1910 года, были показаны шесть его работ. Каталог сообщает: «Модильяни (Амедей). Итальянец, 14 Сите-Фалыъер, Париж. Представлены два наброска, среди которых портрет Биче Боралеви, картины «Лунный свет», «Нищий из Ливорно», «Нищенка» и «Виолончелист».
«Виолончелист», портрет музыканта, написанный под несомненным влиянием Сезанна, был отмечен Аполлинером, который отозвался краткой рецензией, а также писателем и критиком Андре Сальмоном. Согласно семейной легенде, была еще одна полноценная и весьма благожелательная рецензия критика и искусствоведа Арсена Александра (однофамильца Поля и Жана Александров), от которой, однако, не осталось и следа. Возможно, речь шла о каком-то устном отзыве, из тех, что говорятся в дружеском кругу.
Дело обстоит, видимо, следующим образом. Скорее всего Модильяни удостоился небольшого отклика, а не полноценного критического разбора, но собственное имя, напечатанное в газетах, доставило ему величайшую радость. Когда ему передали благожелательные отклики, он с энтузиазмом воскликнул: «Как я их потряс!» Некоторое время Амедео живет радужными мечтами о неминуемом признании. Потом он, наконец, осознает, что в его жизни ничего, в сущности, не изменилось и его картины все так же никто не хочет покупать.
Для «Виолончелиста» Дедо позировал молодой музыкант. Это был юноша, также проживавший на Сите-Фальгьер и, возможно, ожидавший работы в симфоническом оркестре. Он был еще беднее Амедео, и, по словам Джованны, «…сеансы позирования позволяли бедняге упражняться в игре в тепле возле печки, которая топилась дровами». Юноша написан в профиль, его бледный изнуренный вид оттеняется чернотой бороды, которая обрамляет щеки, и зеленоватыми тонами, исходящими от фона картины. Для этого полотна Модильяни использовал подготовительный эскиз — портрет Бранкузи, который, неизвестно почему, так и остался незаконченным.
Зима 1910 года выдалась особенно холодной, постоянно лил дождь, и уровень воды в Сене превысил все допустимые нормы. Это было первым запоминающимся событием. Второе — сезон русского балета, вызвавший большой шум. На парижской сцене были показаны «Шехерезада» Римского-Корсакова и «Жар-птица» молодого русского композитора Игоря Стравинского, с которого чуть позже Модильяни сделает несколько набросков карандашом. «Шехерезада» прославилась колоритной оркестровкой, но спектакль пользовался успехом еще и благодаря необыкновенному мастерству Вацлава Нижинского, одного из самых блистательных танцоров современности. Парижане были очарованы музыкальным гением Стравинского в театре на Елисейских Полях. Скандальный успех сопутствовал «Весне священной», одной из самых памятных премьер XX века. Ее автор Стравинский, как и Пикассо, принадлежал к категории людей, которые могут все и которым все удается. Он на протяжении нескольких лет меняет стили, демонстрируя почти магическую способность воплощать в звуках любую тему — шутливую и драматическую.
На Салоне независимых 1910 года произошел забавный случай, хорошо иллюстрирующий царящее в то время смятение умов. Одно из полотен вызвало настоящую сенсацию. Это была картина «Закат над Адриатикой» кисти Джоакино Рафаэле Боронали. Отличительной особенностью этой картины были необыкновенно живые краски и тени, наложенные, как говорили, с невероятной опытностью. «Закат» хвалили наравне с картиной Модильяни «Нищий» вплоть до того рокового момента, когда авторы картины — писатель и журналист Ролан Доржелес и Андре Варно, — признались, что настоящим автором «Заката» был… осел Лоло, собственность папаши Фреде, управляющего «Веселого кролика».
Два предприимчивых мифотворца привязали кисточку к хвосту животного, подвели его к холсту и тюбик за тюбиком выдавили туда всю палитру, следуя свободным взмахам хвоста животного. Страсти вспыхнули нешуточные, желающих бросить камешек в огород Пикассо и кубистов, к которым испытывали особое отвращение, нашлось предостаточно. Предыстория этой мистификации такова. Однажды Доржелес воскликнул: «Спорим, я способен нарисовать картину не хуже, чем этот Пикассо и его банда!» Ему удалось выиграть спор, и шутка стала большой журналистской сенсацией. Последовала целая серия статей, в которых муссировался вопрос: к чему таким образом придет искусство?
После относительного успеха на Салоне повседневная жизнь Моди не изменилась, а горечь от рухнувших надежд только усилилась. Он опять в поиске нового пристанища — то устраивается в «Улье», потом — на бульваре Распай, 216, затем — на улице Сен-Готард, 16, на пассаже л’Элизе де Боз-Ар, 39 (сегодня улица Андре Антуана), то есть блуждает между Монпарнасом и Монмартром. Он продолжает заниматься скульптурой и с энтузиазмом рассуждает про примитивное искусство.
Поэт и журналист Гийом Аполлинер в это время старается продать несколько картин Модильяни, но безуспешно. Настоящее имя этого экстравагантного человека — Вильгельм Аполлинарий Костровицкий. Родился он в 1880 году в Риме, по одной версии, от знатной польской дамы и подлинного наследника Бурбонов, по другой — от поляка из папских гвардейцев и римлянки легкого поведения. В 1902 году приехал в Париж и стал одним из основных деятелей авангарда. Аполлинер горячо поддерживает кубистов и придумывает термин «сюрреализм» для обозначения нового направления в искусстве. Уже при жизни он был признан талантливейшим поэтом и искусствоведом, издавал журналы и открывал новые имена в литературе и живописи. В качестве соратника Маринетти он пишет в июне 1913 года манифест футуристов.
Недолгая жизнь Аполлинера была стремительна, как полет, он всегда спешил вперед, несмотря на риск постоянной конфронтации со своими современниками. У него были свои странности: одна из самых любопытных — во время еженедельных приемов, которые он устраивал в своем маленьком доме, никому не разрешалось сидеть на кровати. Хозяин боялся, что гости испачкают покрывало.
Одним из немногих, кто зимой 1910 года верил в Модильяни, был доктор Поль Александр, скупивший его выставленные в Салоне картины. В своих письмах домой Амедео пытался скрыть плохие новости, нужду, обошедшую его стороной славу. Как о большом успехе он сообщает о том немногом хорошем, что произошло в его жизни.
Если Евгения и пыталась поверить ему на слово, то этому ни капли не верила тетя Лаура, очень привязанная к младшему племяннику. По воспоминаниям тетки Модильяни, летом 1911 года она решила проявить инициативу. В августе, более чем когда-либо расстроенная состоянием Дедо, она захотела «вырвать его из парижской тюрьмы, устроив ему хотя бы один сезон здоровой и спокойной жизни в деревне». Она сняла небольшую виллу в Нормандии в Ипо, намереваясь устроиться там с племянником. Амедео принял приглашение, но когда речь зашла об отъезде, стал откладывать его со дня на день, потом решил, что уедет только на сентябрь. Даже после этого Лаура еще три раза высылала ему деньги на проезд.
Одной из причин такой медлительности могли стать кража из Лувра «Джоконды», произошедшая 22 августа после полудня, и тот скандал, который за этим последовал. Самую знаменитую картину в мире вырезали из рамы и с небывалой легкостью вынесли из музея. В число подозреваемых попал также Гийом Аполлинер, обвиненный в том, что он организовал ограбление либо для того, чтобы дискредитировать музей, либо для того, чтобы любым способом пропагандировать кубизм. Спустя неделю поэта отпустили, но все это время его подвергали обыскам и унизительным допросам.
Тетя Лаура, ожидающая Амедео в Ипо, была терпелива и продолжала посылать племяннику деньги на поездку, которая отодвигалась все дальше и дальше. В одном из писем к Ламберто Витали она поясняет: «Он скрывал от меня, куда он потратил деньги: купил красок и покрыл долги. Но до определенного момента у меня все это укладывалось в голове». То, что шокировало ее, случится потом, когда Амедео приедет. Его сильно промокшее имущество поместилось в маленькой тележке носильщика. Как только он сошел с поезда под дождь и взял открытую повозку, Моди промок до нитки. Несмотря на это, он тут же пожелал посмотреть пляж в Фекане, находящийся в нескольких километрах от Ипо, о красоте которого он был наслышан. Об этом она позже напишет: «Я проявила потрясающую неосмотрительность, которая мне дорого стоила. Я почувствовала, что совершила ошибку, перевезя в промозглую погоду больного, который оказался во власти тамошнего влажного климата».
Тетя Лаура мечтала о безмятежной жизни в домике, расположенном между морем и красивой норманнской деревушкой. Когда-то два года назад в Ливорно они вместе писали «статьи по философии», и теперь все, что она хотела, — это возобновить их занятия. На самом деле, этот отпуск продлился меньше недели. Тетя была обеспокоена тем, что подвергла риску здоровье Дедо и мучилась угрызениями совести, сам Амедео смертельно скучал в деревенской глуши. Возможно, свою роль здесь сыграла и некая двусмысленность в их отношениях. Когда они решили прервать отпуск в Ипо, оба тут же сорвались с места. Спустя четыре года эта странная, любящая и беспокойная тетя будет помещена в клинику для душевнобольных.
Есть и еще одна немаловажная причина бедственного положения Модильяни. Настоящий рынок искусств в Париже возникнет только после войны, а пока какие-то работы продаются, лишь попав в сферу внимания крупного капитала. Самый одаренный среди художников, Пабло Пикассо, уже достиг того уровня благополучия, который будет сопутствовать ему до конца дней. Он уже может себе позволить не участвовать в коллективных выставках. Настает момент, когда покупатели сами спрашивают его, нет ли случайно чего-нибудь нового. Ансельмо Буччи вспоминал: «У Независимых и на Осеннем салоне Пикассо никогда ничего не выставлял. Из тридцати тысяч художников, работавших в Париже (вдумайтесь: целое войско Ганнибала), Пикассо был единственным, кто мог позволить себе роскошь отсутствия там. Среди его многочисленных забав эта игра в прятки, возможно, удалась лучше всего».
Но Пикассо был не единственным, кому улыбнулась удача. Матисса выставили в Нью-Йорке. Дерен и Вламинк покинули свои волчьи углы на Монмартре, чтобы устроиться на новых квартирах с большим комфортом. В Лондоне, в галерее Глафтон, развернулась первая выставка постимпрессионистов, в которой участвовали многие художники Ла Буте, ровесники и коллеги, но не друзья Модильяни. Сам Дедо тем временем продолжал прозябать на Монмартре без всяких изменений, как и Макс Жакоб.
Модильяни не признавали в силу того, что никто не знал, как оценивать его работы. Не так-то легко было найти того, кто готов вкладывать деньги в картины, не относящиеся практически ни к одному из известных направлений. Большим спросом на рынке пользовались кубисты, которых простодушно опозорил хвост осла Лоло. Они стали законодателями мод и монополистами. Их слава пересекла океан, докатившись до Соединенных Штатов, и критика, естественно, захлебывалась от восторга. Другие направления пользовались куда меньшим успехом. Были сделаны небольшие исключения для Таможенника Руссо и эксцентричного, практически ненормального Утрилло.
Скульптор Франсис Карко пишет: «Критики не забыли, что импрессионисты обогатили цветовую гамму, на которую они молились. Многие из них надеются, что с кубистами им удастся повторить этот успех». Суждение более чем верное, потому что стереотип препятствует появлению нового, зато услужливо потакает малейшему колебанию вкуса. Нерушимое правило гласило: гениальность художника поверяется корыстью продажной критики и торговцев. Обо всем этом Модильяни ничего не знает или мало что понимает в сложной игре, в которую ввергается каждая работа, выходящая из-под кисти художника.
Благодаря своему простодушию и высокомерию, Модильяни находится в полной изоляции и вынужден вести свою собственную игру, в которой он заранее обречен на проигрыш. Но эта изоляция давала ему одно несомненное преимущество: он оказался свободен, в том числе от всяческих иллюзий. Однако эта свобода и рухнувшие надежды привели к тому, что у него не раз появляется желание оставить живопись.
По рассказам Макса Жакоба, зимой 1911/12 года Амедео с каждым днем становился все большим скептиком, преисполнившись, по словам одной из подруг, «еврейским сарказмом». Одно из характерных свойств еврейского юмора заключается в том, что он имеет привкус скепсиса, который иной раз оборачивается самоиронией. Об этом же писала Джованна: «В мифе, который сотворил из Амедео типичного итальянца, есть много правды, но его сарказм был еврейским, одним из самых острых. Согласно семейному преданию, этот юмор он унаследовал от многих несчастных членов семьи Гарсен».
Морис Вламинк вспоминает один из эпизодов, на примере которого видна вся беспощадная самоирония Моди. После многочисленных бесплодных попыток продать свои работы, Модильяни однажды отправился на встречу с торговцем, который выразил готовность купить у него какое-то количество рисунков. Амедео попросил достаточно скромную сумму в тридцать пять франков за все и, казалось, торговец с ней согласился. Но все случилось не так, как ожидалось, переговоры затянулись. Хитрый покупатель, поняв, что Моди нуждается, продолжал понижать цену, которая дошла вначале до десяти франков, а затем и вообще до пяти. В этот момент бледный, трясущийся от голода Модильяни, взял с прилавка нож, одним махом продырявил всю пачку рисунков, которые были при нем, и нанизал их на шпагат. Не говоря ни слова покупателю, который от изумления не мог вымолвить ни слова, он открыл дверь в уборную и повесил связку рисунков на гвоздь.
Один изумительный эпизод из жизни Амедео обнародовала Анна Андреевна Горенко, которую весь мир знает как Анну Ахматову. Прославленный русский поэт, Ахматова родилась в 1889 году под Одессой. Ей было двадцать лет, когда она встретила Модильяни в Париже. Виктор Шкловский сравнил лирику ее юных лет с лучом солнца, пронзившего темную комнату, с лезвием света, живительно прошившим пространство. Анна была одной из первых женщин, которая заняла значительное место в русской литературе, воспевая простые утехи любви, стыдливость, близость, тонкие переливы чувств, которые подвластны только женщине. Впоследствии она ощутит на себе тяготы сталинского режима, и ее стихи, напитанные ужасами войны, прозвучат пронзительно и горько. Но в годы, когда она встретила Модильяни, все это еще в будущем. Ахматова посвящает ему стихи:
Мне с тобою, пьяным, весело —
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.
Когда они познакомились в 1910 году в Париже, Анна была в свадебном путешествии. Их встреча кажется мимолетной, как это часто и случается в среде художников. Модильяни, однако, пишет ей всю зиму письма, и на другой год следует продолжение отношений.
«Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «Oh communiqie»[23]. Часто говорил: «Il п'у a que vous pour re'aliser cela’’[24].
Анна Ахматова тех лет — молодая женщина с изящной талией, лицо ее обрамляют темные прямые волосы, глаза, в которых видна только внутренняя часть белков, придают ее взгляду отрешенность и мечтательность. Она вспоминает: «Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было предысторией нашей жизни: его — очень короткой и моей — очень длинной».
Об Амедео Анна оставила такое трогательное воспоминание: «У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания»[25].
После тех событий, которым посвящены эти заметки, прошло уже более полувека, и Анна очень поздно поняла, что потерявшийся в ее юном прошлом Амедео — это ставший таким известным художник Модильяни. Изумление, ностальгия по утраченной любви, горечь воспоминаний далекой юности, придали ее мемуарам романтический привкус: «И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак».
Даже если у нас нет ясного подтверждения, факты говорят о том, что Амедео очаровал ее за один короткий вечер. Она только что вышла замуж за поэта Николая Гумилева, который ухаживал за ней с четырнадцати лет. Анна была очень женственна, оставаясь в душе все той же гимназисткой. У нее после будут еще мужья и многочисленные любовные связи: она навсегда останется увлечена любовью и стихией страсти не менее властно, чем литературой. Но она не была в этом одинока, ее можно поставить в один ряд с другими знаменитыми женщинами начала века: Лу Андреас-Саломе, Альмой Малер, Сибиллой Алерамо[26].
Анна не скрывает своей любви к Амедео. Но ограничивается игрой, пронизанной беглыми сполохами намеков, которые отталкивают чрезмерно настойчивое любопытство, создавая ощущение неразгаданной тайны. Она рассказывает о долгих прогулках в Люксембургском саду, когда вслух читались стихи Верлена, Малларме, Бодлера. Но Модильяни не цитирует ей Данте, «возможно, потому, что я тогда не знала итальянского». «О близком (sic) Ливорно он мне рассказал сразу. Прибавляя, что ему 24 года, в то время как ему было уже 26. Однажды он признался: «J'ai oublie' de vous dire que je suis juif»[27].
В Люксембургском саду, возможно, самом красивом уголке Париже, они сидели на скамейке, поскольку у Амедео не было денег, чтобы заплатить за стулья. Когда сгущались сумерки, они выходили из калитки на бульвар Сен-Мишель и Амедео показывал любимой при свете луны любимые уголки Парижа — Пантеон, площадь де ла Контрескарп, где позже сиживал Хемингуэй, старейшую улицу Муфтар, почти тропинку, протоптанную веками, которая спускается со своими лавчонками к церкви Сен-Медар, странной и зловещей. Амедео казался Анне очень одиноким, более того, «окруженным плотным кольцом одиночества»: «Очевидной подруги жизни у него тогда не было… не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга». А еще она добавляет: «Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином».
Что за отношения были между ними? Анна говорит об этом полунамеками: «Модильяни любил ночами бродить по Парижу и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами». Только один раз приоткрывается покров тайны, похожей на признание в том, что она хотела бы значить для него больше, чем другие, проявляется ее темперамент и ревность, когда она презрительно упоминает «эта mrs. V. Н.» (именно так «V» вместо «В») — намек на Беатрису Хестингс (Beatrice Hastings), английскую любовницу Амедео, с которой у него была длительная и бурная связь.
Но самым впечатляющим в этих воспоминаниях был следующий рассказ: «Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла. Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть — они так красиво лежали…» Сказано ничего и сказано все. Несостоявшееся свидание, маленькая комната на Сите-Фальгьер. Закрытая дверь, и розы, лежащие на полу, как символ любви Анны и Амедео.
Любовь к Анне Ахматовой была нежным лучом в сумраке его тогдашней жизни. Нет художника, который смог бы так долго существовать в условиях неопределенности. Речь идет не только об успехе и деньгах, но и о признании, некоем статусе, доказательстве того, что это — действительно талант. Вот в чем истинная причина многих странных поступков Амедео.
Как-то вечером Макс Жакоб пригласил его на ужин в маленький ресторанчик. Пока его друг рассуждал о кубизме и философии, Модильяни был отрешен, но потом и вдруг начал посматривать в сторону на двух девушек, сидящих за соседним столиком. Гомосексуалист Макс стал испытывать дискомфорт и наконец сказал ему: «Слушай, Дедо, если эти курицы тебя интересуют больше, чем философия, ты ничего не будешь стоить как художник».
Порядком опьяневший Амедео ударил кулаком по столу, разбив бутылку с вином, и закричал: «Я здесь не для того, чтобы позволять оскорблять себя мерзкому французскому еврею». Повернулся на каблуках и в гневе покинул заведение. Макс остался невозмутим, заказал другую бутылку и начал выкладывать на стол какие-то рисунки из альбома. Спустя десять минут последовало второе пришествие Дедо. Спокойный, он подошел к столу и кротко произнес: «Послушай, старик, у тебя случайно не найдется несколько франков взаймы?» Жакоб долго рылся в карманах, ему удалось обнаружить четыре франка, из них он взял два, остальные дал Амедео. Модильяни спрятал их в карман и ушел, не сказав ни слова.
Слухи об эпизодах, похожих на этот, передавались из уст в уста, преувеличивая и без того неприглядную репутацию Амедео, приписывая ему дурную славу, создавая вокруг него ореол скандальности. Луи Латурет вспоминает, что когда Модильяни должен был оставить помещение на площади Жана Батиста Клемана, хозяин требовал за проживание денег. Тогда Моди собрал все рисунки и сжег их на террасе. Когда его спросили о том, почему он так поступил, он ответил: «Это всё вещи, которые ничего не стоят».
Весной 1911 года Латурет пошел проведать его и спросил, есть ли у него что-нибудь новое. Амедео ответил: «В своем воображении я пишу не менее трех картин в день, так зачем же тратить холсты? Все равно их никто не купит». Вот истоки этих филиппик, резких выходок, беспричинных вспышек гнева, экзальтированности, потери самоконтроля. Кипящий внутри котел прорывался наружу, когда Модильяни скандалил на людях, когда его вышвыривали из квартир, арестовывали за пьянство и дебош, из-за чего он должен был проводить ночи в полицейском участке, когда он кидался на трамвайные рельсы с криком, чтобы ему дали умереть.
Почти непереносимые душевные страдания объясняют и паузы в работе, когда он целый день бесцельно шляется по Парижу и к полудню уже пьян. Увы, некоторые черты его характера подчас становились главным его препятствием на пути к успеху. Будь он более покладистым, он мог бы рисовать уголки Парижа, как это делал Утрилло, копируя открытки или рисуя натюрморты, — закончив картину, можно было бы тут же и пообедать, как говорится, наглядным материалом.
Но все, чем он обладал, у Моди было только в замыслах: портреты, прежде всего женские задрапированные комнаты, даже не комнаты, а фон, один только цвет, который передает трепетную вибрацию живого женского тела…