После тяжелого сердечного приступа Спиридона отвезли в больницу. Из крайкома партии в город позвонила Крастерра Анатольевна Васнецова, просила привлечь к лечению Есаулова лучших профессоров. Спиридон лежал в веселой палате инвалидов войны, играл в шахматы, принимал лекарства, строил каверзы врачам. Часами сидел у окна, глядел на Гриву Снега, обнимал глазами милые балки и взгорья — и грустил, и угасал беспричинно.
В больнице его навещали родные и знакомые. Они шли и во внеурочное время, их не пускали, Спиридон горячился, напоминал, что он полковник. Главный врач, старик, знаменитый хирург, жестко ответил ему:
— Здесь нет полковников, депутатов, кандидатов — здесь есть больные.
С утра Спиридон Васильевич репетился — бабка должна прийти с одежей на выписку, врачи разрешили, ему полегчало, да и гости какие-то из военкомата должны быть. И действительно, в палату вошел плечистый военный в куцем халате поверх морской формы. Пришел проведать деда еще один дальний родственник по матери, Николай Афанасьевич Мирный, капитан второго ранга.
— Мирный, Николай, — сказал он, угадав чутьем Спиридона.
— Здорово, Николай, — растроганно поздоровался дед с капитаном. Орел! Вот… вылитый дед! — а какой дед, уже сказать не мог.
— Все казакуете?
— Казакую. А ты моряк, выходит?
— И моряк, и летчик.
— Значит, пересели терцы с коней на железных птиц?
— Пересели, — во все зубы улыбается капитан, засовывая в тумбочку старика апельсины, сыр, флакон зеленого румынского коньяка — был праздник 7 Ноября. Сверху поставил две банки меда. Смеркалось. Тусклый дневной свет, пройдя через мед, упал золотыми короткими лучиками, будто светильники вспыхнули — сгущенное солнце.
Николай увидел на тумбочке деда специальный астрономический журнал, удивился:
— Ты что, Спиридон Васильевич, не в космос случаем собираешься? — И кивнул на журнал.
— Это не мой, вчера один выписался из палаты и оставил нам читать, а так я выписываю кавказскую газету. Но, сказать тебе, Коля, интерес у меня большой, и я в этом деле кумекаю.
— Вроде ты без образования.
— Не скажи. Я в реальном училище учился. Но больше учился натурально, от жизни. В лагере я пилил лес с одним ленинградским астрономом. Слабый был старичок, навроде меня нынешнего, приходилось тянуть пилу за двоих, зато он мне такие картины рассказывал про небеса, планеты и разные… как же он говорил?.. миропостроения, ага! Видно, у него большой спор шел с его научным начальством, в Ленинграде, он будто бы доказывал, что можно лететь на звезды, а над ним, понятно, надсмехались. Пробевал он и мне толковать я ему тоже надсмешки строил. Не знаю, где его косточки, а я дожил: наш, русский, полетел к звездам. Ты, чудом, не слыхал: не из казаков он?
— Нет, мужик, — смеялся Мирный и тут же приврал или предположил от себя: — Слыхал я от одного человека, близкого к тем звездам, что есть в отряде космонавтов и казаки, и будто готовят их в особо дальние полеты, на край Вселенной, мироздания.
— Долетят! — убежденно сказал Спиридон.
Казакам не привыкать сражаться в дальних странах — прадеды выплясывали с парижанками, крестили язычников-индеян в прериях Русской Калифорнии, в Китае чай пили и в Стамбуле детей оставили.
— Это уж точно! — подтвердил Николай.
— Ну, и слава богу. Покажись без халата.
— Врачи ругаться будут.
— Хрен с ними!
Полюбовался погонами и орденскими колодками в шесть рядов. Похвалился и своими наградами. Тайно от медперсонала выпили крошечный пузырек.
— Надолго?
— Да, я тут назначен горвоенкомом.
— Дело. Деды твои тоже ходили в атаманах. А помнишь, как мы тебя высекли, что ты красным сено возил?
— Это не меня, я ведь родился в двадцать седьмом году.
— Эге, запамятовал я! Видать, смертушка привязывает коня у моих ворот!
— Что ты, Спиридон Васильевич, еще не стар!
— Смерть не за старым — за поспелым!
— Поправляйся, на охоту пойдем, я и ружьецо припас славное.
— Спасибо, Коля, пойдем обязательно.
От капель коньяку и встречи Спиридон захмелел, раскраснелся, запел старую терскую песню. Из соседних палат подходили больные, сестры, слушали далекую, но понятную песню — обломок величественного духа первых поселенцев Кавказа. Давно не доводилось петь. Старик сильно расстроился. Сестра уложила его, сделала укол.
— Отдыхай, Спиридон Васильевич, я на днях забегу.
— Забегай, Коля… А знаешь, как по-испански хата? Как и у нас: хато! — радовался Спиридон знанию испанского языка.
На миг Спиридон забылся. Вдруг вскочил, позвал:
— Денис? Денис Иванович!
Инвалиды недоуменно переглянулись — ведь капитана он называл Николаем.
— Входи, не прячься, Денис, я видал тебя за дверью!
Инвалиды укладывали старика.
— Нет, господа казаки, ко мне гость дорогой пришел, хлеб-соль на турецкой границе ели, трубочку одну на германской курили. Мы с ним выпьем ради праздника.
— Заходи, товарищ Коршак!
Дверь не открывалась. Глаза Спиридона прояснились Он предложил выпить соседям по койке — отказались. Выпил один.
И упал, как лист с дерева, без крика и мольбы, неотвратимо и легко.
Мирный еще не дошел до конца квартала, убранного в кумач, как его нагнала молоденькая санитарка.
— Гражданин! Товарищ военный! Стойте! — подбежала и, не отдышавшись, сказала: — С вашим родственником удар!
Лунной ночью тело везли из часовни на колхозном грузовике. Вскрытие, показало: разрыв сердца, или, по-нынешнему, инфаркт миокарда. То и дело грузовик останавливался возле старых хат. За рулем сын Дмитрия Есаулова, инженер, приехавший на праздник домой.
Встречая грузовик, издали запричитывала Фоля, провожающая мужа на последнюю ссылку — за речку Невольку. Дочь Елена всхлипывала, голосить надо уметь, это целое искусство, старомодное, и нельзя ей сильно переживать — она опять родила, пятого, и молоко может броситься в голову. Временами посматривала в хозяйственную нейлоновую сумку — расчудесные купила танкетки, дешево попались, хотя подруга и пугала ее: дешевая рыбка — поганая юшка!
Местная газета поместила извещение о смерти «партизана Великой Отечественной войны, кавалера орденов Советского Союза и полного георгиевского кавалера». Хоронил его колхоз — самая богатая организация станицы. Затрат председатель не жалел. Постояв в почетном карауле, Дмитрий Глебович спешно погнал свою «Волгу» куда-то, уехал. Тело для прощания выставили в красном уголке клуба. Стали прощаться — последнее целование.
— Один я от нашей присяги остался, — бодро сказал старик Игнат Гетманцев и отошел, дал место другим.
— Хитрое дело, — сказал один станичник, простившись с покойным, было три брата, все померли, а жены у всех целые!
На длинных худых ногах приковылял дедушка Исай, старинная серебряная монета, уже не ходячая, годная лишь для музея. Он носил бороду тогда, когда покойник играл еще в бабки. На ощупь поцеловав бумажную ленту с инициалами Иисуса Христа на лбу мертвого, строго, как к живому, обратился:
— Ты что же это, соловей залетный, без очереди заскочил? Я ведь должен давно, уже и приготовил меня господь — ослепил. Ну, теперь не задержусь. Поклон нашим передавай. Режьте там райских баранов, гоните вино в виноградниках господа, стелите бурки на горах Синайских, ждите меня на пир-беседушку.
Мария в эти дни болела. Узнав о смерти Спиридона, встала через силу. Смерти уже не потрясали ее — скольких похоронила! Но на похоронах не жалела себя, шла в любую стужу и грязь хоронить родных или знакомых. А сама уже как сухой листик, который вот-вот упадет с дерева. Вновь худая, как в детстве, качалась она былинкой за гробами станичников.
Дул пронизывающий ветер, летел холодный туман. Дмитрий просил мать сесть в теплый колхозный автобус, а еще лучше в его председательскую «Волгу». «Да то как же! — сказала Мария. — Я пойду пеши, за гробом!»
Но в похоронах ей пришлось участвовать в качестве главного действующего лица. Не успели вынести гроб Спиридона, Мария упала кровоизлияние. И пока Спиридон ждет ее, чтобы двинуться вместе в обитель праха, мы расскажем последний жестокий рассказ из жизни Марии Федоровны Синенкиной, в замужестве Глотовой и Есауловой.
С семи лет приученная к одной жестокой добродетели — работе, она и на пенсии продолжала трудиться, живя своим двориком, в бабьем платочке, с черными жилистыми руками. Две кошки у нее, собачонок, куры, гуси. Землю при доме засевала редькой, луком чесноком. Вставала затемно, копала, полола, поливала, на тачке везла на рынок. Целый день как в колесе. Все доходы тратила на внуков, баловала их подарками, отсылала деньги тайком от Митьки в Москву да в Ленинград, где внуки учились или делали вид, что учатся. А однажды и пенсию пришлось отослать и в долг взять деньжат — одна внучка вознамерилась посетить сразу три демократических республики, раскошеливайся, бабка!
Вечерком выпьет две-три чарочки домашнего винца — из варенья гнала, посмотрит чуток телевизор и спать — вставать до звезды, когда уже гуси, самые ранние жители утра, требуют корма. Удивлялись двужильности тети Маруси, часов по шестнадцать ургучает летом и — ничего, не гнется. Соседский фельдшер, сам восьмидесяти семи лет, говорил: «Потому и не гнется, не падает, что ее хомут держит. Хвороба за семь верст таких обходит». Славилась по станице квашеная капуста тети Маруси, соленые помидоры, моченые яблоки у нее «вышний», божественный сорт. И вот случилось: подпала ее хата под снос — решили дом тут многоэтажный строить. Бабка расцвела: «На этаже буду жить, а спать на балконе, вот!»
Сломали древнюю хату Синенкиных, деревья вытащили из земли трактором, а Марии Федоровне дали прекрасную однокомнатную квартиру. Кое-что из старья ей удалось затащить в новую квартиру, но Митька завез ей новую мебель, ковер постелил, этажерку для книг поставил — читай, мать, развлекайся, отдыхай, ты свое отработала. А отдыхать она за жизнь не научилась. Раз, правда, до войны посылал ее колхоз в крымский санаторий, вот даже карточка есть — с группой отдыхающих под кипарисом. А потом отдыхать не приходилось. Квартиру бабы-подружки и колхозные мастера довели до ума, отрегулировали, покрасили, побелили, справили новоселье. А дальше пошло хуже. Люди ушли. Сидит она одна целыми днями. Гусей на этаже держать не станешь, дел никаких — поел и спи, телевизор приелся. Стала тетя Маруся сдавать на глазах. Как дерево, пересаженное в позднюю, несажалую пору, да и не в ту землю. Сидит тихая, грустная, увядающая, карточки старые пересматривает, а то глазами ищет в море крыш конек с медной волчицей там жактовские жильцы проживают.
Успел Митька, сам земляной человек, доглядел, что кончается мать от хорошей жизни, и забрал ее на свое подворье — тут кастрюль, растений и животных хватает, только успевай горб подставлять. Поправилась, отживела в суете, как иные на курорте, но дней ее жизни оставалось мало, как пряжи, когда сквозь шерстяную нить уже видна катушка, хотя дед ее прожил более ста лет.
Добротой тети Маруси пользовались все кому не лень, — никому не умела отказать, всех привечала. Но особо тяжким камнем на ее шее повисла дальняя родня — десятая вода на киселе — Маврочка Глотова, старуха уже. В давнишнюю голодовку присматривала она за детьми Марии — когда Антон, Тоня и Митька съедали свои оладики моментом, а тетка Мавра и ее дочка Нинка расходовали свои аккуратно, жевали весь день. Она после гибели Зиновея-шинкаря сменила несколько мужей без венца — объест-обопьет одного, идет к другому, и дальше, на новые хлеба, так и осталась вдовой. Жирно поживилась она, когда кулачили станичников. Сперва ее тоже высылать намечали, но заступился Сучков. У тех, кого наметили в ссылку, она тайно брала на сохранение мебель, иконы, зерно, сало, овчины, скотину, не брезгая оконными рамами, горшками и кизеками. И долго кормилась этим. Многие из ссылки вернулись, но спрашивать с Маврочки поздно было — проела в голодовку, суди ее бог. И вот нашелся ей новый промысел — прилипла к Марии, повадилась ходить завтракать, обедать, ужинать, чуя горькое одиночество Марии. Мария выработала себе пенсию, медаль в войну получила, а Мавра осталась, как сорока на плетне, побирушкой — страшно любила ходить по гостям, к себе, однако, не приглашала никого даже в престольные дни. «Спасала» Мавра и имущество Глеба и Марии — долго ела сладкие да мясные пироги. И теперь сильно недовольствовала, что Мария перешла жить к сыну, у Митьки Есаулова дюже не пообедаешь, хотя тетка Мария и тут ухитрялась сунуть кусок-другой толстой Мавре. «Раньше века ты родилась, Маруся, говаривал, бывало, ей Михей Васильевич, — сегодня надо быть потверже душой, зверья на земле много, а зверье, замечено, ищет кого послабее». Но Мария не считала себя слабой.
— Я Гамлет, — сказала она однажды белиберду, по мнению внуков, рассмеявшихся над пьяненькой бабкой. Но она тихо и грустно подтвердила: Я Гамлет…
Что это означало? Тайну эту она унесла с собой. Возможно, то, что судьба алмаза среди людских камней всегда трагична.
…Кинулся Митька к матери, а у нее язык заплетается, хочет что-то сказать и не может, и сердится на себя, и — казачья кровь! — заставила себя, может, уже с разорванным мозгом сказать какую-то фразу. Никто не понял ее — Мария сказала по-французски, а учила ее этим фразам в детстве барышня Невзорова. И тут же, спохватившись, все понимая, что произошло, Мария поправилась и явственно выговорила:
— Антона… скорей Антона.
Брата ли Антона или сына Антона — теперь не узнать никому.
Выносили их, Марию и Спиридона, вместе.
Как в полку, семье, государстве — как во всяком деле, на похоронах тоже нужен старший, руководитель. А тут особенно каждый лезет командовать на свой салтык — по какой улице нести, какой обед готовить — и от множества указчиков получается неразбериха. Да, это обряд, действо, последний акт драмы, и проводить его надо подобно Бетховену: он, незнакомый, вошел в дом, где была печаль смерти, сел к роялю и потрясающей трагической музыкой у т е ш и л родных в их печали, показав им глубину их горя.
Режиссером последней сцены с Марией и Спиридоном в главных ролях выпало быть мне, и недовольных постановкой, кажется, не было.
Великое множество родни оказалось у Есауловых — казачьи станицы вспухали на одних дрожжах — кровных и брачных. В хутора и станицы, в города и села полетела весть — е щ е о д и н у п р а в и л с я к а з а к н а н и в а х э т и х з о л о т ы х и г о р ь к и х, и отгостила тетя Маруся, Манька Синенкина, у которой волосы «дюже белые были». Человек триста шло за двумя гробами из рода Есауловых и Синенкиных — роды эти ныне рассеяны по всей земле. Многие и не знали покойников. А Федьку Синенкина, старика, отливали у гроба сестры.
В автобусах тихо переговаривались.
— А ходил Васильевич легко, не думалось, что скоро управится…
Один внучок Спиридона нес в руках фотокарточку, весьма редкую для казака: Спиридон снят в берете и пышном шарфе командира интернациональной роты в Испании. Когда машину ростовской тюрьмы перевернуло взрывом, забрал у убитого охранника свои бумаги и фотографии.
Хоронили на новом кладбище — старое все-таки срыли, но по дороге остановились на минуту у старого, у места, где покоилась Прасковья Харитоновна с сыном и мужем. На могиле пивной киоск — жизнь не может окостенеть.
Хоронили их с почетом, музыка играла все время, и парторг сказал речь о Марии, а Дмитрий Глебович, нынешний глава рода Есауловых, о дяде Спиридоне.
Положили в одну могилу. Не знали, что будут так близко, когда бежали с ссылки и ехали на вагоне с рудой, тесно прижавшись друг к другу.
Больше всех убивался Иван, которому Глеб дал отчество Спиридонович и которому тетя Маруся заменила мать — с того дня путь его больше лежал на кладбище, жил уже тем миром, сидит в оградке, вспоминает, на железном голубом столике бутылка портвейна. Лет через пять зароют и его.
Когда могильщик уже размотал веревки и у гробов остались самые близкие, Дмитрий Глебович незаметно, достал из-под плаща и вложил в руки Спиридона синежалую с позолоченной рукоятью шашку — последний подарок казаку, а тело матери прикрыл редчайшей персидской шалью, неведомо как и у кого сохранившейся с прошлого века. В жизни Мария таких шалей не носила. И цветов таких в жизни ей не приносили, а теперь всю могилу завалили, да поздно, надо носить цветы живым. Шаль порезали ножницами.
День похорон был ясным, хорошим. Хорошим был и поминальный обед — два первых, два вторых, узвар, закуски, конфеты, печенье, а водки и вина вволю.
И место досталось им хорошее: слева, как на ладони — Бештау, а прямо — Эльбрус, возвышающийся над горами, облаками и звездами — теми звездами, которые осыпались в ту ночь, когда Мария провожала в степь Глеба и осталась с ним до зари.
Кончилась жизнь старой казачки, унесшей в могилу много тайн, неведомых нам, оставшимся.
Кончилась жизнь старого казака, уместившаяся в двух всплесках сознания.
Если б встали они, Спиридон и Мария, как в день Страшного суда, то жизнь свою смогли бы изложить судьям в двух картинах, ибо плохого они не помнили, а картины эти существенны.
Первое впечатление от мира — огромный гнедой конь на зеленой меже в поле. Смутно помнились всю жизнь прохладные горы, дубравные балки, алые бугры, синева неба, встающее из-за гор солнце, свежая душистая копна, мать с отцом под фургоном — а надо всем этим, как на золотой медали, выбит конь.
Последняя картина сознания — сотня. Разметав по ветру крылья бурок, пламенея башлыками, сверкая пиками, уносится она вдаль, как невозвратимый сон.
Дальше… Дальше… Еще слышна песня…
Поехали казаченьки
Чуть шапочки видно.
Они едут-поглядают,
Тяжело вздыхают:
Осталися наши жены,
Жены молодые…
По примеру старых станичных поэтов закончим нашу хронику стихотворно.
. . Ave Mare!
Morituri te salutant![23]
Берега в туманной хмари,
Где рыбацкий невод спутан.
Сколько лет уже я не был
Здесь, где смутно стонут волны
И хотят обняться с небом
В гневе грома, в яри молний.
Сколько лет, как на галере,
Я ворочал перья-весла,
Чтоб доплыть к великой вере
В человеческие весны.
Парус мой, крылом рисуя
По закату, сникнет вскоре.
И с собою унесу я
Синий рокот песен моря.
Но средь зыбей слов — вот горе
Мели мертвого покоя!
И с тобой хочу я, море,
С валом чокнуться строкою
На прощанье.
Есть он где-то,
Бивнем выгнувшийся риф мой.
Может, рядом ждет поэта…
Так звени ж последней рифмой!
Погибла юность достославно,
Чудес владычица и мать!
Ах, если б мое ее стремглавный
Бег бешеных коней догнать![24]
Те дни, когда, пробив плотины,
Спустился в пропасть ада я.
Душа, как лампа Аладдина,
Горя над мраком забытья,
Открыла строчек клад безбрежный
В глубоких тайниках людских.
И я гранильщиком прилежным
Низал те строки в стройный стих.
Когда моряк в сверканье молний
Почует течь и смерти быль,
Бросает он с надеждой в волны
С запиской винную бутыль.
И так же я, считая сроки,
Ветрами мира опален,
Теперь вверяю эти строки
Морям времен. . . . .
Мне стоила седых волос
Э н ц и к л о п е д и я К о л е с.
Курил и я свои сигары,
Сжигая аромат годов,
И жду награды или кары
Я получить сполна готов.
Сигары дороги вдвойне:
В их бальзамическом огне
Испепелился сонм флотилий
Моей любви — мой свет в окне.
Но я согласен, чтобы мне
Бумагу только оплатили
Ars longa — vita brevis est[25].
Когда на Площади Цветов
Сожгли Бруно, частицу пепла
Унес с собой я в даль годов
И сердце наново окрепло.
Почтенным метром я в Сорбонне
Публичных диспутов не вел
Швырял я золотые боны
На приисках, трудясь, как вол.
Я сеял хлеб. Ковал металл.
Портовый грузчик в звонком мире,
Не стал лжецом. Ханжой не стал.
Я только стал в плечах пошире.
Мне брезжит истина: сгори,
Но чтобы стать огнем зари.
Колеса сделаны. Пора
Сменить железо топора,
Стихом-лучом продеть насквозь
В арбу романа ось…
Авось
К коллегам вымчу на Олимп,
Рога пристроив или нимб.
Мы на своем несем горбу
Миллиарднотонную планету.
И эту старую А р б у
Теперь мы сделаем ракетой.
Я буду вечно мчаться в ней,
Где кони дней не мнут степей,
Где не цветет голубизна,
Даль беспощадна и ясна,
Там льется миллионы лет
Холодный бестелесный свет.
И жадно трав я пью настой,
Мне ландыши кричат: постой,
Побудь еще, не уходи
С земного золотого поля!
Пусть все свершится впереди,
А нынче — хлеб, табак и воля!
Не уходи…
Живи… Постой…
И насладись тем до отказа,
Что глаз твой теплый и простой
Светлее бронзового глаза.
Не посылал я под девизом
Проектов Пантеона — нет.
Не сопричислен я к подлизам,
Что подпирали монумент
Многоступенчатой халтуры.
Я жил, как облака и туры.
Любовь пытался в стих отлить,
И тут, как ни пиши с натуры,
Любовь я должен п о л ю б и т ь,
Чтоб о любви слагались суры.
До дней неповторимых дожил,
Открыл в неведомое дверь,
Но абстрагироваться должен
Я, как в грамматике, теперь.
Я жил, как все, и пил, и ел,
Писал нередко до рассвета,
Бродил в горах…
А сколько дел
Несовершённых у поэта!
Все испытать! Повсюду быть
На шахте, в башне, у причала…
Хотел бы я про все забыть
И жизнь свою начать сначала.
Из груды старых заготовок
Лимонный отжимая сок,
Я с грустью вижу, чистя слово,
Как ясен был я и высок.
Поэтом я считаюсь ныне,
Но только знаю я один:
Давно идет в моей пустыне
Цепь прозаических годин.
Чтоб ощутить поэта счастье,
Как в детстве зимнею порой,
Готов я сгинуть в первой части
И возродиться во второй
Совсем другим, в огромной гуще
Людской…
Диктует бытие:
Преображение мое
Преображенье всех живущих.
Что волчьей шкурою одето,
Развеется, уйдет как дым.
. . . . . . .
Я снова стану молодым,
И, может, стану вновь поэтом
Вернется свет воображенья,
Увижу новых далей синь…
Но есть момент в п р е о б р а ж е н ь е:
Сперва умри, стань пеплом, сгинь.
Овчинно мягких туч свинец
Окутал март. Крестьяне станы
В полях разбили. Наконец
Задул свежак от Боргустана.
И снег крошился, словно соль.
Крутился ветер, рад и зол,
Как мокрый и лохматый пес,
Терном кусая бок Колес,
Вы помните: под яром спят
Они уж много лет подряд.
И почернели огороды.
Зашевелилась корней корчь.
И вешне-бешеные воды
В оврагах загудели.
…В ночь,
Влекомые по камышам,
По вековечным голышам,
По перекатам, по откосам
В яру волочатся Колеса.
По Яблоньке.
В Подкумке мутном
Под Синим яром пронесло…
Ревет Кума дождливым утром,
Рыбачье утащив весло.
Плывут Колеса мимо бань,
Цветущих вишен и обвалов.
Их, может, дикая Кубань
Водой эльбрусской целовала…
Уносит…
в море…
в синь-туман…
Несет в открытый океан
Времен…
А там у берегов
Не встретил я друзей, врагов
. . . . их легкие следы
Смывало всплесками воды
В конце последнего их дня.
А грузная моя ступня
Оттиснула в ракушник лет
Тяжело-грубоватый след.
Слоновой Кости Берег я
Знавал, не забывая Терек.
И ладожский я помню берег…
Плыла и там моя ладья.
А э т о т не похож на них.
Кричу я: звездные приливы,
О как вы медленны!
А вихрь,
Что нас уносит пылью в гриве
Седого Космоса, так быстр!
Остановись, кометы хлыст!
Бессмертный подвиг я свершил:
Я на Земле на этой жил.
Страдал, надеялся, любил,
Вино и горе в меру пил,
И радость в солнечном краю…
И выпил горькую струю,
Размешанную сладким сном
Стремленьем, верой и добром.
. . . . Часто я
На мягкой бурке под горой,
Ночной мечтательной порой,
Сидел при жизни здесь один,
На этом Берегу суровом.
Листал пергаменты годин,
Любуясь филигранным словом.
Сюда опять, когда к зиме
Колосья вынянчив. Земле
Не буду нужен, я вернусь,
Все утеряв — и смех, и грусть.
Приду без счастья и без зла.
И буду всматриваться косо,
Откуда в юности Колеса
Волна времен мне принесла…
Но пусть ребенок с вечной лирой
Лазурный начинает путь,
Чтобы потом в пространствах мира
Скорбеть, устать и отдохнуть,
Влюбиться, мучиться дилеммой,
Спасти пчелу, огонь, родник,
Быть в звездоплаванье, поэмой
Прославить утренние дни…
Или, как я, прийти к финалу
Трагическому…
Ясно нам:
Под крышкой школьного пенала
Не ручки, а ключи к мирам.
Чтоб наша молодость вернулась,
Мы детям завещаем все.
Мы песню спели. Повернулось
Страданий наших колесо.
И пусть бегут по небу тучи,
Весною расцветает сад…
И пусть придут поэты — лучше
О мире лучшем написать.