Полтора года белые удерживали Северный Кавказ, оплот контрреволюции. К весне двадцатого года красные выбили их навсегда, хотя островки белоказачьей Вандеи проступали там и сям.
Бывают дни необыкновенной красоты.
Утро. Синие горы с присыпанными снегом макушками. Легкие взгорья. В томительной тишине убегающие зеленя. И одинокая фигурка женщины с вязанкой хвороста.
Ни криков, ни выстрелов — мир, покой, тишина.
С Глебом произошло невероятное: неизвестно почему, «спал до белого». Не понимая, отчего так светло, откинул тулуп и уставился в окно.
Окатившись водой у колодезя, поговорив с конями, собакой и покормив гусыню с руки крошками, он зачарованно смотрит на горы и сиреневые дали, словно впервые открылась ему их красота.
Ноет сердце. Неудачно сложилась его жизнь. Плохо ему без Марии. Почти никогда не покидало его чувство трагической вины — за свою силу, умение схватить первый кусок, уйти от беды, когда другие гибли, голодали, беспомощные, как дети. Но остановиться, жить по-иному не мог — «талант ему дан богом». Вот и сегодня решил искать хорошие глинища, кирпич выжигать. С весны люди начнут строиться, война кончилась, и нечего сидеть на кубышке.
Сунув в карман наган, а в сумку кусок хлеба и луковицу, пошел в степь. Целый день ходил по ярам, балкам, перелескам, вспоминая залежи черной, красной и белой глины. Каждой взял на пробу. Может, разрешит новая власть арендовать завод Архипа Гарцева хотя бы артельно, товариществом кирпич при всякой власти нужен! Труд — проклятье для большинства, для Глеба — радость. И радостно ему сознавать, что впереди целая жизнь вечность, что земля вовеки не изменит, не расколется, не поднимется пеплом, как ни пророчествуй дядя Анисим, а будет неизменно родить хлеб, живность, воду, синеву и зелень.
Казака, восторгающегося красотами природы, станичники посчитали бы за дурачка, как считали Александра Синенкина. Восторгаться можно скотиной, пшеницей, черноземом, строевым лесом.
Но не чувствовать этой красоты казаки не могли.
Мать сыра-земля! Синие горы Кавказа! Серебряный панцирь Белогорья! Здравствуйте!
Прозрачные родники, быстрая речка, лобастые скалы, одиноко грустящие в степи стога, пронизанные умиротворенной тишью барбарисовые леса, шепчущие о страхах ночи камыши и затаенные, недоступные земле облака здравствуйте во веки веков!
Под вечер Глеб спустился к Подкумку. Взял горсть ярко-синей глины. Черным кружевом стоял боярышник. Сине-белая птица, хромая, убегала от путника. Тихий шорох — садовая белочка. Багряное знамя заката клонилось за черту гор. Утренний восторг и тоска развеялись, но осталась сладкая боль в груди. Днем издали видел гурьбу станичных детей, собирающих подснежники. Может, и Антон с Тонькой там. Они давно знают, что он их отец. В хате Синенкиных есть карточка покойного Петра Глотова — тоже папанька. Правда, Глеба они называют дядей, как и всех взрослых казаков.
В тающем свете по косогору шла женщина. «Она», — затрепетало сердце. Тропинка вела сюда, вниз. Он присел за кустом дикой смородины, перестал дышать, боясь неожиданной встречи. Но с шумом над головой вспорхнула проклятая птица. Мария тотчас посмотрела в сторону куста. Она не видела Глеба, ибо шла от света, а он сидел в сумраке.
— Здорово, Маруся.
— Здорово, — вздрогнула она.
— С хутора, что ли?
— Ага. А ты?
— Зеленя глядел. А ты мне нынче приснилась — всю ночь блукали с тобой по музге, венки плели, как на троицу.
— Я давно снами живу, утром вставать страшно — скорей бы ноченька, чтобы уйти от всего, забыть, не просыпаться, отец каждую ночь снится. Будто в раю он, а похоже на лазарет, людей тыщи, и на каждого отдельная келейка. Рядом с отцовой Антонова. Отец сидит на пороге, калоши латает, а Антон лежит весь забинтованный. Как увидит меня братец, и начинает кричать: ступай домой, тут глина — ноги не вытащишь! И впрямь — отец просит принести ему новые калоши.
— Значит, есть тот свет, — погрустнел Глеб.
— Хочется натопить печку да и закрыть вьюшку, чтобы скорей с ними встретиться, чтобы, как раньше, жить всей семьей вместе.
— Что утром вставать страшно, так и дядя Анисим недавно прорицал. Грозные, говорил, подходят времена. Господь даст тебе трепещущее сердце, истаивание очей и изнывание души. От того, что ты будешь видеть утром, скажешь: о если бы пришел вечер! А вечером скажешь: о если бы наступило утро! И тогда, говорил, времена сократятся. Раньше день веком тянулся, а нынче я будто минуту назад вышел — и уже вечер.
Она согласно кивнула светлой головой — волосы выбились из-под платка.
— Уйти хочется куда глаза глядят. Не на хуторе я была, а так, от столба к столбу шла — что там дальше? — да дети вспомнились, вернулась.
Сумка с глиной тяжело давила ногу Глеба, он ответил:
— От земли не уйдешь… Давай посидим…
— Счастья не прибавится.
— Живы-здоровы — вот и счастье.
— Чем плача жить, так лучше спеть и умереть.
Все же присела рядом, на охапку сена. Подмораживало.
— Слыхал я от Любы Марковой, присушивала ты меня.
— Дурой была, вот и присушивала, да не получилоси.
— Сними заговор, сам не свой, никого не вижу, кроме тебя, нету жизни.
— Сам уж снял… уйди, смола! Болтают, что за войну разбогател ты.
— Из куля в рогожу — разбогател. Завидки берут — вот и болтают. Теперь вот дела затеваю.
— Неугомонный. Успеешь? Времена, говоришь, сокращаются. Жизнь как летняя ночь: только смерклось — заря новая. Женился бы, а то сдохнешь под плетнем, неоплаканный.
— За деньги плакальщиков наймем!
— Пошли… не лезь, тю, бешеный, мало тебе баб…
Прямо на них выскочила черная лисица, прянула в сторону. Казак выстрелил из нагана — тщетно. Гулкое эхо долго каталось меж гор, как железный шар по дну котла.
— Пусти, кричать буду, рад, что защитить некому, — горько заплакала, опять вспомнив Антона и отца.
Он ласково распахнул ее шубейку и тихо, жалеючи, поцеловал плечи, ломкие, непохожие на крутые, мясистые плечи станичных баб. Но груди у двадцатишестилетней Марии как вымя у первотелки. За войну бабы исхудали, и вдвойне теперь ценились казаками толстухи.
Торопливыми белыми змеями ползли с гор туманы. Робко вспыхивали в станице огоньки. Из прошлогодних ковылей, над пригорной равниной выкатывалась огромная красная луна. Спали курганы и леса.
Лунный свет обманчив — потому и смотрят невест утром. Показалось Марии, что лицо у Глеба доброе, а курпяй на шапке блестит, как церковный венец. Нет, не будет больше прислужничать, вот и братец Антон укорял, что осталась рабыней. Длинными холодными пальцами остудила свое разгорающееся лицо. Отодвинулась, вставая:
— Что у тебя в сумке? Золото, что ли, ногу отдавил…
В сумке пробы глины. Тяжела ты, мать сыра-земля.
Станицу затопило морем молока — туман. По дороге Мария не позволяла себя обнимать, но и далеко не отталкивала Глеба.
С площади неслась песня какого-то гуляки — о казаке, покидающем чужбину. Как плеть хлестала откровенная жестокость слов:
Верь, я любил тебя шутя,
Верь, я любил тебя от скуки…
Чем дальше дни, тем реже слышались выстрелы. Жизнь буйно пускала ростки, спешила восполнить выкошенную пулями и клинками человеческую траву. И наступила новая весна, двадцатого года, еще в порохе, кровавых бинтах, голодная, но и зазеленевшая озимями и луговой травкой. Однажды проснулись от давнего, мирного гуда золотых пчел, хлопотливо роящихся в белых душистых купах уцелевших садов. В синем небе белые платочки голуби. Дивно расцвел сад Глеба, а Михей и Спиридон, военные люди, не успели насадить. Люди грелись на солнце, жгли накопившийся мусор, сушили зимнюю одежонку и скупо, до зернинки, несли семена в поля.
У Голубиного яра пашут первые коммунары, организованные в артель Денисом Коршаком. Семнадцать семей уложили свой скарб на телеги, посадили сверху детей и кошек и тронулись на Юцу. Провожали их честь честью, с музыкой, флагами, следом полстаницы бежало. Сроду не было такого, чтобы казаки уходили из станицы на хутора артелью искать доли. Жалостливые бабы голосили за ними, и правильно голосили: будут бить коммунаров стихии и бандитские пули, будут разбегаться они и вновь возвращаться в землянки, занятые лисами и лесными котами. На первой подводе ехали Синенкины Федька, демобилизованный красноармеец, и его сестра Мария. Детей она пока не брала и ночевать возвращалась в станицу. Первую борозду на новой земле провел Денис Иванович, ставший опять председателем Совдепа. Вторую — Михей Васильевич, командир полка с орденом Красного Знамени на груди. Третью провел молодой председатель коммуны Яков Уланов, вернувшийся с эстонской границы, за которую выбросили полчища Юденича. Начальствующий над плугами, хомутами и боронами Федька Синенкин шел после Якова. У некоторых коммунаров за спиной винтовки, а у Федьки еще и наган на поясе. Все семнадцать семей, шестьдесят восемь человек, приняли новую общую фамилию: Пролетарские.
На горе Свистун — там вечно свистит ветер — Глеб Есаулов отпахал рядом с поздним паром яровой клин и тоже подался на Юцу — распахать балку под картошку. Надрывно скрипела немазаная колесня плуга. По степи маячили пахари — коммунары и единоличники.
За ближним бугром слышались понукания, и Глеб пошел попросить керосинцу или дегтю. Екнуло ретиво — за плугом Федька, а Мария погоняет. Поздоровались. Глеб не курит, но табачок, при себе имеет. Федька обрадованно закурил у него. Мария сама взялась за плуг.
Наметанным глазом Глеб заметил неполадки в сбруе, указал Федьке, на сколько поднять гужи, чтобы не сбить коням груди. Поковырял носком сапога мелкую бабью пахоту и предложил Синенкиным спариться — земля и у него крепкая, и надо запрягать не меньше двух пар в плуг. Коммунарам неудобно спрягаться с единоличником, но у Глеба сильные кони, да и сам он пахарь посильнее.
Поставили его коней коренными, и Глеб повел плуг, глубоко и чисто отваливая ноздреватый с синевой пласт. Федька водил коней. Мария развела костер, заварила казачий с пшеном и салом суп. В обед зашила цыганскими нитками рубаху пахаря. Глеб расспрашивал ее о детях и хуторе, что принадлежал ей.
Дети, ничего, растут, по десятому году, хутор заколочен, но она там посадила тыквы. А как он, Глеб? Скоро ли свадьба — ведь неженатому царства нет.
Какие теперь свадьбы! С похоронной музыкой. Женит его шашка острая. Кровь еще не высохла на земле.
За день не управились. Федька кинул на спину коня ватник и поскакал в станицу на посиделки, стал уже ухажером, зазнобу имел, обещал на заре вернуться. А Мария с Глебом осталась, не пошла в поселок коммунаров четыре длинных землянки.
Спустились в светлую зелень леска — только дубки темнели, отыскали теплое лежбище с прошлогодними листьями, постелили бурку, другой укрылись, волнуясь и замирая, как в первый раз. Стреноженные кони рядом, зернецом хрумтят.
Темь шлифовала звезды, висящие так низко, что подыми ладонь — и на ней останется тихий жарный блеск.
— Хватит… спи… вставать рано… — шептала Мария.
Нет, не спалось. Посветлело. Вот-вот выйдет из-за горы глаз луны. Красными дорогими каменьями переливаются угли костра — ветрено. Тревожное лунное ожидание.
Прах и тлен земной суеты почуял казак. Неприютно и холодно на милых горах одиночества. Как с чертом связывался он с золотом и чуть не погубил душу. Вот оно, настоящее золото — ее волосы и покорные плечи, а женское место недаром названо з о л о т н и к о м.
И он, отец двоих ее детей, сделал ей предложение по форме, и обещал присылать сватов, и сказал, что все его богатство принадлежит ей.
Она смотрела в полутьме ровно, без упрека и надежды. Минуло немало горьких лет со дня их первой любви. Немало перенесла она бед. Смерть дважды привязывала своего коня у ворот Синенкиных за два года. Дороги стали ей слова отца, благословившего дочь на долгую жизнь с Глебом. Потому и согласилась Мария Глотова стать Марией Есауловой.
Родные, как когда-то, вернулись на пашню. Федька уже был там. Глубокие тени лежали в сумрачных балках. Сизоватая изморозь погоднего тумана падает росами. Ночь еще сладко зорюет в укромных низинах, а Гора Дня — Эльбрус — уже зарозовела.
— Да ты никак поседела? — ласково обнял он ее при Федьке, заметив осенние ниточки в тончайших волосах.
— Показать? — улыбнулась Мария.
— Вижу.
— Ничего ты не видишь. Смотри! — подняла прядь на голове — под золотом сплошное серебро.
— Милая ты моя, — виновато целует снежно-серые глаза.
Вдали показались всадники.
— Банда! — крикнул Федька и поскакал в поселок к винтовке.
Глеб и Мария торопливо повели коней в лесок.
Коммунары еще не успели разъехаться по загонам и отстреливались дружно — всадники, постреляв, повернули назад, в горы.
Отпахав, Глеб забрал Марию с детьми к себе, хотя она и в коммуне оставалась. Прасковья Харитоновна со слезами обняла новую невестку, дала внучатам по окаменевшему печатному прянику, сохраняемому в нафталинном сундуке лет пять, и стали они жить-поживать да добра наживать. Жили, правда, без венца. Записываться по-советски, как Михей с Ульяной, Глеб не хотел, а попа подходящего в станице не было: волосом коротки — не антихристом ли присланы?
Числясь в коммуне, Мария незаметно втягивалась в хозяйство Есауловых. На это косились. Но вскоре всем коммунарам не стало покоя. Словно волки, учуявшие телят, налетали на поселок Юца бандиты, пришлось детей и женщин вернуть пока в станицу, а казаков-коммунаров усилить десятком бойцов кавалерийского эскадрона. Убитым шести коммунарам со временем поставят памятник.
По одной примете возле станицы вновь объявился Спиридон Есаулов. Прасковья Харитоновна сказала Глебу:
— Надо подсобить Фоле сена накосить.
Глеб не отказывался помочь невестке. Но мать пояснила еще:
— В немочах она, затяжелела недавно.
— Как — недавно? — насторожился Глеб. — Спиридона нету уже полгода! Гуляет, что ли?
— Кто знает, может, и давно на сносях.
— Не сносить Спиридону башки! Забрал бы семью да в горы, а там схоронись и живи потихоньку, как жук в навозе. Нет — он лезет в станицу! сказал сын.
Не раз были на волосок от гибели казаки Спиридона. Выручали кони ограбили терский конный завод, увели полсотни арабских маток-трехлеток. Догнать их не могли. Но очи устали озирать степное раздолье, надоело спать на сырой земле, руки просили плуга, женской груди. В скитаниях все более ожесточались и не могли остановиться — приходилось жить грабежом. Была надежда на польское нашествие — поляки заключили мир с Советской Россией, на Врангеля — барона разбили тоже, хотя он еще засел в Крыму.
На базаре дядя Анисим заинтересовался гаданием с помощью редкого зверька. Зверек вытаскивал зубками записочки с формулами, которые разгадывал седенький благообразный старичок в старорежимной чиновничьей фуражке. Гадали в основном бабы. Молодым выпадало счастье и богатство, старым, как правило, гроб и путь дальний.
Хозяин зверька ласково отметил Анисима взором. Разговорились. Старичок умилял ветхозаветным реченьем. Представился как Никифор IV. Оказался духовидцем и «филозофом». Он посвятил Луня в свои тайные вычисления, ссылаясь на авторитет Пифагора. По железной логике цифр выходило, что того света нет, но умершие полностью не распадаются, продолжают в могилах воспринимать наш гнев или любовь, хотя ответной депеши дать не могут. Анисима охватило жгучее любопытство: умереть, проверив, прав ли цифирный зверогадатель.
Никофор IV научил станичного пророка разным способам гадания и предвидения — на воде, на кофейной гуще, на зеркале. Вернее всего гадать зверьком или на внутренностях зарезанных птиц, которых перед этим неделю держать в темноте и кормить просом.
Достать редкого зверька Анисиму не удалось, и он пристрастился к гаданию на птицах. В отличие от Никифора IV дядя Анисим гадал не отдельным людям, а сразу всей подлунной, и денег за гадание не брал.
Он передавал через Фолю Есаулову сыну Роману, что желчь и селезенка желтой курицы показали: быть к зиме большой перемене, а самой зиме сиротской, теплой. Но потом пророк признал:
«Седьмой фиал апокалипсический пролился на землю, благодать взята на небо, царство антихриста настало».
И сотня редела. Казаки сдавались, уходили в закаспийские пески, искали бьючие колодцы, лепили хатки, зарывали наганы и шашки, принимали новые имена. Оставались самые настырные и норовистые.
В горах на конских заводах растут терские кони, наследники арабской и испанской крови, процеженной сквозь чистейшее серебро лет. По весне пришедших в стать обучают работать, ходить под седлом. Отбивают от косяка, валят на землю, просовывают в зубы железо, молотят лежачего дрючками и плетями и дают встать. Обгонщик вскакивает на спину коню и гоняет до седьмого пота по крутоярам, пока конь не покорится седоку.
Покоряются почти все. Некоторые брыкаться и кусаться не перестают. А малая часть так одичает смолоду, как ни объезжай их — мчатся сломя голову от людей. Лето и осень ходят на роскошных выпасах, не зная узды и плети. В полдень уходят на вершины, куда не достает мошкара. Их гривы распущены, хвосты не подрезаны, копыта не кованы.
Приходит зимняя стужа. Травы покрываются снегами, стога увезены. Начинаются битвы с волками. Немало побед одерживают кони, но в конце концов гибнут или прибиваются к станицам.
Однажды сотня Спиридона Есаулова потерпела поражение из-за приверженности к религиозным обычаям. В день усекновения главы Иоанна Предтечи запрещено что-либо рубить или резать, будь то бурак, капуста или хлеб, нельзя пользоваться никакими клинковыми орудиями, ибо Иоанну отсекли голову острым железом.
Сотня схлестнулась с красным эскадроном в выгодном для себя положении на местности, был очевидный перевес белых. Но беда в том, что конники Михея сошлись врукопашную и пользовались наганами, винтовками и клинками, а сотня лишь огнестрельным оружием. И пришлось белым отступить с большими потерями.
Спиридон тогда подумал, что все старое в жизни способствовало поражению казачества. А ведь и лист обновляется на древе, и крыша меняется на доме, и сам дом.
Чего хотел он сам? Богатства? Не замечалось этого за ним — он за хорошую песню все золото отдаст. Атаманскую насеку — осереброванную кизиловую палку? Отказался, когда предложили. Воли? Уже не прельщала надоело скитаться по горам-степям. И воевать уже не хотел, и остановиться не мог — волна несла. Да и руки по локоть в крови.
Погиб от руки белых красногвардеец — его сын, или брат, или отец отвечают белым тем же: пулей, клинком.
Убили у белого казака закадычного друга. Хороший он был человек или нет, друг, но за него заплатит головой первый встречный партиец, советчик, комсомолец… Едет на старенькой таратайке станичный избач, молоденький, радостный — первенец у него народился на днях — и такой здоровый, ровно бухмет; спешит по горной дороге на дальние хутора с газетами и лекцией, торопится — скорей бы домой, к сыну… А волчья сталь карабина пристально глядит из кустов ему в висок, а в плечах стрелка кипит острая сладость-ненависть, радость-месть за убитого дружка… И закуривают бородачи из тех газет цигарки, прочитав очередные известия и сообщения Советской власти и взяв кисет с табаком из латаного кармана трупа, еще зевающего кровавым ртом на дороге…
И власти остается одно: отвечать тем же — террором, пулей, революционным судом.