…Кони земли не касаются.
Ужас в безгласных полях.
Всадники Апокалипсиса
скачут на бледных конях…
Из центра вернулся, на аэроплане, Денис Иванович Коршак. В станице кое-кто поговаривал о Советах без коммунистов. Председатель Совдепа пресек эти разговоры. Он летал над горами и ярами, взяв в ординарцы задохнувшегося от счастья Федьку Синенкина. Летчик вел машину, а Денис Иванович бросал с Федькой листки — обращение об амнистии всем, кто сложит оружие в течение трех дней.
Падающие с неба бумажки необыкновенно волновали дядю Анисима, он называл их манной небесной и торжественно говорил:
— «Блаженны миротворцы, ибо они будут наречены сынами божьими».
Коршак амнистировал человек тридцать, отправил в арсенал воз шашек и винтовок. Амнистированные показали; не замирились еще душ сорок Спиридона Есаулова. Председатель Совдепа пришел в особый отряд ЧК сообщить сведения о нахождении последней банды — почти рядом.
Быков был в отъезде, на инструктивном совещании в городе Ростове. Замещал его Васнецов, командир первого взвода, вторым командовал казак Сучков.
— Надо брать их немедленно, пока не ушли, — сказал Васнецову Коршак. — Разоружить и по возможности амнистировать.
— Сделаем, Денис Иванович! — весело ответил Васнецов. И засмеялся: Выходит, нам с Фроней не везет!
— Почему?
— Свадьба у нас намечена на завтра… хоть мы и давно женаты.
Молод Васнецов. Еще во сне срывался с дерева — рос, плакал, убегал от кого-то. Фроня пленила его в глухих грозных ночах поздним девичеством и материнской лаской, была она старше его. Притомились они на тяжелой работе чекистов. Разнежило их теплое лето, мирный покой станицы. Решили строить семью.
Нехорошее предчувствие шевельнулось в сознании Коршака. Не вовремя отозван Быков. Сучкову Коршак почему-то не доверял. Спиридона Есаулова хотелось взять живым и доказать свою правоту. Стало быть, Михея брать в эту операцию не годится — оба брата, слышали, поклялись убить друг друга. Особый отряд ЧК надежный, банде не устоять. И сказал Васнецову Коршак:
— Свадьбу не ломай. Я поведу отряд.
Авторитет Коршака был столь велик, что Васнецов не возразил, только сказал:
— Это что, приказ?
— Решение Совдепа. И еще: дом вам с Горепекиной дадим, семейным в казарме не место.
— Подожди, Денис Иванович, — начинал возражать Васнецов, — как же я, командир отряда, отстану от операции?
— У тебя отпуск. Три дня. Ведь и Быков вроде как в отпуске. Отдохни. Да и дело важное — свадьба! И какая: без попа! Считай, что это первая красная свадьба в станице. Подашь пример молодежи, а то Синенкин Федор хочет жениться — невеста настаивает на венце. Он против, а любит ее. Любовь, конечно, важней, ее терять не надо, и я ему сказал: не получается без попа — венчайтесь, только живите с любовью. А ты вот и с любовью и без попа женишься!
— Когда быть готовым отряду?
— Через час, — помедлил с ответом Коршак. — Я получил сведения, что банда собирается нынче налететь на Головку плотины электростанции. Им нужен хлеб, но могут и попортить плотину.
После этого Коршак позвонил начальнику станции.
Тихо сели чекисты на дрезины с ручным приводом за разъездом, покатили по стальным рельсам между гор и дубрав, выбиваясь из сил на двадцатитысячных[13] подъемах, тормозя на крутых, извилистых спусках.
В пути Коршак любовался красотой гор — на душе легко, покойно. Хотелось посидеть на зеленом берегу реки, искупаться, смыть соленый пот, а когда показалось вдали стадо коров на стойле, так явственно представил себе кружку пенистого молока и румяный слипушек хлеба, что засосало под ложечкой, обедать сегодня не пришлось — час дорог.
Отчего-то вспомнился Коршаку его учитель Наум Попович. Наверное, захотелось поделиться, показать свою работу, вот уже и последним врагам нынче будет каюк. Что знал Наум, учитель истории, гранильщик алмазов? Надзор, ссылки, снега и беспросветную российскую глушь. Какой верой надо было обладать ему, чтобы вступить в схватку с царем! Ему предстояла работа с самыми твердыми алмазами, человеческими. Лишь годы спустя узнал Денис, что Наум организовал подпольную рабочую организацию в трех крупных железнодорожных центрах, что он переправлял из-за границы оружие и литературу.
Председатель Совдепа подумал, что надо увековечить память первого в станице революционера.
Чудный, как на провесне, денек. Светлей казачьего клинка. Полон тихим ликованьем, как перед последним закатом. Сотня Спиридона, тридцать три человека, спустилась с Белоглинки в долину, метя зарезать телку или корову в стаде.
Говорливо бежит Подкумок. В светлой, как слеза, воде дрожит цветная мозаика дна. Притихли грустные рощи. Спят вековечным сном каменные стояки на татарских могилах. Над причудливой башенкой домика смотрителя электроплотины пышногрудое воинство облаков. Собирался Спиридон пошерстить жителей домика, но из банды ушла часть людей, которые могли выдать планы командира. Пойма реки — многоцветная галька, булыжник, песок. Как носы бесчисленной эскадры кораблей, вытянулись в линию бронзовые скалы Пастбищного хребта.
Дремлют на стойле коровы. Пастух дядя Исай, давно откашеваривший у белых, выдувает из свирели незамысловатую мелодию. Подпасок Жорка Гарцев, сын Савана, вторит деду на свистке. Бабы подоили коров, дали пастухам молока и лепешек, обвязали подойники чистыми марлями, сбросили платья и комбинации, полезли в воду освежиться.
В колючем терновнике яра, сбегающего к реке, спешилась сотня. Осоловело любуются казаки нагой красотой станичных баб. Тихо сложили оружие, оставили при конях коновода, обошли баб по роще, незаметно вошли в глубину за поворотом и поплыли, как Олегово войско, с камышинками во рту.
Как вспенился бегучий хрусталь! Завизжали бабы. Два казака поймали своих жен, а Роман Лунь — сестру, сорокалетнюю монашку. Играли в ловитки. Шум, ярмарка. Потом бабы уплыли по розовым каменьям вниз, торопливо пробежали до кустов, одеваться.
Купались — девушки, оделись — старухи.
Пустые и тихие рощи. Шумит вода. Канавы, заросшие с весны маками и кориандром. Горы слева и горы справа. За рощей яблоневые сады. Сквозь тонкие ветви синеет небо. Час послеполуденный, желтеют листья, пепельно-золитая элегия.
Вдруг неистово заверещала птица сойка, пронзительно, горько. Из канавы поднялась цепь особого отряда ЧК, стала смыкаться вокруг банды, разомлевшей от купания, первобытного зова любви и парного молока. Пятьдесят стволов подняты на банду. А кони и оружие банды не рядом. Бабы резво побежали к коровам, стадо спешно погнали прочь.
— Есаулов! — встал во весь рост Коршак. — Сдавайтесь — вам будет жизнь и работа! Гарцев, тебе отсидка три года! Государев, твоя мать помирает! Глухов, еще не поздно, иди на суд! Подходи по одному!
— Стой! — ответил Спиридон. — Ни с места — или откроем огонь! Повернулся к кустам: — Государев, держать пулеметы готовыми!
— Именем Советской власти вы амнистированы! — кричит Коршак. Некоторые предстанут перед судом, но жизнь сохраняется всем!
— Стой! — упрямится Спиридон. — Дай подумать!
— Пять минут!
— Сдаваться! — отчаянно прошипел чернобровый кавалер Гарцев, растроганный встречей с сыном-подпаском.
— Нет! — показал ему глазок маузера Алешка Глухов, один захвативший оружие и штаны с табаком.
— Плен, — сказали казаки, — хучь в кандалах, а жизни!
— Решайте все! — говорит Спиридон. — Я вашей жизни теперь не хозяин. Так что приказов на нонешний день не будет!
— Алеша, дай-ка закурить, — присел на камень голый, как все, Роман Лунь. Не торопясь, свернул цигарку, пустил дымок. Цигарку держал наотлет, по-женски, не курил — баловался только. Глядя на Луня, казаки опустили занемевшие от напряжения плечи. Будто не стояли вокруг коршаковцы. — Что я, господа офицеры, припомнил сейчас, — мирно гутарит Роман. — Сам диву дивлюсь, как в голову вошло, сколько лет миновало.
Казаки сгуртовались вокруг него. Коршаковцам слов Луня не слыхать. Не видно и шаманских огоньков в его глазах. Сейчас ничего не стоит расстрелять банду. Но Денис Иванович не дает команды.
— До войны служили мы у Арбелина-князя — не дай сбрехать, Спиридон Васильевич.
— Верно, было.
— Ну, шашки нам подарил знатные, и, между прочим, Денису тоже. Сидим за одним столом с князем. Ром да шампанскую трескаем. А он, князь, и заплакал: братцы вы мои, чижолый крест понесете. Пройдет всемирная война, и кто уцелеет на ней, тому горше достанется. Народились, говорит, за морем карлы такие, большевики, словом. Будут действовать под видом людей, даже в обличье жен, братьев, детей. С виду-то они люди, а в середке полоумные. Однако во всемирной войне они и победят. Ровно по книге говорил князь. Эти, плачет, коммунарии будут подбивать народ скинуть царя с престола и надругаться над святыми церквами. Ошибся князь? Нисколечко! А кто, говорил, несогласный — сдай винтовочку, а самого к стенке.
— Видали это! — вспомнили казаки поединок братьев Есауловых.
— Все как по писаному сказал. Отдадите оружие — будет на вашей земле коммуна. Видали на Юце коммуну? Табуном живут. У кого два быка, у кого ничего — всех в один загон. Это, значит, против вольных станиц. Детишки, чашки, ложки — все в кучу малу. Потом над вами, над господами казаками, поставят в атаманы мужика, а то и турка, армяна соленого!
— Мужики и заседают в Советах да бабы! — плюнули казаки.
— Спать будете под одной одеялой, в полверсты сошьют. Жен станут обгуливать комиссары.
— Он и про комиссаров знал? — усомнился маловерующий Саван, так же, как Роман, присутствовавший на беседе с Арбелиным.
— Слова такого не было, — уклонился Лунь, отлично знающий и латынь, и французский, и что слово такое было. — Он говорил тогда знаками, мы и не понимали, сидели как зюзики. Вот. Спать, значит, кто кого сгреб. Нынче, скажем, я с ней, а завтра ты…
— Это и раньше бывало, — вставил Глухов.
— Православной жизни положат предел. Кони будут ржать в храмах. На казацкие земли сядут фабричные хамы ваньки. Казачество, цвет народа, израсходуют, пустят на распыл, а покамест в силки заманивают. Теперь я вас спрашиваю, господа офицеры, много ли лжи сказал Арбелин-князь?
Угрюмо молчат казаки. За три года в лесах и горах постарели они на триста лет, ничего не узнали о новой жизни, верили старине, сохраняли клочья старых представлений о чести, верности, присяге.
— Говорите, мать вашу так! — возвысил голос Роман. — За высокие наши горы, за буйный Терек — марш! — и рванулся убегать.
— Стой! — закричал Коршак. — Держи слово!
Но сотня кинулась за Лунем по роще, к коням.
— Огонь, — тихо, как ругательство, произнес Коршак.
Больше половины сотни легло под пулями чекистов.
Человек двенадцать прорвались и ушли.
Убегая, Глухов выстрелил.
Далеко метал ядовитые стрелы Арбелин-князь. Вышел и на этот раз победителем. Успел достать поганой стрелой Дениса Коршака, тридцати четырех лет от роду.
Прозрачный день стал призрачным. Горячая пуля прошила голову — кровь заливала темноскулое, обрезавшееся лицо со спокойными ярко-серыми глазами. Воздух настоялся, как спирт. Дышать чекистам стало нечем.
Вскрикнул, взвился на коне красный командир Михей Есаулов — не было более страшной потери для станицы. Людей незаменимых нет, а Коршака заменить некем. Ведь это он установил тут Советскую власть. Он провел станицу над всеми кручами и обрывами. Он организовал первую коммуну.
Страшную процессию с мертвым телом встретил Михей на околице. Убитого прикрывала желтая кожанка на белом меху. Михей прикрыл тело станичным знаменем, а кожанку надел на себя, взял планшет и наган Дениса. Пришел к матери Коршака и сказал, что сын ее жив, вот он сам, только слегка переменил обличье. Для большего сходства Михей стал брить голову, как то делал Коршак, стыдясь, что ли, ранней седины.
Похоронили Коршака на самом высоком месте, на площади у вокзала. Могилу окружали согнувшиеся молодые ясени. Генерал Шкуро когда-то повесил на молодых деревцах, еще не приспособленных для этого, станичных большевиков. Деревца согнулись и никогда не распрямились. Землю на пять саженей выложили гранитом, а на самой могиле поставили памятник и посеяли вечнозеленую траву, и каждой весной станичный сев начинался с посадки огненно-алых цветов на могиле Коршака. Потом перенесут с Братского, красного, кладбища прах погибших сподвижников Коршака, и памятник станет общим. Отныне здесь будут проходить митинги, демонстрации, народные празднества.
В облике Михея Есаулова Денис Коршак остался и в станичном Совете председателем выбрали Михея Васильевича. Потеряв отца, дети становятся старше. Михей тот же отчаянный удалец и рубака — и не тот. Говорить стал спокойнее, увереннее, научился редкому качеству — умению слушать других. В планшете Коршака он обнаружил список книг, которые предстояло прочесть. Ночами при керосиновой коптилке Михей читал эти книги. При жизни Коршак часто говорил, что создание коммуны на Юце — факт, равный установлению Советской власти в станице, отдавал коммуне большую часть своего времени. Михей тогда не понимал этого, но теперь занялся созданием коммун, и дело это открыло ему, что коммуны и есть революция, подлинная перемена власти. Люди заметили:
— Душевнее стал старший Есаулов.
Стал он и беспощаднее. За смерть Коршака объявили красный террор, справляли революционную тризну. Михей повторил свою клятву убить Спиридона, вожака последних белогвардейцев.
У Дениса Михей успел перенять то, что потом помогало ему в жизни. Так, например, Денис учил соратников терпимости. Природа человека, говорил он, меняется со скоростью гранита, отесываемого каплями воды, — не скоро смоешь звериную шкуру. Древний грек Одиссей не знал ни электричества, ни аэропланов, ни стоэтажных домов, как в Америке, а я, живущий ныне, немногим отличаюсь от него сутью желаний. Всего намешано в человеке — и от бога, и от сатаны.
Главное в революции не перемена власти, а организация коммун. Пока есть единоличное хозяйствование, мы не победим. Коммуна глушит в человеке все злое, хищное, самоличное — все, что от дьявола. А всему лучшему дает простор. Самое же интересное в том, что коммуна хочешь не хочешь переделывает людей — не словами или наказаниями, а самим укладом, строем жизни. Есть, к примеру, человек по натуре вор. Он будет воровать и при коммуне. Но, если он хочет жить — а жить хочет каждый, в коммуне он, и воруя, вынужден будет трудиться на общем поле и этим волей-неволей укреплять коммуну, а чем больше укрепляется она, тем меньше ходов остается воровству, сук воровской подрубается.
Революция совершена ради беднейшего большинства, уравняв всех граждан в привилегиях и правах — не сразу, конечно. Знавал Михей бедняков с такой лютой кулацкой закваской, что лучше бы тех бедняков пустить на распыл немедля — и вот в коммуне этой закваске ходу опять же не дадут.
Встречались в жизни и богачи — отменно приятные, добрые, честные по натуре люди. Однако корень кулачества сидит и в них, он везде, где вспухает опара золота, наживы, накопления. Стало быть, дело не только в натуре человека, а и в тех условиях, в каких живет человек: отдай в туркменский кишлак грудного младенца англичанина — вырастет туркмен.
И Михей переставал делить людей на плохих и хороших, а делил строго по классовой принадлежности, минуя расовые и национальные особенности. Он любит родную мать, но окажись она в классе, враждебном революции, он ей сам вынесет смертный приговор. И опять все упирается в коммуну, работу сообща: благодаря ей жизнь перестроится так, что никаких классов на земле не останется, кроме одного — трудящихся жителей планеты. Но это потом будет, опосля нас, а пока и в клятвах школьников звучит смертная ненависть и к самым близким по крови, если эти близкие буржуазной или кулацкой закваски. Старые семьи, роды, фамилии порушились. Новые с традициями, памятью о дедах и отцах вырастут не скоро. А пока стреляли и в отцов, и в братьев.
Задумались казаки о властях предержащих. Мнилось, будто сроду их не было в старину, властей: сами себе паны да атаманы!
Пусть на господ казак бараном
таращит зорких глаз белки.
Но подчинялись атаманам
казачьи быстрые полки.
Ведь сунься турки иль пруссаки
или француз зашевелись,
по зову первому казаки
в бою подставят свою жизнь.
И, не горя напрасной злобой,
инаковерцев стопчут в прах.
Рядились сотни в цвет особый
черкесок, башлыков, папах.
Случалось, в сотне все родня
и масть коней у всех одна.
Бывало, едут вороные,
как в накрахмаленных носках,
все удалые, молодые,
лишь сотник с сединой в висках.
Вклеймен тавром в сердцах горячих
религиозный русский дух.
И царь любил полки казачьи,
и жаловал он верных слуг
землей, водой, лугами, лесом,
кресты и шарфы[14] раздавал.
И сам, бывало, он ч е р к е с о м
перед Сенатом гарцевал.
Драгунский полк и полк гусарский,
сама лейб-гвардия не зря
сошли с постов охраны царской
перед любимцами царя.
Кто здесь держал бразды правленья?
Был атаман, был казначей.
Но первый ждал Христа явленья,
второй ждал сумрака ночей,
чтоб пить чихирь, вино, бузу —
или с девчонкой в лабузу.
Любил финансовый глава сказать,
играя ручкой плети: «Как сдохнешь —
вырастет трава, и никаких богов на свете».
Служил он преданно, отлично,
кресты по праздникам носил —
их император самолично
в былые годы привинтил,
когда казак отбил Тамань
и двадцать пять спалил местечек…
Средь шашек, седел и уздечек
жил по-иному атаман.
Проведший век в жестоких бранях,
контузиях и рваных ранах,
теперь он предпочел всему
над речкой пчельник, сад, семью.
Коня, ружье и поле битвы
сменили куры, пост, молитвы.
Держась за атаманский посох,
под красным дубом, над водой,
клевал старик щербатым носом,
гордясь дремучей бородой.
И мирно здесь текли года.
Жужжали пчелы… Иногда
клинок зеркальный обнажал он
и тонко вжикающим жалом
рубил чертополох бурьян,
а после рьяно пил арьян.
Навеки вставший на причал,
порой противился покою: «Эй, любобабы! —
он кричал на проходящих за рекою. —
Доколе будем истлевать?
А не пора ли к черту в гости,
чтоб Истамбул отвоевать
и братьев праведные кости?»
И воин шашку отирал
и спал, пока бурьян завянет.
А после каялся, читал
он книгу кормчую в сафьяне.
Глядел, как будто отрицал,
он в строки ветхие глазасто.
Любил он книгу мудреца,
царя царей Экклезиаста.
Читая, горестно вздыхать
и взор смиренно несть долине.
А рядом под соломой хат
людишки копошатся в глине.
И он смотрел издалека
на суету, молясь очами.
Кипела горная река
и пела белыми ключами.
Смотрел, как тучи, в небе тая,
плывут в сиреневом дыму.
Прислуживала на дому
ему гречанка молодая.
Случалось им бывать на сходке.
У казначея голова
трещала, как арбуз, от водки,
а атаману — трын-трава.
В дела мирские не вникая,
он думал много лет подряд:
судьбина выпала лихая
на долю терских соколят…