Пришла осень, выжелтила плющ, расщепила мясистую, с мягкими шипами кожуру каштанов, и каштановый дождь сыпался на аллеи парка смуглыми слитками.
Смирное солнце глянуло сквозь поредевшую листву винограда. Гроздья его набухли, как сосцы кормящей матери, а плети сухие и тонкие, как руки матери, вырастившей много детей.
Пусто и тихо. Вороненый скворец клюет ягоды, готовясь лететь в теплые страны. Багряные жилистые листья скрыли песок и ракушку, насыпанные когда-то в полукружья колонн.
На чугунной скамье сидит военный комендант Антон Синенкин. Командование представило его к награде за блестящую операцию по разгрому белых. За последний год комендант устал. Просился на фронт «отдохнуть от тыла». Не пускали. Прошедшей ночью делали обыск у крестного отца Антона, доктора Азарова, нашли «белогвардейскую» литературу. Быков выписал ордер на арест доктора. А утром Антон получил предписание ЧК реквизировать буржуазный особняк «Волчица» под госпиталь — с дальних фронтов прибывают раненые. Коменданта укололо, что приказы теперь исходят не от него, а идут к нему, — по мере того как война затихала, отодвигалась, функции коменданта менялись.
Когда-то покойный хозяин особняка Павел Андреевич Невзоров хлопотал за Антона в юнкерском училище, а в его дочь Наталью Павловну юный Антон был влюблен гимназической любовью. Когда-то. А теперь…
Мысли путались.
Наталья Павловна Невзорова приняла революцию с воодушевлением. В полыхающих заревах виделись ей когорты Рима, полки Мемфиса, колесницы великих истребительных орд Аттилы. Она — вместе с варварами, гуннами, монголами, рушившими обветшалый мир. На дикой лошади, в тиаре и солнечном плаще царицы. Пока донашивала старые наряды, проела голландское белье, столовое серебро и, стыдясь, продавала мебель. Парижские краски стоили дорого, приходилось экономить на еде. Вначале это было романтично — бедная художница в мансарде с прохудившейся крышей. Книги, картины, звуки рояля давно не имели цены. И пусть прохожий, идущий по улице, не знает, что за покосившейся оградой, за пыльной сиренью, в безмолвном доме грохочут ледники красного цвета, ждет жениха «Невеста норд-оста», гибнет шхуна в открытом море, скачут голубые кони и спешат волхвы с лицами рабочих к новой звезде Вифлеема. Все чаще посещали ее видения новых создании, монументальных полотен революции. Гибель отца, случайные связи, подступившая нищета сломали ее душу, как цветок, что волочится вместе с сеном за арбой. Приехавшая из Москвы тетка укоряла ее в богеме, растрепанном образе жизни.
Она отвечала:
— Если бы я была чиста, невинна, идеальна, как цветок, то мне пришлось бы и довольствоваться судьбой цветка — быть кем-то сорванным, поставленным в вазон, а потом — выброшенной в мусорный ящик.
Однажды возле знаменитой лечебницы античного стиля она встретила грядущего гунна — военного коменданта с перевязанной рукой, воспаленными глазами и пепельно-медной бородкой. Вспомнила, как забавлялась записочками к нему, передаваемыми через Марию, как танцевала с ним, юнкером.
Комендант осматривал лечебницу, величественное сооружение. Из желтого природного камня, под тяжелой кровлей красной черепицы, с колоннами и портиками, с круглыми романскими башнями, воплощающими королевские идеи мощи и несокрушимости. Украшенная статуями бога медицины, собирающего в чашу яд змеи, и его дочери Гигиены, фигурными водометами, львами, химерами, трагическими масками рыдающих гениев.
Художница и комендант поздоровались, разговорились. Комендант, оказывается, нумеровал для архитектурного надзора памятники искусства, по декрету.
— Хотите, я помогу вам, составлю каталог с указанием стиля, материала, назначения здания?
— Премного обяжете, — ответил Антон, — архивы сгорели, и я в отчаянии.
Они присели на горячую от солнца каменную скамью, и Невзорова рассказала станичнику о лечебнице.
Тяжесть здания колоссальная — в земле скрыто столько же, сколько возвышается над землей. Она сама видела траншеи фундамента, куда при закладке бросали бутылки шампанского, — бутылки рвались, как мины, и в канаве вскипел поток драгоценной пены. По замыслу архитектора, лечебница должна быть словно высеченной из скал, воплотив дух античности. Автор известный академик. Стоимость строения сорок миллионов золотых рублей. Лечебница имела два этажа — цокольный и надземный, а в одном месте и подземный.
Кариатиды могучими спинами поддерживают своды главного зала. Купол искусно сделанный фонарь: солнце, дробясь о цветные стекла, рассеивает поэтический замковый свет — так и кажется, выйдут сейчас в чинном менуэте принцессы и их галантные кавалеры.
В роскошных глазурованных кабинах лечились сильные мира сего. Минеральные воды, грязи, массаж. Буфет, библиотека, биллиардная. Статуи, картины, цветы, зеркала.
В цокольном этаже одушевлялась римская идея рабства. Низкие арки, под которыми можно пробраться лишь ползком, мрачные грязевые цехи. Черные котлы, трубы, холод, бетон и сырость — удел рабов.
Верхний этаж соединялся с нижним посредством сложных, запутанных переходов, и, таким образом, бархат, шелк, кружевные пеньюары и надушенные бороды прочно отделялись от арестантских халатов рабов и резиновых штанов рабынь. Рабская аристократия двулика — вот статуя: угодливость наверху, жестокость внизу.
Исполинские утесы лечебницы должны были стоять незыблемо, не тронутые временем, как общественный строй государства господ и рабов.
Комендант молчал, и художница спросила:
— Каким образом будут взрывать такую махину?
— Для чего? — не понял комендант.
— Я слышала, что все старые аристократические здания будут снесены как ненавистные народу и даже сроют старые железные дороги!
— Чепуха! — рассмеялся комендант. — Теперь здесь станет лечиться простой народ, рабочие и крестьяне. Идемте, я намерен нынче описать еще «Орлиное гнездо».
Невзорова встала и тотчас села опять:
— Голова закружилась.
— Вы больны?
— Нет, сижу на пище святого Антония — корки, вода и мечты. Отдала последние деньги казаку Есаулову за мешковину для холстов.
— Я поставлю вас на паек, но будете писать плакаты.
— Хорошо, — согласилась она.
Покраснев, он достал из кармана шинели завернутый в газету кусок материнского пирога с сыром — и от художницы осталась жалкая, голодная женщина. Он заметил блеснувшие в ее глазах слезинки.
— Как вкусно! Пойдемте ко мне — у меня есть осьмушка настоящего чая, правда, вместо сахара сушеный кизил.
— Благодарю, только от стола.
— Правда, мне неудобно, я съела ваш обед.
— Хорошо, идемте пить чай, сахар у меня есть, извините, что сразу не предложил его вам.
Они прошли по пустым гравийным аллеям, миновали безлюдные каменные улицы и вошли в маленький замок «Волчицы» с зубцами на круглой башенке. По дороге она опиралась на его руку, и комендант радовался, что никто этого не видел. В доме Антон сказал:
— Помню, как мальчишками мы заглядывали к вам в окна, и вот неисповедимы пути человеческие — я здесь в гостях.
Дом будто разграблен. На полу битый хрусталь. Том французской энциклопедии на куче золы. Копия картины Рубенса, разорванная клинком. От нахолодавших стен веет одиночеством, запустением, смертью.
Они посмотрели друг другу в глаза.
Вдруг оглушила странная, подводная тишина. Комната-греза, необыкновенной высоты, шестигранная, темно-синяя, как дворцы Азии. Стиснутое медью цветное готическое стекло потолка-крыши. За ним шумят осыпающиеся деревья. Чистое небо заволакивалось древним туманом. Еще дрожат солнечные блики на церемонном стуле и письменном без ножки столе из разноцветных пород дерева — вместо ножки подложены кирпичи. Бронзовая богиня-подсвечник с огарком. Следы подков на запыленном паркете с мотивом дубового венка, военной награды греков.
Исхудавшая, обносившаяся хозяйка принесла поднос — палитру с чайником и двумя стаканами. Комендант снова смутился и благодарил художницу прочувствованным поклоном, как офицеры кланялись в былые времена дамам. Она сделала ответный книксен, взявшись пальцами за мятую ситцевую юбку.
— Нравится эта комната? — спросила она, разливая чай.
— Да… Какие мечты тут приходят!
— Тут хорошо писались элегии, стансы, любовные послания — и особенно в этот, послеполуденный час…
Он потянулся за стаканом и заметил, что в руке у него сургуч и печать. Она сделала вид, что не замечает этой неловкости, и он убрал атрибуты своего чина.
После чая она показала ему свои работы, а он думал, удобно ли быть в гостях у бывшей барыни. В середине выставки она сказала:
— Постойте так минутку…
Большим карандашом Невзорова быстро, уверенно набросала рисунок «Гунны во дворцах». На рисунке комнату заменил зал лечебницы с кариатидами, богиня-подсвечник оказалась поверженной, а за спиной Антона в скифском малахае художница изобразила горбоносую конскую морду. Вместо стеклянной крыши над грядущим гунном — бесконечная Батыева дорога. Млечный Путь.
— Хотите, я напишу это маслом, если найдете краски. Приходите ко мне в свободное время. А сейчас прощайте — я должна работать.
О портрете, но в парадной форме, Антон мечтал еще юнкером и завидовал брату Александру, которого Невзорова написала в мантии, с звездным глобусом в руках. Потом мечта эта отлетела в кровавых буднях войны.
Свободного времени не было. Он приходил ночами. Она писала его при свечах. Свечи Антон брал на складе. У Невзоровой жил соловей. Просыпаясь от света, он невнятно щелкал. И в сердце не знавшего ласки Антона вскипало горючее пение.
Свершался круговорот времен. Одни еще не родились, другие старели, третьи умирали. Подойдет и их черед. А они еще не любили. Жизнь их, трепетный огонек в ночи, может погаснуть ежечасно.
Он стал следить за собой, аккуратно брился, менял белье, добрел к просителям всякого рода. Недавно увидел кучку людей. Старшина каменщиков Анисим Лунь пророчествовал перед народом ни с того ни с сего — петух жареный в зад клюнул.
Увидев коменданта, закричал:
— Книга жизни кончилась — раскрылась книга смерти… «Кто высоким делает свой дом, тот ищет разбиться… В пророках Иерусалима вижу ужасное — они прелюбодействуют и ходят во лжи. И еще: они крадут слова друг у друга… Изливается на землю печень моя, стрела в почках моих засела, я стал посмешищем людей, вседневною песнью их… Я сделаю слова мои огнем, а народ этот дровами…» Братья и сестры! В будущем веке не женятся и замуж не выходят! «Время пенья настало — и голос горлицы слышен в стране нашей!»
Весенней чистотой поразили Антона последние слова, и вместо того, чтобы разогнать сборище, он прошел мимо, отвернув глаза. На поясе коменданта, как обычно, висел кольт, и Лунь вдогонку торжествующе вопил:
— «У каждого меч на бедре ради страха ночного!»
Однажды в комендатуру ворвалась женщина в потертой норковой шубке, с горько-белым лицом. На руках дите.
— Не верьте им, не верьте! — рыдала она. — Это может разобрать только комиссия. Я не убивала. Мой брат атеист. Из нашего дома уже вынесли четырех Гамлетов. Она просто спит…
Бросила ребенка на стол. Ребенок не плакал. Запеленутая кукла. Антон призвал караульного, и помешанную увели.
Приходя позировать, он приносил Наташе то сухарей, то горсть кураги, кусок пареной тыквы. Теперь принес куклу.
Художница была в восторге — старинная японская кукла, передающая облик цариц первых династий, бесценное сокровище, достойное Лувра и Эрмитажа. Она поцеловала Антона. Свеча догорала. Но он не стал зажигать новую. Припал к ее длинному и худому телу.
Над городом бушевала буря, было темно, а им думалось: какое это счастье, что свет погас. Но было и страшно: любовь в темноте, любовь пещерных обитателей, любовь болотных гадов, любовь-инстинкт, любовь-падение. Она плакала от счастья, а он печально гладил ее сухие электрические волосы.
Средневековый монастырь был и военной крепостью, и н а у ч н ы м центром, и первым университетом. Постепенно все это отпало, монастыри превратились в богатые хозяйства, экономии, использующие труд и веру окрестных богомольцев. Чугунные и бронзовые пушки, алебарды, секиры, белокаменные ядра, увесистые в шипах кистени, подземные ходы к реке или лесу, мрачное кружево решеток — все это, если и сохранялось, то не имело давно никакого смысла. Из атрибутов прошлого хорошо продолжали служить лишь кованые сундуки, само здание, утварь для богослужения. Главная забота — казна. Помыслы игумнов и монахов — промыслы, винные, соляные, медные, рыбные, меховые, хлебные, наряду с ловлей душ человеческих в древние сети молитв, чудес, обещаний, что тоже давало немалый доход. Особенно охотились за богатыми старушками, чтобы те отписали в пользу монастыря деньги, имущество, землю.
Монастырь под горой Бештау не имел ни исторических заслуг, ни глубоких корней, ни традиций, ни особых святынь по причине молодости. Даже купола, башни, стены не получились — не устрашали, не манили, не потрясали душу. А высокие печные трубы и вовсе напоминали фабрику. Во дворе и в самом деле работали лесопилка. Богу, конечно, тут молились, и устав был суровым, но молодость монастыря была сродни той, которой отмечен завязавшийся на дереве плод накануне снегопада.
Советская власть сочла излишним его существование. Монахов распустили, ценности сдали в государственный банк, мелкую мебель, посуду, крестьянский инвентарь раздали бедным. Однако часть монастырского имущества оставалась, воза три, не нужного ни власти, ни народу — иконы и книги, религиозные, на церковно-славянском, греческом, древнееврейском языках.
Светские книги монастыря забрал заведующий народным образованием Александр Синенкин в городскую библиотеку. Помогал ему в этом станичный сапожник, активист. Латинскую Библию, В у л ь г а т у, он взял на починку обуви, на латки, писана на пергаменте, тонкой телячьей коже, разрисованной диковинными цветами, зверями, узорами и вымышленными пейзажами, которых нет на Земле, но, возможно, есть в иных мирах. Расшив листы, сапожник хотел смыть текст с кожи — ничего не вышло: может, это были «чернила драгоценных камней» с примесью золота, перламутра, рубина.
Среди икон были старые, темные, с поверхностью, как тусклая рыбья чешуя. Доски сохранились хорошо. Сначала их свалили в подвал. Потом до власти дошли разговоры, что есть-таки желающие приобрести иконы. Ну нет, господа миряне, с богом теперь покончено. Горепекина предложила решение радикальное: в огонь эту ересь. Денис Иванович колебался: не по-хозяйски это. Уничтожить дурман надо, но хоть с какой-то пользой. Почтения к иконам он не питал, а вот краски на иконах ярки, приманчивы. Серебро с окладов сняли, вот и краски как-нибудь забрать бы. Жалко в огонь. На свалку предложила Февронья Аввакумовна. Тоже рука не поднимается — доски вредные, но труд в них вложен все-таки. Мудро подсказал Андрей Быков — зачем пропадать добру, дерево с олифой, позолотой, горючее, топить ими печки в ЧК и комендатуре, а дело шло к зиме, холодам.
В комендатуру и привезли первый воз, штук полтораста. Во дворе бойцы как раз рубили хворост про запас. Комендант Антон Синенкин приказал им посечь и иконы на дрова. Бойцы волынили — то перекуривали, то за водой-нарзаном ходили, то топор у них, видишь, затупился. Антон и сам с щемящей виной за все беды станицы отвернулся от огромных страдальческих глаз черноликой Богоматери на доске в рост человека — жалко на дрова, лавку сделать можно, а из нескольких сундук, ларь или закром смастерить.
— Кишка у них тонка! — разгадал бойцов подъехавший Михей и сам взял топор. Сгоряча рубанул пудовую книгу в медных застежках. Не тут-то было отскочил топор, что впоследствии родило легенду о «чудотворном Писании», окаменевшем перед сталью антихриста. Михей развернул книгу, чтобы рассечь ее по хребту, как мясники тушу, и присмотрелся к рыцарской миниатюре.
— Глянь, какие были шашки в старину, — показал он рисунок Антону и развалил книгу своей шашкой, отбросив дурацкий топор.
Не желая плестись сзади в революционной борьбе, к иконам приложил руку и военный комендант — за полчаса управились острыми шашками, а бойцы аккуратным штабелем сложили в сарай расписанные золотом и лазурью дрова. Туда же покидали штук сорок старых книг в коже — на разжижку. Евангелия, Библии, Сказания, Жития, Святцы, Повести… Ну а которые по-немецки или на итальянском, только и годятся в печку.
С топливом Наталья Павловна бедствовала, протапливала комнату абы чем. И обрадовалась большой вязанке дров, принесенной Антоном. Подожгла солому в камельке, взяла полено и — ахнула, и заплакала над погубленным шедевром:
— Это же драгоценность неописуемая, это была рама от иконы, я ее с детства знаю, тут было десять сюжетов с четырех сторон, XVI век, с Русского Севера, может, из Соловецкого монастыря или из Коломенского, мотивы жизни северных святых. Где ты взял эти куски?
— Из монастыря привезли, на дрова.
— И еще есть?
— Да, целый сарай.
— Отдайте их мне, я вам дом — все отдам.
— Неловко получится: большевики и сохраняют бога.
— Не бога. Тут живопись. Тайна красок.
— Ерунда. Живопись бывает на картинах, а тут религия, ангелы да архангелы, одна брехня.
— А ты хорошо знаешь историю живописи? Две тысячи лет она жила библейскими сюжетами.
— Вот и под корень эту живопись, чтоб не дурманила народ!
Она внимательно посмотрела на него.
— Не пара мы с тобой, Антон. Не по росту рубишь дерево, не в свои сани садишься.
— Конечно, гусь свинье не товарищ, у тебя же кровь голубая! — злился Антон, чувствующий какую-то гибельность связи с Невзоровой и больше всего боявшийся утерять эту связь.
— Голубая. Дед мой был мужиком, но еще раньше в моем роду были короли. Слепой ты, безглазый, мертвый.
— А ты дюже зрячая! — обиделся комендант.
— Не кипятись, как холодный самовар. Знаешь, не каждый имеющий глаза видит.
— Хитро гутаришь, не по-нашему: с глазами и — не видит! Так и попы дурманили народ, будто им видно царство небесное, а вы, темнота, верьте и служите нам верой-правдой. Никак с тебя царский душок не выходит, дворянская закваска!
— Слепец. А вины твоей нет — ну какое у тебя воспитание, какая культура! «Отче наш», да плуг, да шашка. Спасибо, что хоть книги хорошие читал, Толстого, Лермонтова. Я открою тебе глаза.
— А ведь верно в монастыре бабы нарисованы на стенке: морды — аж голова кружится от их красоты, а заместо ног хвосты рыбьи, русалочьи, склизкие и холодные.
— Тебе много надо учиться, ты большим человеком будешь, душа у тебя необычная, но это опасно для тебя, если останешься вне мировой культуры, погубишь себя, да и другие хлебнут от тебя немало горького.
— Ну-ну, где черт не сладит, там бабу пошлет!
— Я тебе вроде комиссара буду, сперва смотри моими глазами, верь на слово, а потом и сам прозреешь.
— Рано ты меня седлаешь. Смотри, я конь норовистый.
— А секретов тут никаких. Словами глаза открываются — сильнее слова ничего нет. Не сердись, милый, я же тебя люблю и худа тебе не желаю. Ты живешь впотьмах.
— Ну давай, — лениво закурил на кушетке Антон, — лечи меня, лечи от зрения. Я, промежду прочим, вот этот кольт от георгиевских кавалеров полка получил как лучший стрелок. Я жука за версту видел, а после ранения, верно, ослаб глазами.
— Не ерничай, тебе не личит, не идет быть паяцем, вы, Синенкины, откровенные, любите все по правде, по совести. А по совести ты, повторяю, слепой. Придешь завтра?
— И не подумаю.
— Смотри, как знаешь, тебе виднее.
Пришел. Она зацеловала его, принарядилась, достала заветную банку кофе, его ласки отстранила, села рядом и, держа перед Антоном драгоценное полено, будто читает по Букварю:
— На берегу моря Студеного, у полотняного шатра, стоял монах. Тёмно-синие холодные волны. Желтые листочки древес. Безмерное небо. Облака — как корабли, лики, башни. Бледное октябрьское солнце, смешанное с чистым позванивающим холодом, — молодость уставшей в скитаниях и мытарствах души. В синих волнах мелькали белые клыки зверя. Сзади угрюмые горы. И — светло-синее небо, странно поющее голосами умерших ласточек. Великолепие мира. Неизбывная красота жизни. Нескончаемая прелесть бодрящего северного дня — теперь этот день твое бессмертие, это ты стоишь на берегу моря…
Из рук художницы Антон забрал п о л е н о в изумруде и лазурите красок. На куске иконной рамы хорошо сохранились два сюжета, о которых говорит Наталья Павловна:
— Когда Зосима вновь поднял очи, то увидел в небе не облака, не корабли и башни, а Ц е р к о в ь н а в о з д у х е, и, ликуя, хотел, и боялся крикнуть братию — Германа и Савватия, — и переживал, что не видят они явленного ему чуда, скоро превратившегося в голову оленя.
Острым ножичком Антон гладко подстругивал раненый бок п о л е н а, непроизвольно проводя временами ладонью по лицу, — брызги моря Студеного отирал, сине-белые брызги бессмертия.
— Наутро пал снег. Савватий и Герман рыбачили с борта ладьи. Зосима с того же места всматривался в небо. У ног ластились горбоносые синие волны. Желтые листочки бедных дерев падали поверх снежной крупы. Среди облетающих деревьев, на чудно оснеженном берегу Зосима преисполняется духом, Ц е р к о в ь н а в о з д у х е не повторялась. Но в тот же день, открывшись Герману и Савватию, начал Зосима рубить храм, не по замышлению, а по образу привидевшегося в небе… Вечером соорудили костерик, всыпали в котелок с водой три горсти оржаной муки с толченым корьем и побаловались рыбкой, что днем еще гуляла вольной птицей в морских глубинах. Дул норд, свирепо сыпал на шатер снегом, рядом возился зверь в водах, малодушный Савва стонал, а Зосима рассказывал им о храме, будто уже побывал в нем и знал каждую притолоку и половицу. С утра взялись за топоры, и бледное октябрьское солнце гладило теплыми ладонями вдохновенные лица строителей, повешенную на дерево рыбу и чертеж на снегу…
Смотрит-смотрит Антон на картинку размером вполовину его ладони. Высь, смирение, сила… Будто сам он, инок, вышел из тесной каменной кельи в полдневный час на берег моря и причастился студеным солнцем, синью, желтизной, и сердце билось-ширилось, постигая красоту мира, жизни, в сердце вскипал горючий плач от невыразимой ноши счастья быть рожденным. И в жажде делать доброе, высокое он обнял возлюбленную. И вновь смотрели-смотрели на волшебный обрубок старинной доски, изукрашенной гением.
На камельке грелся кофе. Наталья Павловна говорила, закрыв рукой миниатюры на п о л е н е — Ц е р к о в ь н а в о з д у х е и Зосима на оснеженном берегу:
— Спустя столетия на том месте выросла могучая каменная крепость Соловецкая, отражающая набеги н о р в и г о в как форпост России. Кладовые монастыря ломились от богатств, умножаемых трудами тысяч и тысяч пахарей, зверобоев, мастеров. Цвели дивные сады, и зрели виноград и дыни, не уступающие самаркандским — на Белом море, белом ото льда. Ткани выделывались не хуже европейских мануфактур. А меха, кость, изделия из дерева, вдохновенная роспись и живопись не знали равных. Монахи тучнели, наливались жиром, желчью, впадали в уныние и блуд — все это нам уже неинтересно. Как и то, что монастырь со временем стал местом ссылки и заключения, тюрьмой. Нам дорого лишь то, что вечно — и вечно современно нам, идущим поколениям людей. При чем же тут бог? — угадала она мысль Антона, у которого прорезалось з р е н и е.
Сюжеты миниатюр не увлекли Антона. Покорило настроение, пейзаж, воздух, ощущение полноты бытия и п р и с у т с т в и я там, в том далеком дне — чудо большее, чем храм на небесах. Бледное октябрьское солнце, пронзительный ветерок, срывающиеся с древес желтые огоньки листьев — будто гаснут свечи на ветвистой люстре, студеная синева. Стало быть, Антону уже годов триста, и впереди не меньше — не скоро погаснут чудные краски, даровавшие ему еще одну столь долгую жизнь, впридачу к его жизни, как в книгах Толстого он так же получал бесплатно множество новых и разных жизней — то Оленина, то Хаджи-Мурата, то Вронского… Сам господь бог неспособен на такие чудеса, а поэты и живописцы могут.
— Ты это береги, Наташа, это большие тыщи стоит, то есть, не деньги, конечно, а как волшебное откровение. А деньги — пустяк. Вот только теперь до меня дошло, почему один барин в Москве отдал церкви подворье в пятьдесят тысяч за ветхую, облупленную иконку со спичечный коробок, и еще, помню, радовался, что взял «почти даром». А рука моя поганая, чтоб отсохла! Это как мать родную зарезать. Что мы натворили!
Есть люди, видящие в жизни, в других людях и народах одни несовершенства, пороки, и зло вышучивают само мирозданье — не так, не по-ихнему устроено. Антон натура противоположная — благодарность его основная черта. На обрубке иконы он увидел только совершенство, гений, величие, красоту духа и переносит их вообще на старину, не думая, что давно не пишутся такие иконы в России, что не глаза его виновны в слепоте, а богомазы XX века, малюющие иконы на оптовую продажу, а в доме Синенкиных и вовсе иконы бумажные: в сверкающих сусальным золотом и серебром ризах типографский Христос, литографская Мария, красивые, как пряник и конфета, но, как пряник и конфета, не поражающие, не возвышающие, не зовущие никуда. Однако и богомазы и полиграфисты ни при чем — просто век Христа кончился, как кончается все, и тут уже ничего не попишешь, время умирания не лучшее время, и оно не дает плодов.
Железной метлой революции выметалась из страны всякая несправедливость, в том числе религия. Антон шашкой рубил ее иконы, а оказалось, что иные изображения на досках росли из его сердца, и теперь оно кровоточило. Это объективная трагедия, не зависящая от воли и сознания людей. Трагедия — жанр высокий, и случается она не с каждым. С Антоном случилась — он оказался избранным.
Он запретил бойцам эскадрона брать в сарае бирюзовые да янтарные д р о в а, а для верности замок повесил. Невесело глянул на него при встрече Михей Есаулов. С сочувствием, как к больному, стал относиться к нему Денис Коршак. Дошло это и до Горепекиной, особо злой на бога и религию. Посоветовалась с Быковым. Обрисовала и з м е н у коменданта Васнецову. Васнецов, ее ухажер, с изменой не согласился, а вот подлечить, а заодно и проучить Синенкина от Поповского дурмана надо. В отсутствие коменданта Горепекина явилась во двор со свитой активистов, с документом, подписанным Коршаком, реквизировала «предметы культа Христа» и разом избавилась от них: сожгла вместе с сараем — за сарай получила потом нагоняй.
Обычно неуступчивый и принципиальный, Синенкин на сей раз промолчал. Крепился. Понимал. Да и что он мог сказать в защиту порубленных божеств и боженят, когда бог-то и считался главным эксплуататором трудового народа. Но стал комендант вялым, неизгладимо меняясь на глазах, будто сам охвачен огнем аутодафе Горепекиной… будто все стоит, как и триста лет назад, на ледовитом берегу в осенней зябкой роще, ловя лицом соленые брызги волн и вдохновения.
Ему открылось, что нравственность русского народа во многом зиждилась на христианстве, он это видел на примере станичников: богобоязнь делала людей кроткими, незлобивыми, а это считалось достоинствами. Но он не мог понять, что христианство на Руси начало с того, что свалило в Днепр золотую статую Перуна, неся прогресс, новое, лучшее, а теперь само давно оказалось в положении Перуна. Не подумал, что любая религия, идеология позолочены человеческим гением, отчего и привлекательны они простым, бесхитростным душам. Ставили же Толстого вровень с Буддой и Моисеем.
Антон и «Отче наш» давно забыл, а тут из какого-то казачьего упрямства поманилось заглянуть в старинную книгу — Горепекина в спешке не сожгла, и Михей тогда не все порубил. И снова трепет волнения, как и от созерцания миниатюры гениального живописца монаха допетровских времен. Творимая тысячами безвестных авторов на протяжении веков, начиная от финикийского города Библа, Библия не молодела, не старела, имеющий уши да слышит:
«О, ты прекрасна, возлюбленная моя, ты прекрасна! глаза твои голубиные под кудрями… и пятна нет на тебе… О, как любезны ласки твои, сестра моя, невеста! о, как много ласки твои лучше вина… Запертый сад сестра моя, невеста, заключенный колодезь, запечатанный источник… Пусть придет возлюбленный мой в сад свой и вкушает сладкие плоды его… Ешьте, друзья, пейте и насыщайтесь, возлюбленные!..
Прекрасна ты, возлюбленная моя, и грозна, как полки со знаменами… Положи меня, как печать, на сердце твое, как перстень, на руку твою: ибо крепка, как смерть, любовь; люта, как преисподняя, ревность; стрелы ее стрелы огненные; она пламень весьма сильный…
Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мною — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви. Левая рука его у меня под головою, а правая обнимает меня…
Возлюбленный мой начал говорить мне: встань, возлюбленная моя, прекрасная моя, выйди! Вот, зима уже прошла; дождь миновал, перестал; цветы показались на земле; время пения настало, и голос горлицы слышен в стране нашей»…[12]
Однажды Антон принес бутылку прасковейского вина. Устроили пир на полу, на ковре, в трепетном свете зеленой лампады, заправленной керосином.
Вдвоем! оставляя былое! — в безмерные дали!
И пили вино золотое, и в думах летали
о хижине, милой и тесной, где жизнь бы их крепла…
О Фениксе, птице чудесной, что встанет из пепла…
Шутливую строчку ковала. То станет молиться.
То нежно ему куковала любви небылицы —
они, хоть и лгут, не опасны, как музыка скерцо.
О милые бредни! О басни влюбленного сердца!
Вас слышал давно я. Вас помнят
в лабиринтах Арбата холодные сумерки комнат,
где жил я когда-то…