Муза, скажи мне о том многоопытном муже, который
Долго скитался с тех пор, как разрушил священную Трою,
Многих людей города посетил и обычаи вилел,
Много духом страдал на морях, о спасеньи заботясь
Жизни своей и возврате в отчизну товарищей верных.
Все же при этом не спас он товарищей, как ни старался.
Искусство письма считается низким, им обычно занимаются рабы. Собственно, это даже не искусство, а ремесло, и ни одна из муз ему не покровительствует.
Однажды я встретила на берегу моря старенького Фидиппа, жреца из храма Аполлона, и спросила его, почему так. Почему такие сведения, как количество амфор с маслом и вином в моих подвалах, надо заносить на глиняные таблички, чтобы они сохранились на долгие годы. А например, события из моей жизни никто на табличке не запишет. Хотя все, что относится ко мне, во всяком случае выше и значимее, чем количество амфор в погребе, — ведь я царица.
Фидипп очень смеялся. Он сказал, что содержимое подвалов заносят на таблички рабы-ключники, чтобы другие рабы не воровали и чтобы их самих никто не обвинил в воровстве. Табличкам можно верить, на них всегда написана правда, но это правда рабов, и на страже этой правды стоят плети... А человеку свободному и честному писать не о чем и незачем.
— А если бы я попробовала написать о себе? Просто рассказать о том, как я жила, о чем думала, что чувствовала... Так ведь никто никогда не делал. Почему?
— Но зачем тебе это нужно? — удивился жрец. — Подумай сама: о том, что с тобой происходит, твои близкие и так знают. А через много лет, когда наше поколение сойдет в Аид, кому будет интересно читать, как жила какая-то Пенелопа, хотя бы и царица? Вот твой муж Одиссей — он достоин великой памяти как царь и воин. Но и о нем не надо ничего писать: память о царе Итаки сохранят аэды в своих песнях. Может, они и тебя упомянут как его жену... Верную и хорошую жену, насколько я знаю, — он улыбнулся и погладил меня по голове.
— Аэды часто поют неправду.
— Кто ты такая, чтобы судить, что правда, а что нет, — нахмурился Фидипп. — Наши чувства обманывают нас. Вот ты смотришь на небо, и оно кажется тебе голубым и прозрачным, а на самом деле оно из меди. Правда — это не то, что думают и чувствуют простые смертные, а то, на чем стоят царства и весь наш мир, то, что аэдам поведали боги. Правда — это песни о том, как появились в нашей Вселенной первые божества: первозданный Хаос, широкогрудая земля-Гея, сумрачный Тартар и, наконец, сладкоистомный Эрос, который породил в них жажду соития. Правда — это рассказ, как царство Крона сменилось царством Зевса, как олимпийские боги низвергли древних и мрачных титанов, как они сотворили многие поколения смертных людей. Правда — это песни аэдов о героях — победителях чудовищ, о Беллерофонте, сразившем огнедышащую Химеру, о Геракле, совершавшем свои подвиги — бессмысленные, но тем более великие. Правда — это песни о деяниях ахейцев, сражающихся за Елену, о битвах богов под стенами широкоуличной Трои...
Я молчала. Что могла я поведать миру такого, что сравнилось бы с битвами богов и героев?
Жрец повернулся ко мне спиной и медленно пошел по берегу. Волны — кони царицы морей Амфитриты — разбивались у самых его ног и захлестывали его поношенные сандалии клочками божественной пены.
Прежде всего во вселенной хаос зародился, а следом
Широкогрудая Гея, всеобщий приют безопасный,
Сумрачный Тартар, в земных залегающий недрах глубоких,
И, между вечными всеми богами прекраснейший, — Эрос.
Сладкоистомный — у всех он богов и людей земнородных
Душу в груди покоряет и всех рассужденья лишает.
Черная Ночь и угрюмый Эреб родились из Хаоса.
Ночь же Эфир родила и сияющий День, иль Гемеру:
Их зачала она в чреве, с Эребом в любви сочетавшись.
Гея же прежде всего родила себе равное ширью
Звездное небо, Урана, чтоб точно покрыл ее всюду
И чтобы прочным жилищем служил для богов всеблаженных...
Моя ключница Евринома вечно лепит из глины какие-то таблички, покрывает их неразборчивыми закорючками и сушит на солнце. Когда рабы привозят масло и вино из давилен или зерно с полей, им по целому дню приходится ждать, пока Евринома учтет и запишет каждую амфору, каждый мех. А если привезли еще и оливки, сыры и окорока, можно вообще бежать из дворца. Запряженные волами телеги въезжают в ворота, теснятся, сцепляются оглоблями. Большинство из них — это даже не телеги, а просто волокуши, потому что дорог на Итаке почти нет. Навьюченные ослы спотыкаются под тяжестью мешков. Возчики ругаются, лица их красны от жары и злости, хитоны перепачканы — ведь они целое утро грузили жирные окорока и протекающие мехи, из которых сочатся вино и рассол. Теперь они сваливают все это посреди двора... Лужи, грязь, навоз... тучи насекомых слетаются на пиршество... Волы мычат — им хочется в тень, на горные пастбища, туда, где кустятся земляничники и дикие фисташки и где душистый чабрец растет по склонам...
Но возчиков ждет во дворце кое-что поинтереснее, чем фисташки, и они не торопят Евриному. Они начинают с того, что напиваются, пока подойдет их очередь. А тем временем во двор все чаще заглядывают рабыни, которые под любым предлогом, а то и вовсе без предлога убегают сюда от своих ткацких станков и ручных мельниц — их ничто не в силах отогнать от ворот. Рабынь можно понять: во дворце больше пятидесяти женщин, а мужчин практически нет. Скоро под телегами, за сараями и за забором — за навозными кучами, за случайной копной соломы, за любым кустом — уже прячутся пары. Мухи и оводы вьются над потными телами. Рабы, которые носят амфоры и мешки вниз по ступеням, надолго задерживаются там, и из подвала доносятся вздохи и стоны. Иногда раздается звон и испуганный крик: это разбилась амфора, которую кто-то уронил на каменный пол...
А Евринома сидит у входа и скрипит стилосом по глине, и груды исписанных табличек растут. Кажется, она ничего не видит вокруг, кроме своих закорючек и кроме сотен окороков, сыров, бурдюков, амфор, которые проносят мимо нее. Потом все амфоры выстроятся в подвалах, сыры лягут на полки, окорока повиснут на крючьях, врытые в пол пифосы наполнятся зерном, оливками и молоком... Рабыни соберут черепки, вытрут лужи. Но в подвалах еще долго будет стоять спертый запах прилипшего к подошвам навоза, пролитого вина, семени и немытых мужских тел — запах, который для большинства моих женщин прочно связан с любовью (они будут тайком спускаться сюда, тянуть ноздрями грязный сырой воздух, и что-то начнет сладко ныть у них внизу живота, и соски набухнут, как желуди...).
Но им недолго радоваться — Евринома, может, и не видела ничего вокруг, кроме своих табличек, но зато старая сука Евриклея видела все. А может, и не видела, но каким-то ей одной присущим чутьем она всегда знает, кто из рабынь спускался в подвал и с кем, и кто разбил амфору с хорошим оливковым маслом, и кто отдавался молодому свинопасу Месавлию под его телегой вместо того, чтобы сидеть за пряжей. Иногда мне кажется, что Евриклея тоже ведет какие-то записи, что-то корябяет на глине о всех нас, живущих в доме. Вот вернется Одиссей, и она вытащит свои таблички и в точности вспомнит, кто и чем занимался эти годы, кто и как провинился перед отсутствующим мужем и господином. А пока он не вернулся, после отъезда возчиков она сама отведет провинившихся рабынь в закуток между забором и круглым сараем, прикажет им снять туники и по очереди привяжет каждую к столбу, который здесь специально для этого врыт в землю. У Евриклеи тяжелая рука, девчонки будут визжать и извиваться под ударами кожаной плетки. Здесь, в закутке, пахнет мочой, кровью и страхом. Это тоже запах любви — он идет за ней следом, он неизбежен, и каждая из моих женщин знает это... И когда они в сыром подвале, на мокром от вина полу, извиваются под ударами пастушеских бедер, они, наверное, невольно думают об ударах плети, которые им предстоят сегодня вечером...
Когда свекровь умерла и я стала хозяйкой в доме, я вызвала Евриклею и сказала ей, чтобы она не наказывала рабынь без моего разрешения. В конце концов, для того боги и создали женщин, чтобы они отдавались мужчинам. И я не хотела, чтобы она истязала девчонок, которые отдаются пастухам и возчикам, тем более что толку от этих наказаний нет никакого.
Евриклея посмотрела на меня так, как будто это я была рабыней, а не она. Нет, она будет поступать, как велит ей долг перед ее богоравным господином, который не щадя себя сражается под стенами Трои. Вот уже полвека она живет в этом доме и верно служит своим хозяевам и собирается верно служить им и впредь. Ей было всего пятнадцать лет, когда ее привел сюда отец Одиссея, Лаэрт, заплативший за нее двадцать быков, — а это немалая цена, и она гордится ею. Лаэрт с первого дня чтил ее наравне со своей достойной супругой, он доверил ей все хозяйство, он даже не принуждал ее делить с ним ложе. Когда богоравная супруга Лаэрта, Антиклея, родила Одиссея, ребенок был передан ее, Евриклеи, попечению, и она вскормила его своей грудью. А я, Пенелопа, — девчонка, которая появилась в этом доме совсем недавно и за которую никто и десяти быков не дал бы... О последнем Евриклея не сказала прямо, но намекнула — яснее некуда. Одиссей действительно не платил выкупа моему отцу — он получил меня, выиграв состязание в беге, — в этом смысле Евриклея обошлась семейству Лаэрта дороже, чем я... Короче, она сказала, что будет поступать так, как привыкла. А я могу жаловаться на нее Одиссею, когда он вернется из-под стен Трои, — она как верная рабыня подчинится его приговору.
Я могла бы продать Евриклею заезжим купцам (хотя теперь за эту старую суку дорого никто не даст)... Я могла бы отослать ее в мастерскую, где мои женщины прядут и ткут шерсть, и посадить за ткацкий станок... Я, ее госпожа, царица Итаки... Но я не посмела сделать это. И она продолжает править домом — хлопотливая, безжалостная, добросовестная — мечта любого домовладельца.
А Евринома все пишет и сушит свои таблички — она тоже на редкость добросовестна...
Всю тебе правду скажу я, мой сын, ничего не скрывая.
В доме у нас пятьдесят находится женщин-служанок.
Все они всяческим женским работам обучены нами,
Чешут шерсть и несут вообще свою рабскую долю.
* * *
С факелом в каждой руке впереди его шла Евриклея,
Дочь домовитая Опа, рожденного от Пенсенора.
Куплей когда-то Лаэрт достояньем своим ее сделал
Юным подросточком, двадцать быков за нее заплативши,
И наравне с домовитой женой почитал ее в доме,
Но, чтоб жену не гневить, постели своей не делил с ней.
Однажды я следом за Евриномой зашла в кладовую и увидела в темном углу, под рогожей, несколько десятков корзин с глиняными табличками. Они были покрыты пылью и, наверное, скопились здесь за многие годы. Я никогда не представляла, что ключница все это хранит, —собственно, я вообще об этом не задумывалась.
— Зачем они тебе, Евринома? Ведь это все уже давно съедено и выпито, и никто не потребует от тебя отчета. Выбрось их, а корзины помой и используй для чего-нибудь нужного.
— Что ты, госпожа! — Евринома испугалась, как будто я предложила ей совершить святотатство. — Надо хранить память о былом. Еда съедена, и люди, которые ее съели, умерли или уехали. А на табличках все это живо, и значит, эти люди тоже немножко живы. Вот мы умрем, а здесь мы пируем, и едим мясо и жирные лепешки, и пьем вино. И всегда будем есть и пить...
Она порылась в одной из корзин.
— Смотри, госпожа, это твоя свадьба с богоравным Одиссеем. Ты помнишь, как вы приплыли на Итаку и в первый же день царь созвал своих друзей, и старейшин, и самых уважаемых людей... А за теми, кто жил на окрестных островах, он отправил свои корабли. Три корабля: на Закинф, Зам и Дулихий. И еще один корабль на материк. И десять пеших гонцов на южную часть Итаки. Уже в первый день во время жертвоприношения было съедено тридцать быков. Наш Одиссей, может, и не самый богатый из ахейских царей, но свадьбу он сыграл богатую. Твои внуки и правнуки найдут эти таблички и будут восхищаться тем, как он почтил свою молодую супругу... О его подвигах и без того споют аэды, но кто вспомнил бы о тебе, госпожа? А вот ведь вспомнят, благодаря мне! — Евринома неловко улыбнулась. — Вспомнят и позавидуют тебе. Ведь одного только масла было истрачено двадцать больших амфор. Свиней и коз, да каких жирных, — по двести голов. Вина — семьсот больших амфор. Ячменя...
...Я помню, в белом пеплосе с золотыми застежками я стояла на пороге рядом со своим молодым мужем Одиссеем Лаэртидом, тоже одетым во все белое, и дождь из ячменя сыпался на наши головы. Был полдень, мы только что сошли с корабля и поднялись вверх по горе, по крутой дороге, петляющей между цветущими миртами. Одиссей сорвал душистую ветку и воткнул мне в волосы. Посыльный — вестник Одиссея Еврибат опередил нас, и все уже было готово к торжественной встрече. Рабыни смеялись и пригоршнями кидали зерно. Сзади, во дворе, нарастал гул голосов — жители ближайшего города сбегались посмотреть на молодых. К ночи здесь соберется вся Итака...
Ветер пахнул морем, и гиацинты благоухали на весь остров. Одиссей сжимал мою руку — у него были сильные пальцы, холодные, несмотря на то что мы недавно поднялись вверх по крутому, залитому солнцем склону. Прикосновение этих пальцев холодило сердце, и тело становилось легким и чистым, как после купания в горном источнике. Море внизу горело так, что на него больно было смотреть. А впереди, в полутемном мегароне, стояли взволнованные и торжественные Лаэрт и Антиклея. За их спинами полыхал огонь в гигантском очаге. Золотом горели висящие на стенах доспехи, горели наконечники копий, прислоненных к колоннам. Антиклея вытерла слезы, потом обняла нас по очереди. От нее как-то по-домашнему пахло дымом и свежими лепешками, и я подумала, что буду любить ее. Любить было так легко — так же легко, как вдыхать морской ветер, напоенный ароматом миртов и гиацинтов, как сжимать холодные сильные пальцы своего будущего мужа...
Какая табличка сможет рассказать об этом дне? Какие знаки на глине расскажут о том, как шелестел ячмень, сбегая с наших голов на каменный пол, и в каждом зернышке было обещание счастья...
...Жертвоприношение на берегу подошло к концу — тридцать быков были зарезаны и съедены во славу богов и новобрачных — и мужчины вернулись во дворец. В пиршественной зале и во дворе рабыни заканчивали накрывать столы. Я вышла из ванны, Евриклея облачила меня в белый пеплос и надела на шею тяжелое золотое ожерелье — свадебный подарок свекрови. Я взяла у нее из рук зеркало и снова воткнула в волосы цветущую веточку мирта — она была такой свежей, как будто Одиссей только сейчас сорвал ее.
Я входила в мегарон, и свет бесчисленных факелов сиял в моих глазах, моих волосах и моих ожерельях. О, никогда я не была такой ослепительно красивой, такой сияющей, как в тот миг. Кто-то едва тронул пальцами струны форминги, и нежные звуки прошелестели над залой. Одиссей улыбался мне навстречу... Между нами внезапно выросла Антиклея:
— Дитя мое, я отведу тебя в спальню. Молодой женщине не место среди пирующих мужчин.
Я не сразу поняла.
— Но это же моя свадьба... Мой муж ждет меня...
— Ты неправильно поняла его. Ты же не хочешь быть единственной женщиной на этом пиру.
Я стояла в растерянности. Неужели я должна повернуться и уйти? Я так старалась, чтобы понравиться всем, так хотела, чтобы Одиссей мог гордиться мною... Зачем же тогда я так красива сегодня? Зачем так безумствовали море и солнце, и мирты цвели, как в первый раз, и гиацинты... Зачем так пахнет жареным мясом и вином, зачем так веселы лица у рабынь, разливающих вино по кратерам? А ведь совсем недавно мне казалось, что весь этот прекрасный мир: и земля, и море, и омывающий их океан, и медное небо, под которым плещется сияющий эфир, — все это сотворено для меня. А теперь выяснилось, что даже столы, накрытые в скромном мегароне, и горящие на стенах факелы, и аэд, настраивающий формингу в углу, — даже это приготовлено для других...
— А ты, Антиклея, разве ты не останешься? Ведь некоторые женщины, я знаю, сидят с мужчинами... Ну или хотя бы прядут у очага... Я помню, Клитемнестра принимала гостей вместе с Агамемноном. И Елена всегда...
Антиклея изменилась в лице:
— Ты хочешь кончить так, как Елена?
Все разговоры в мегароне смолкли, все взоры обратились на меня. Я увидела, как исчезла улыбка на губах моего мужа, как он гневно хмурит брови. Он гневается на мать? О нет, я не хочу в первый же день стать причиной раздора. Я повернулась и пошла прочь из залы. У меня за спиной слышалось шушуканье гостей, и я резко выпрямила плечи. Я никого из них не знаю, и мне все равно, что они говорят. Сзади раздались шаги — кто-то поднимался по лестнице вслед за мной. Одиссей. Он нагнал меня в узком коридоре, ведущем в спальни. Я могла быть гордой перед чужими, но, когда он схватил меня за руку, я почувствовала, как глаза наполняются слезами, и попыталась отвернуться. Он грубо дернул меня к себе.
— Запомни, если ты еще раз посмеешь пререкаться с моей матерью, тем более при посторонних, ты можешь отправляться обратно к себе в Спарту.
— Но Одиссей... Я же только хотела...
— Мне все равно, чего ты хотела. Моя жена не должна давать пищу для пересудов. Сам я не возражал бы, если бы ты сидела у очага и пряла, и даже принимала участие в разговоре. Но если моя мать против, ты не смеешь спорить. Ты ни с кем в этом доме не смеешь спорить. Моя жена должна быть лучшей из жен. А если уж боги не послали мне этого счастья, ее по крайней мере должны считать таковой. Ты все поняла?
— Да.
— Иди к себе в спальню и ложись спать. — Он внезапно смягчился, протянул руку и вытер слезы на моих щеках. — Ну, не плачь. Жена Одиссея не должна плакать. Все будет хорошо.
— Я не плачу... — Я развернулась и пошла в спальню. Слезы высохли сами — он не должен видеть меня плачущей.
Потом я много думала об этом дне: Одиссей конечно же был прав. Если мой муж придает такое большое значение тому, что скажут люди, я, его жена, должна быть безупречна в глазах окружающих... И все-таки, когда я вспоминаю свое прекрасное счастливое лицо в серебряном зеркале, аромат мирта и нежные звуки форминги, летящие над залой, мне кажется, что... Впрочем, я была всего лишь глупой тщеславной девочкой...
...Я взяла табличку из рук Евриномы. Так вот что означают эти каракули. Это — моя свадьба. Вина — семьсот больших амфор. Коз и свиней — по двести голов...
— Осторожнее, госпожа! Они такие хрупкие! А ведь в них — вся правда о нашей жизни.
— Разве правда в том, сколько мы съели свиней и выпили вина?
— А в чем же еще? ...Вот ты, госпожа, сердилась на свою сестру Ифтиму за то, что она долго не навещала тебя, ты говорила, что у нее нет сердца и что ты знаться с ней не хочешь. А потом Ифтима приехала, и ты радовалась и целовала ее, и сказала, что лучше ее нет на свете. Так хорошая у тебя сестра или нет? Любишь ты ее или нет? Этого и сами боги не скажут, а уж люди и подавно. В чем же тут правда? А я скажу тебе, в чем.
Евринома порылась в другой корзинке, достала табличку, поднесла к глазам:
— А правда в том, что ты подарила своей сестре три узорных пеплоса, и золотой двуручный кубок для ее мужа, и сладкое вино для ее детей — вино из винограда, который растет на самых жарких склонах Нерита. Рабы перевязывают ножки его гроздьев шерстяными нитками, чтобы влага не наполняла ягоды, и они подвяливаются на солнце и становятся сладкими как мед. И вино из него сладкое и крепкое, как ни одно другое. Я добавила в него пряности — торговец говорил, что привез их из самого Египта, и запросил за них десять бронзовых треножников и десять лучших покрывал, сотканных твоими рабынями. У нас в подвалах хранилось двенадцать амфор такого вина, и шесть из них ты подарила детям Ифтимы. а остальные шесть вы выпили вместе с ней и ее почтенным супругом Ев мелом. И это правда, которую нельзя истолковать превратно, это не та правда, которую сегодня ты видишь так, а завтра иначе. Двенадцать амфор, это двенадцать амфор, и они всегда ими останутся.
—Даже когда они выпиты?—пошутила я.
— Даже тогда, — серьезно ответила Евриномз, — ведь на моих табличках они пребудут вечно.
Два котла-треножника критской работы с изображениями козьих голов; 1 котел-треножник с одной ножкой и единственным ушком; 1 котел-треножник критской работы с обгорелыми ножками, негодный; 3 сосуда для вина; 1 большой сосуд «дипас» с четырьмя ушками; 2 больших сосуда «дипас» с тремя ушками; 1 меньший сосуд «дипас» с четырьмя ушками; 1 меньший сосуд «дипас» с тремя ушками; 1 меньший сосуд «дипас» без ушек.
Надо признаться, что вообще-то я умею писать. Ты, читающий эти таблички, и сам это понял — ведь не стала бы я диктовать свои мысли рабыне. Каракули Евриномы я разбираю с трудом, но думаю, что это ее вина, а не моя. А я могу покрыть табличку красивыми и четкими знаками, которые нетрудно прочесть любому грамотному человеку.
Когда отец учил меня грамоте, он надеялся, что я буду с Итаки сообщать ему о важных новостях. Но потом ни одно письмо так и не было написано. Ведь для того, чтобы его доставить, надо посылать корабль — я не смела просить об этом мужа, когда же он уплыл на войну, у меня не осталось судов, а одолжаться у соседей я не хотела. Да и не надо им было знать, что я владею искусством письма. Наверное, это рабское занятие не пристало царице, хотя среди мужчин ему обучены многие знатные герои и цари, и они ничуть не стыдятся. Но и они пишут очень редко.
Собственно, единственная уважительная причина, чтобы свободному человек взять в руки сырую глиняную табличку и стилос, — это необходимость написать кому-то письмо, а такое случается не часто. Ведь письмо не доплывет до адресата само, его так или иначе надо поручить доверенному гонцу. А тогда уж проще передать поручение на словах. Если гонец человек сметливый, он все расскажет убедительно, да еще и выберет подходящий момент. С просьбой о золоте он обратится после дружеского пира, когда собеседник сыт, благодушно настроен и слегка пьян. Если надо призвать людей на войну, он подождет, когда молодые мужчины соберутся на палестре для тренировок. Разогретые воинскими упражнениями, опьяненные только что одержанными победами, они не откажутся выступить на помощь союзникам. Если же поручение адресовано к женщине, умный гонец выберет день, когда она хорошо выглядит, и ни в коем случае не в полнолуние. А для особо важного поручения можно и служанок подкупить, чтобы узнать тайны супружеского ложа, чтобы не обратиться с просьбой в дни месячных истечений или в дни, когда между супругами что-то неладно... Разве глиняная табличка сможет все это предусмотреть? Разве она подберет нужные слова в нужный момент?
Если кто-то однажды решит прочесть мои записи, я не могу удержать его, чтобы он не брался за них в раздражении или гневе. Я не могу проследить, чтобы он выбрал для этого теплый безветренный день и приказал рабам поставить для него ложе в уютном портике и развести сладкого вина... Но я очень надеюсь, что ты, читающий сейчас эти строки, сам позаботился обо всем. А еще — отошли шумливых рабынь и прикажи, чтобы никто не тревожил нашу беседу, текущую через года и столетия; оставь только мальчика с опахалом и раба, который станет неспешно читать таблички вслух. И тогда это будет больше напоминать дружескую беседу с моим гонцом, чем чтение писем. Ведь чтение еще никого не довело до добра.
Обычно письмо пишут, если хотят кого-то обмануть или убить, сделать то, о чем не скажешь гонцу, что стыдно и страшно выразить словами — ведь боги могут услышать. Глиняные таблички посылают друг другу цари, и дело часто кончается войной...
Однажды, еще в доме отца, я слышала, как аэд пел о Беллерофонте, внуке Сизифа, — его пыталась соблазнить жена его друга, царя Пройта. Беллерофонт отказался, и женщина в отместку оклеветала юношу перед мужем: она сказала, что герой хотел ее изнасиловать. Пройт не посмел сам убить гостя и отправил его с письмом к своему тестю, царю Ликии. В письме содержалась просьба погубить гонца: аэд пел, что там были начертаны «смертельные знаки». Да и что еще могло быть в письме? Ясно же, что добрые пожелания Пройт передал бы на словах, не пачкая руки о глину. Правда, Беллерофонт остался жив — царь Ликии отправил его сражаться с Химерой, с амазонками и народом солимов, а когда герой победил всех, устроил ему засаду, но ни один из нападавших не вернулся назад. Тогда царь понял, что боги покровительствуют Беллерофонту, и отказался от мысли погубить его. Герой даже женился на царской дочке, но кончил он все равно плохо. Говорят, он пытался подняться на небо на своем Пегасе, и боги разгневались. А я так думаю, что все дело в этом злосчастном письме. Если где-то написано, что ты покушался на жену друга и что тебя надо убить, можно сколько угодно игнорировать эти «смертельные знаки», можно забыть о них, можно выкинуть табличку, но она будет лежать в мусорной яме и ждать своего часа... Наверное, надо было размочить ее и смять — не знаю...
А что, если «смертельные знаки» продолжают жить своей жизнью после смерти таблички? Лучше не писать ничего такого, о чем потом можешь пожалеть...
Однажды я застала Евриному в узком боковом проходе, который ведет из мегарона в комнаты второго этажа. Она сидела на ступеньке и вытирала слезы.
— Что с тобой, Евринома?
— Я вспомнила нашу госпожу...
Евринома была искренне привязана к моей свекрови, но с ее смерти прошло уже около года... Ключница всхлипнула и протянула мне табличку:
— Вот, завалилась за сундук. А я стала прибираться и нашла. Помнишь, она просила принести жертвы, чтобы боги исцелили ее... Все надеялась дожить до возвращения сына... Лаэрт тогда уже был немного не в себе, и она меня попросила... Я ходила в храм вместе с Евридикой и девочками. Мы отнесли пять амфор вина, пеплос, который госпожа сама соткала, и трех овец отогнали. Вот оно все на табличке, как будто сейчас в кладовой лежит... А госпожа в Аиде...
Я не знала об этом жертвоприношении. Я считала, что Антиклея умерла скоропостижно: милостивая Артемида пустила свою стрелу, и старуха скончалась без мучений, которыми чревата долгая старость. Значит, она понимала, что умирает, а мне не сказала и о жертвах просила не меня...
— А вот что с нею положили: две амфоры с маслом, три с вином, кратер расписной, дорогой работы, кубок серебряный двуручный, веретено и ее любимый сосудик с благовониями. — Евринома всхлипнула. — Эти две таблички — все, что от нее осталось. Я все корзины пересмотрела — больше ни одной нет, где бы она поминалась. Свадьбу-то она играла, когда меня еще в доме не было. Она ведь скромная была, жертвы когда и приносила, то за других: за мужа, за сына, за тебя, Пенелопа. Правнукам ее и вспомнить будет нечего: только как она болела и умерла.
Я взяла из рук Евриномы таблички, и в памяти вдруг всплыло одно весеннее утро примерно год назад. Я проснулась от оглушительного пения птиц: соловьи до звона в ушах заливались на горе над моим окном. Солнце еще не встало, и все вокруг было прозрачным, зыбким, серебристо-серым. Только небо чуть теплилось на востоке — это заря-Эос распахнула двери своей наполненной розами спальни. Надев шафранное платье, она поднималась из струй Океана, нежно касаясь неба пурпурными пальцами. Я больше всего люблю этот час, когда ночь уже ушла, а утро еще не наступило. Час, когда далеко на западе, в тех местах, где Атлант держит на плечах небесный свод, богиня Ночь возвращается домой и, переступая через медный порог своего жилища, встречается с дочерью по имени День, которая спешит сменить ее на земле...
Я спустилась в мегарон — там было пусто и тихо, очаг давно погас. Пахло вчерашним дымом. Но рабыни уже успели распахнуть двери маленького вестибюля, и первый солнечный луч упал на чисто вымытый влажный пол. Я выбежала в портик, на солнце. Камни холодили босые ноги. Две зеленые ящерицы шмыгнули по ступеньке и скрылись в какой-то трещине — наверное, у них была любовь. Мне стало весело, как в детстве... И вдруг я увидела Антиклею. Она стояла в коридорчике, прислонившись лицом к дверной притолоке, и стонала, раскачиваясь всем телом. Мне неловко было смотреть на нее, и я не знала, что мне следует сделать. Лучше всего было не вмешиваться. Я проскользнула мимо и побежала вниз по тропинке, туда, где море уже полыхало в лучах раннего солнца, — я хотела успеть искупаться до того, как рабыни накроют завтрак.
.. .И если я не напишу об этом сейчас, то никто никогда не узнает, как она стояла, уткнувшись лицом в холодную медь. Платье на ней было надето наизнанку — наверное, она проснулась в темноте и не захотела тревожить рабынь. Она оделась на ощупь и спустилась вниз, по черным ступеням, в серое зарождающееся утро. В мегароне было холодно и сыро. Она стояла совсем одна и знала, что уже никогда не увидит своего Одиссея. Муж давно предпочитал ей общество собутыльников и рабов. И что-то болело у нее в груди, и так громко орали птицы, не давая забыться. И солнце вставало, чтобы начался еще один ненавистный день. И ничего нельзя было поделать с этим, потому что Зевс только однажды задержал наступление нового дня, чтобы дольше наслаждаться любовью Алкмены... И надо было идти и жить. Надо было переодеть платье, и распорядиться о завтраке, и задать дневной урок рабыням-ткачихам, и принять заезжих торговцев, и попытаться продать им накопившиеся в кладовых хитоны и покрывала... Столько всего надо было успеть.
Она хлопотала целыми днями, и от нее остались две таблички: пять амфор вина, пеплос, три овцы, сосудик с благовониями...
— Так же и я вот погибла, и час поразил меня смертный.
Но не в доме моем Артемида, стрелок дальнозоркий,
Нежной стрелою своей, подошедши, меня умертвила.
Не от болезни я также погибла, которая часто,
Силы людей истощая, из членов их дух изгоняет.
Нет, тоска по тебе, твой разум и мягкая кротость
Отняли сладостный дух у меня, Одиссей благородный! —
Так говорила. раздумался я, и пришло мне желанье
Душу руками обнять скончавшейся матери милой.
Трижды бросался я к ней, обнять порываясь руками.
Трижды она от меня ускользала, подобная тени
Иль сновиденью. и все становилось острей мое горе.
Громко позвал я ее и слова окрыленные молвил:
— Мать, что бежишь ты, как только тебя я схватить собираюсь,
Чтоб и в жилище Аида, обнявши друг друга руками,
Оба с тобою могли насладиться мы горестным плачем?
Иль это призрак послала преславная Персефонея
Лишь для того, чтоб мое усугубить великое горе? —
Так я сказал. и почтенная мать мне ответила тотчас:
— Сын дорогой мой, меж всеми людьми наиболе несчастный!
Зевсова дочь Персефона тебя обмануть не желает.
Но такова уж судьба всех смертных, какой бы ни умер:
В нем сухожильями больше не связано мясо с костями;
Все пожирает горящего пламени мощная сила,
Только лишь белые кости покинутся духом; душа же,
Вылетев, как сновиденье, туда и сюда запорхает.
Я пошла в город, в хижину, в которой живет песнопевец Фемий. Фемий беден, у него нет ничего, кроме форминги, на которой он себе аккомпанирует. Даже рабов у него нет. Но его почти каждый день зовут на пир в какой-нибудь богатый дом, а иногда и в два, поэтому он не голодает. На пирах ему достается один из лучших кусков, и все стараются угодить ему.
Аэд удивился моему приходу. Он подал мне табурет и извинился, что ему нечем угостить меня. Впрочем, угощать меня ему было бы не слишком прилично. Да и сам мой визит к постороннему мужчине выглядел странно. Но мне надо было поговорить с Фемием с глазу на глаз.
— Фемий, ты поешь о богах и героях. Боги и без того бессмертны, им это, может, и все равно. Но люди, о которых ты поешь, уподобляются богам. Память о них не исчезнет, и значит, они будут жить вечно. Но ведь не одни герои хотят жить вечно. А мог бы ты спеть, например, об Антиклее? Она была просто женщиной, но она умерла, и от нее ничего не останется, если ты не споешь о ней.
Я рассказала ему о табличках, которые хранит Евринома. Фемий засмеялся:
— У рабов своя правда и свое представление о бессмертии. Лишь великие деяния заслуживают того, чтобы о них помнили грядущие поколения. Твоя свекровь была достойной женщиной, она была добра, умна, правдива и щедра, но она не совершила ничего великого. Но может быть, я просто не знаю об этом? Я был бы рад прославить ее.
— Нет, да простит меня ее душа, пребывающая в Аиде. Она не была ни слишком добра, ни щедра, она была глуповата и очень любила приврать. И она ничего особенного не совершила. Но она любила своего сына и тосковала о нем. Когда-то она была молодой девчонкой, тело ее расцветало, как бутон, она радовалась солнцу и пению соловьев и надеялась на счастье. А счастье не пришло, и она умерла совсем одинокая. Неужели никому и никогда это не может быть интересно? Ведь и другие люди живут и умирают точно так же... И я когда-нибудь так же умру. Я хочу знать, как это бывает у других. Я хочу, чтобы другие знали, как это было и будет со мной.
— Это никому не нужно, — возразил Фемий, — и в этом нет правды. Ведь никто не знает в точности, что чувствовала достойная Антиклея, о чем она мечтала, была ли она счастлива. И про тебя я ничего не знаю в точности. Сегодня ты прибегаешь ко мне печальная и полная забот о давно почившей свекрови. А завтра твой муж вернется в свой дом с молодой пленницей, и ты поссоришься с ним и проклянешь все его семейство и Антиклею в том числе. Чувства и мысли людей лживы, а я пою лишь об их деяниях — только в этом правда.
— Но когда ты поешь об аргонавтах, это совсем непохоже на то, что рассказывает мой свекор Лаэрт. Он ведь участвовал в походе за золотым руном. Он прошел весь путь на «Арго» от Иолка до царства Эета и обратно. Он вместе с Ясоном сражался в Колхиде, вместе с ним похищал Медею у ее отца. В его рассказах все было иначе. Например, ты пел, что дракона, который охранял руно, усыпила Медея с помощью своего зелья. А Лаэрт рассказывал, как Ясон сразил этого дракона мечом и сам Лаэрт помогал ему. Быки, на которых Ясону было велено вспахать землю, выдыхали не пламя, а только дым. И воины, с которыми сражались аргонавты, были самыми обычными, а вовсе не выросли из драконьих зубов. А Медея, если верить Лаэрту, была довольно склочной девкой и с колдовством у нее не слишком ладилось.
— А почему ты считаешь, что Лаэрт рассказывает об этом правдивее, чем я?
— Потому что он там был.
— Но мой дар внушен мне богами. А Лаэрт видел и запомнил лишь то, что боги дозволили видеть и запомнить простому смертному. Я вот считал твою свекровь честной и умной женщиной, а ты только что сказала, что она была глупа и лжива. А ведь мы оба прекрасно знали ее. Как же ты хочешь, чтобы Лаэрт правдиво судил о драконе, который был сражен полвека назад, и о Медее, которую он знал достаточно недолго, причем тогда же.
— Мой отец Икарий знал Медею, когда она давно разошлась с Ясоном, жила в Афинах и была замужем за Эгеем. Он говорил, что она казалась довольно-таки испуганной старушкой, — не верилось, что она умеет колдовать. А ты поешь, что она великая волшебница.
— Так поведали мне музы. Мои песни разжигают в юношах мечты о подвигах и странствиях. Послушавши меня, воины снаряжают свои корабли и отправляются на поиски новых земель, надеясь найти там золото и прекрасных волшебниц. Никто не захочет плыть в Колхиду за «склочной девкой», которая превратится в «испуганную старушку». А кем она была на самом деле, не мне судить. Но я доверяю божественным музам больше, чем старику Лаэрту, который пьет слишком много вина и не всегда помнит, где провел вчерашний вечер...
— Не надо говорить так о моем свекре.
Фемий смутился.
— Не обижайся на меня, разумная Пенелопа. Я друг Лаэрта и только поэтому и позволяю себе говорить о нем так вольно. А об Антиклее я подумаю, точнее, вопрошу муз. Ее земная жизнь не стоит особых упоминаний. Но может быть, музы поведают мне о том, как она пребывает в Аиде. Царство мертвых само по себе стоит песен... Не расстраивайся, война идет к концу, ведь было предсказано, что Троя падет на десятом году осады, а этот год уже наступил. Скоро твой муж вернется домой, я приду к вам во дворец и спою не только про его подвиги под Троей, но и про то, как его достойная мать и в Аиде хранит любовь к сыну... А вы за это почтите меня вкусным обедом и новым хитоном.
Только тут я обратила внимание, в какое рванье одет Фемий. На пиры он обычно приходит в хорошем платье, но, наверное, ему приходится его беречь.
— Я вижу, боги не слишком щедро награждают тебя за твои правдивые песни.
Аэд встал и резко выпрямился. Голова его почти касалась потолка его жалкой хижины.
— Платьем и обедом меня награждают люди. А боги уже наделили меня великим даром — прозревать истину и петь о ней. И других даров мне от них не надо.
Честь певцам и почет воздавать все обязаны люди.
Что на земле обитают: ведь пенью певцов обучила
Муза сама, и племя певцов она любит сердечно.
Жрец Фидипп и Фемий, конечно, правы: простые женщины, такие, как я и Антиклея, не стоят того, чтобы их увековечивать — будь то хоть в песнях аэдов, хоть на глиняных табличках. Знаки для табличек придумал, говорят, сам Аполлон, и даже если рабы используют их в кладовках, мне, царице, невместно писать о том, что последующие поколения царей и героев сочтут недостойным чтения.
Но мне жаль, что, когда я уйду в Аид и стану бесплотной, лишенной памяти тенью, со мною вместе навеки исчезнет целый мир маленьких радостей, горестей и ощущений. Солнечное пятно на влажном после мытья полу мегарона. Вкус горячего подслащенного вина, которое тебе приносят в постель во время болезни. Запах молодой хвои, которую ты жуешь, сидя на скале под сосной. Или вот еще, самое главное: солнечный полдень в уединенной бухточке; ты скидываешь платье и врезаешься головой в прохладную воду. Тело сразу теряет вес; четкие линии и яркие цвета сменяются зыбкими переливами желтого, серого и зеленого; во рту и в носу — вкус и аромат моря. Плывешь вниз, мимо валунов, водоросли колышутся, пестрая солнечная сетка играет на камнях, а потом дно обрывается, и дальше — бездна. Тело послушно малейшему приказу: чуть изогнула стан, повела плечом, и вот уже мир перевернулся, и ты не знаешь, где верх, где низ, и паришь в голубом сиянии, а потом тебя медленно влечет куда-то, где маслянистое пятно солнца играет на поверхности.
Все это уйдет... Останется лишь скупое упоминание в песнях аэдов — о том, что у великого героя Одиссея была верная жена Пенелопа. Что ж, мне хватит и этого бессмертия.
Женщины — отражения мужчин. Мое отражение в серебряном зеркале смеется и движется, но стоит мне отклониться, и отражение исчезает. Быть может, оно и живет там, в глубинах зеркала, своей тайной жизнью, но об этой жизни никто не знает и она никому не нужна. Так и мать, и жена — они существуют для окружающих, пока существует на земле или в памяти потомков сын и муж, с которым неразрывно связаны их судьбы.
И сейчас я должна наконец признаться, что не ради себя, и уж тем более не ради Антиклеи я стала делать заметки на глиняных табличках. Что могу я сказать о нас? Лишь то, что каждый наш шаг, и каждый наш вздох, и каждая наша мысль — о Нем.
Его воспоют аэды, о нем будут говорить, вспоминать его и завидовать ему многие поколения людей. И то, что они скажут о нем, наверное, будет правдой. Но никто из людей, порожденных для смерти, а быть может, и никто из бессмертных богов не знает этого человека так, как знаю его я, и никто не скажет о нем такой правды, которую я, Пенелопа, дочь Икария, могу сказать о своем муже, итакийском царе Одиссее Лаэртиде.