Поляна, на которой мы остановились, получала свое название от речки Тулымки, которую нам еще предстоит пересечь. На реке Язьве близ устья Тулымки есть еще Тулымский порог. О нем я расскажу позднее, а пока несколько слов о полянке.
Лежит она на одном из отрогов хребта Кузмашшер, что мощным массивом тянется с юга на север. Поляна покрыта густющей травой, цветами купальницы, среди которых зонтами раскинула широкие резные листья чемерица. Отсюда хорошо виден внизу Колчим, а в другой стороне, за уступами отрогов, синеют вдали плавные изгибы хребта Золотой Камень. Мы не будем его пересекать, обогнем по юго-западному склону и выйдем на северный.
Я проснулся от холода. Борис во сне с кем-то спорил и натягивал на голову скомканное одеяло. Я накрыл его и вылез из палатки.
Давно рассветало. На травах поблескивала роса. Где-то за вершинами елок торопливо пролетел вальдшнеп, роняя в лесные чащи глухие призывные звуки: «хруп, хруп, хруп»... На середине поляны тесно лежали телята, отдыхали кони, переступая с ноги на ногу. Вокруг дымили костры. У одного из них в плаще с поднятым воротником сидел на опрокинутом ведре Борковский.
Перед ним на импровизированном мольберте из двух воткнутых в землю сучьев стоял небольшой подрамник с холстом. Художник медленно поднял кисть и так, с отведенной в сторону рукой, засмотрелся на синий окоем гор; на лазурную светлынь утреннего неба, на туман, который точно дышал, то вздымаясь, то оседая в глубоких и извилистых лабиринтах гор. Казалось, художник ждет миг, когда туман приподнимется чуть выше, и тогда можно будет подглядеть скрытую, немую и до сладкого томления в сердце милую забывчивость отдыхающей земли. О такой красоте земли многие не подозревают, ее надо не просто видеть, надо чувствовать.
Я осторожно подошел к костру. Борковский сидел ко мне спиной, и я с мальчишеской любознательностью заглянул через его плечо. На холсте влажно блестел свежим, пахнущим маслом почти готовый пейзаж. Так же медленно Борковский опустил кисть — и на полотно уверенно лег жирный ультрамариновый мазок. Да, только этой густой сини и не хватало. Там, внизу, затененная от зари громадой каменного шихана тайга сейчас точно такая. Но скоро взойдет солнце, цвета быстро меняются, и острый глаз живописца с каждой минутой ловит все новые оттенки, уже не похожие на прежние...
Борковский работал самозабвенно. Теперь он, кажется, нашел, уловил в натуре главное и легким касанием кисти оставлял на полотне мазок за мазком. Холст на глазах расцвечивался, оживал. Художник как бы слился воедино с лесным утром, постиг все его тайности и боялся очнуться, выйти из этого состояния.
Я понял это и почувствовал себя лишним за спиной художника. И пошел от него так же тихо, как и пришел, оставляя за собой на траве мокрый дымящийся след.
У другого костра, напротив палаток, Александр Афанасьевич помешивал ложкой в ведре варево. Я подошел к нему.
— Не спал? — кивнул я на Абросимовича.
— Нет! — сокрушенно сказал Саша. — Ведь и смену не принимает! То ли жалеет нас, то ли не доверяет? После вас ночью я хотел подменить, ребята приходили — не ушел. Рисует...
Патокин глянул на Борковского, хотел что-то крикнуть, но раздумал и уверенно проговорил:
— Ничего, свалит его сон. Вот увидишь!
В это время в крайней палатке с белыми батистовыми стенками возмущенно зашумели ребята. Откинулся полог, показалась взлохмаченная голова Сашки Смирнова, а затем весь он выкатился на траву. Следом за ним полетели его телогрейка и шапка. Парнишка поднялся, подтянул расслабленный ремешок штанов, неторопливо оделся и подошел к костру.
— Что стряслось? — спросил Александр Афанасьевич.
Сашка поморгал редкими ресницами и не совсем последовательно ответил:
— Вы... выспался. Тесно там, да жарко...
— Выгнали, скажи, — поправил Александр Афанасьевич. Попробовав суп, он добавил:
— Хорош, упрел! Иди-ка, Саша, тряси ребят. Завтракать пора. — И крикнул Абросимовичу: — Есть-то ты хоть будешь, нет?
На Тулымской полянке мы тоже оставили немного продуктов на обратную дорогу, завьючили коней и выступили с первыми лучами солнца.
На передней лошади ехал Сашка. Он сидел высоко на вьюках в большущей, похожей на тюрбан шапке и раскачивался, как араб на верблюде. Сашка раскачивался от того, что конь под ним, а это был Петька, шел быстрым неровным шагом. Петька никогда не ходил под вьюками, они его раздражали. А идущий рядом Миша Паутов нет-нет да и подхлестнет с оттяжечкой Петьку вицей по брюху. Конь нервно вздрагивает, напряженно выгибает хвост и начинает брыкать задними ногами с явным намерением освободиться от груза.
— Ты что издеваешься над лошадью? — крикнул Борис и схватил Мишину вицу.
— Не издеваюсь я. Хитрющий этот Сашка-Дед, сбросить его надо... Сегодня должен ехать Бурбон Четвертый, он вчера весь день шел, а едет опять Дед. Вчера и сегодня Дед...
Но тут подъехал Толя Мурзин, послушал Мишины жалобы и сказал:
— Бурбон Четвертый едет на Сивке, Витька Шатров его пустил. Хочешь, и ты садись, я пойду пешком.
— Не-е, я не хочу-у, — поспешно отказался Миша. — Просто Дед хитрый, совсем не гонит. — И Миша принялся торопливо рассказывать про то, как Сашка Смирнов всегда отлынивает от работы, никому не дает спать в палатке, обманывает маленьких.
Толя немножко подумал и вынес заключение:
— Знаешь, кто он? Сачок. И филон еще...
Непонятно, откуда взял Толя эти слова, но Мише они показались самыми верными. Он хихикнул. А потом побежал сообщить новинку ребятам.
Незнакомые слова не сходили с уст — и все для того, чтобы уязвить твердолобого Сашку. Уязвили они его или нет, не знаю, но с того дня за Сашкой Смирновым прочно утвердилось новое прозвище — Филоненко-Сачковский.
Толя Мурзин ехал на мохноногой Машке. Машка — маленькая длинношерстная кобылка с тихими, дремлющими глазами. Она несла легкие вьюки, поэтому Толя сидел удобно, ладный и стройный, как княжич. Он большой выдумщик. Для него нет ничего проще окрестить любого новым метким прозвищем, выкинуть ка-кую-нибудь штуку. Толя выделялся не только тем, что лучше одет, но и какой-то своей ребяческой статью. У него чистое и красивое лицо, гибкое тело. Не сходя с лошади, Толя может переобуться, подхватить с земли сбитую веткой чью-то шапку, взмахом прута метко сразить пышный венец высокой пучки. Ребята подражают ему.
Совсем не такой его друг Коля Дробников. Коля безропотен и застенчив, как девочка. Он всегда скромно улыбается, а когда к нему обращаются взрослые, краснеет и отводит глаза. Мы мало слышали его голос и не видели, чтобы он, кроме дела, занимался чем-то другим. В свободные часы на привале, в то время, когда ребята предавались развлечениям, Коля забирал седло, широкий потник и уходил спать. Спал он каждый свободный час.
Странная была у этих ребят дружба. Толя мог нашуметь на Колю, высмеять, даже нагрубить, если тот сделал что-нибудь не так, не по-Толиному.
— Засоня! Медведь! — кричал Толя. — Тебе только дрыхнуть!
Коля не обижался. Лишь изредка, в удобный момент, он робко укорял друга:
— Зря ты обзываешься. Спи и ты, если охота...
Коля был тяжеловат, медлителен на ходу. И говорил медленно, вроде бы нехотя, но уж скажет — будто топором зарубит. Всегда умно, по-деловому сдержанно. Мы так и не узнали, что же сближало этих разных ребят, что у них было общим. Но они не могли обходиться друг без друга, вместе ели и спали. Коля во всем опекал Толю, заботился о нем, как старший, рассудительный брат, подсказывал, что можно делать, что нельзя, что хорошо, что плохо. Правда, Толя никогда не слушал его советов.
Был в нашем отряде еще один Коля, Антипов. Долго мы к нему присматривались и с каждым днем открывали в нем все новое и новое. Славный мальчик этот Коля! Тонкий, как лоза, с большими задумчивыми глазами, он вызывал у нас непонятное чувство жалости. Казалось, Коля что-то потерял и вот тоскует по этому, потерянному. Он одинаково со всеми выполнял положенную работу, гнал телят, рубил дрова, мыл посуду, но жил каким-то своим внутренним миром. Его все занимало, все увлекало. Он мог часами просиживать в одиночестве на берегу реки, бродить в полночном свете северного неба по росистым травам, с любопытством наблюдать за муравьями, восхищаться зорями и очарованно слушать вечерние звуки леса.
С нескрываемым волнением, почти благоговейно смотрел Коля Антипов на холсты Серафима Амвросиевича. Ему доставляло удовольствие даже просто потрогать, осмотреть холст, пахнущий клейстером и хлебной мешковиной, еще чистый, упруго натянутый на подрамник. Борковский писал ночами, сидя у костра, в часы, когда и ребята, и телята спали. Как, вероятно, все художники, он любил работать в полном одиночестве. Поэтому Коле редко выпадало счастье видеть, как рождается картина. А если все же такое случалось, то он на цыпочках, затаив дыхание, подходил к Абросимовичу и одними глазами молил не гнать его, дать возможность посмотреть хотя минуту на это дивное священнодействие. И Абросимович не гнал его.
Коля был донельзя рассеян — невпопад отвечал на вопросы, не помнил, что говорил, что куда клал. Чувствовалось, как горячо и буйно работает его фантазия, в постоянных своих мечтах он занят чем угодно, только не тем, что делает в эту минуту.
Вот и сейчас легкой пружинистой походкой Коля шагал недалеко от нас, занятый своими всегдашними думами, и совсем не видел телят. И, конечно, не заметил, когда свернула с выруба «вредная» белоногая телка.
— Опять ворон считаешь! — грубо окрикнул его с лошади горластый Володька Сабянин.
Коля опомнился, птицей перелетел через поваленное дерево и помчался в глубину леса наперерез беглянке.
Абросимович сказал:
— Если хотите посмотреть настоящую Язьву, идите по этой тропке. Она приведет к реке. Левым берегом поднимитесь до речки Осиновки. Там и встретимся. — Борковский подумал и добавил: — До Осиновки по Язьве километров пять.
С этого места просека свернула влево, а мы с Борисом пошли по еле приметной тропе прямо. Скоро растворились в утренней тиши голоса людей, топот и мычание телят. Мы погрузились в молчаливую дрему непроглядного хвойного леса. Все скрылось от глаз, кругом одни деревья. Они стоят плотно, стоят вкось и вкривь и только тем и держатся, что подпирают друг друга. Под мягким, как перина, мшистым покровом — изъеденное ключами подзолье.
Обвислые упругие ветви елей сталкивали с тропы, не пускали вперед. Тесно, глухо вокруг, как в сыром подполье. Шли долго, а Язьвы все нет.
— Послушай, — сказал Борис, — не ошибся ли Абросимович в километрах? Что-то они длинные.
Тропа неожиданно раздвоилась. Постояли минуту в раздумье и пошли по правой. О близости большой реки дал знать пролетавший низко над лесом крохаль. Утка описала круг и потянула на северо-восток. На всякий случай мы запомнили направление полета.
Пересекли неширокую быстротечную Тулымку, которая стремительно неслась по наклонному каменистому ложу. Шум ее слышался издалека. На противоположный берег переправились по упавшей поперек русла сухой лесине. Тут же Борис сел на ее комель, склонился к коленям. Это уже не первый раз.
— Может, отдохнем? — предложил я.
— Пустяки, пойдем, — выдохнул Борис, медленно встал, выломил палку.
И мы еще шли часа полтора. Лес начал редеть, теперь под каблуками похрустывал, как крупная соль, кварцевый песок, скользили, будто смазанные воском, опавшие еловые иголки. Незаметно поднялись на вытянутое, иссеченное трещинами плато. Один край его отвесно обрывался. Глубоко внизу, сжатая с обеих сторон скалами, бурлила Язьва.
Идти по вершине каменистой гряды было не легче, чем по тайге. Среди острых зубчатых камней зияли узкие провалы. А ровные площадки так густо заросли ползучим вереском, что не давали шагу ступить.
Зато сторицей платили за труды открывшиеся с высоты дали. Вверх по течению реки до самого горизонта дыбились лесистые горные кряжи. Ближний из них — Золотой Камень — величественный, сине-зеленый, как гигантская неровно выгнутая арка.
Ниже, за поворотом, начинался грандиозный Тулымский порог.
Это от его грохота окрестный лес полнится несмолкаемым грозным шумом. Наклонная быстрина с хаотическим нагромождением камней растянута километров на восемь. Подобно туману над Тулымом стоит водяная завеса из брызг. Беда опрометчивому путнику, отважившемуся плыть по незнакомой реке на плоту. Река легко поднимет бревенчатое суденышко, покачивая на струях, игриво увлечет на стремнину. Отдыхает смельчак, радуется стремительной скорости.
Но что это впереди? Словно огромные лягуши, высунули из воды зеленые обглаженные головы валуны. Они беспорядочным строем перегородили реку. Напрасно встревоженный путешественник пытается отвести от мокрых угрюмых гольцов свой плот. Как ни крепки его мускулы, как ни упруг шест, не осилить ему бешеного течения.
Вот и первый валун. Он стремительно несется навстречу, все увеличиваясь, грозно поблескивая смертельной твердью. Пенным месивом кружит под ним бурун. Но плот, зарываясь бортом в пучину, прошел мимо. А дальше еще и еще камни. Их так много, что кажется, будто какой-то исполин взял да и сыпанул с пригоршни вдоль по руслу круглые обкатанные голыши. Нет, ни пройти по ним, ни проехать! Прыгай, путник, пока еще есть время, в воду. Ты силен и с шестом добредешь до берега...
Много поглотил Тулым плотов и лодок. Отважные изыскатели, геологи, охотники — все, кто решался на этот отчаянный рейс, прахом пускали свои долбленки и салики на бурливых водоворотах. Это им, смелым комсомольцам, первым покорителям северной тайги, погибшим на Тулыме в тридцатые годы, воздвигнут памятник в селе Верх-Язьве.
Мы стояли на скале и обдумывали, как идти дальше. Где же эта Осиновка, сколько еще до нее? Все здесь, конечно, красиво: и горы, и порог, и сама река, но мы, пожалуй, зря пошли смотреть эти красоты. Борис все чаще садился передохнуть и после каждой остановки вставал тяжелее, шел медленней.
В одном месте мы отдыхали на гладкой гранитной площадке. Обращенная к реке стена отвесно сваливалась вниз. Мы подползли к краю. С высоты хорошо просматривалось дно. Под берегом темнела неглубокая продольная борозда. В середине и по бокам ее на желтом галечнике неподвижно лежали розоватые бревешки. Борис столкнул рукой известковую плитку, она долго падала и с плеском ударилась об воду. «Бревешки» тотчас окружили всплеск.
— Таймени! — простонал Борис.
Мы не могли оторваться от редкого зрелища. В борозде стояло одиннадцать тайменей — красноперых, с оранжевыми хвостами. Самый «маленький» — не меньше метра. И никакой другой рыбы рядом. Гордые хищники не признают ничьего соседства. Посмотрели мы, посмотрели на заманчивую добычу да и пошли своей дорогой. Вот уж воистину: «Видит око, да зуб неймет»...
Я подстрелил рябчика и теперь подумывал над тем, не изжарить ли его на костре. Борис быстро слабел, ему требовались отдых и еда. Рассчитывая на пять прогулочных километров, мы ушли без куска хлеба. Да и спички у нас оказались считанными: давно уже пришлось сократить перекуры.
Я не успел сказать о своем намерении, Борис заговорил сам:
— Послушай, мне не дойти до Кваркуша. Ты пойдешь дальше, с Абросимовичем, с ребятами, а я останусь... Доберемся как-нибудь до Осиновки и останусь. Вернусь в Колчим...
Борис смахнул с валежины отставшую кору, сел на ствол. Я присел рядом, и мы надолго умолкли. Борис был прав. Мы не прошли еще и половины пути, а впереди — еще много трудностей, да и обратная дорога. Может быть, и правда вернуться в Колчим?
Не хотелось думать о возвращении. Чтобы хоть как-то развеять тягостное молчание, я сказал, что мы поступим как лучше, но это потом. А сейчас разведем костер и зажарим рябчика.
Борис покачал головой.
— Некогда жарить, пойдем. До Осиновки я дотяну.
Он порылся в кармане, достал два почерневших сухаря. Обдул их и протянул один мне.
— Вот тебе, рябчик...
Внимание мое привлекли свежесломленные стебли лабазника. Трава была развалена и примята, будто по ней протащили мягкий и тяжелый груз. След подводил к валежине, на которой мы сидели. И вдруг я увидел рядом с собой повисший на сучке клок бурой шерсти. Это недавно проходил медведь. Здесь он перелезал через дерево, да, видать, неловко получилось, пробороздил брюхом по сучку.
Сегодня мы уже второй раз наталкиваемся на медвежий след. Первый раз Борис чуть не наступил на свежий, еще парной помет. Сейчас, после зимней спячки, медведи усиленно жируют и с утра до вечера шатаются по лесу в поисках съестного. Они едят сладкие корневища лесных трав, зорят муравейники, ловят мышей и прочую живность, какая попадет под лапу. Не хлопай ушами на тропе и сохатый — настигнет зверь, повиснет на крупе и проедет за обезумевшим рогачом сто, двести метров, пока не свалит. Мне однажды приходилось видеть следы такой лесной драмы. Медведь тащился за лосем, намертво вцепившись в его загривок вершковыми клыками, обхватив спину жертвы одной лапой, а другой, растопырив когти, хватался за деревца, чтобы затормозить бег. И какая дьявольская силища была в этой лапе, если зверь с корнем выдирал осинки, которые не срубишь топором за один взмах.
Завалит медведь покрупней добычу, забросает мхом и ветками и тут уж далеко не отойдет, будет стеречь денно и нощно, пока всю не съест. Тогда и человеку опасно появляться рядом. Я рассказал об этом Борису и посоветовал, чтобы он впредь не зевал, когда ходит в лесу. Это у него бывает.
— Сам не зевай! — огрызнулся Борис и встал с валежины.
Известковые выветренные скалы стали прижимать нас к обрывистому берегу. Мы пробирались по узким наклонным уступам. Легко можно было сорваться с этой губительной высоты в реку. Да и сами ветхие скалы грозили рухнуть от случайно упавшего камня. Борис первый спустился с крутизны, скрылся за деревьями. И вдруг закричал снизу сумасшедшим голосом:
— Сюда! Скорее!
Кровь прилила к вискам, я мгновенно скатился по его следу, машинально перевел взвод на нарезной ствол с разрывной, двенадцатиграммовой пулей и вскинул наизготовку ружье. Все еще не видя Бориса, вновь услышал его голос, но уже восторженный и удивленный:
— Стародубы! Стародубы!
Немного отлегло от сердца, я поспешил на голос. Борис стоял на коленях перед пышным, кустом ярко-желтых незнакомых цветов.
— Что случилось?!
— Посмотри! Стародубы...
Не знай бы я давнего, какого-то необычайно трогательного пристрастия Бориса к цветам, его взбалмошных восторгов при виде подобных редкостей, я бы просто отругал его за этот крик. Но сдержался. Это ли для него не находка! Борис — сибиряк. До войны жил на севере, под Игаркой. С детства полюбил известный там затаенный цветок стародуб. Он растет в затененных местах, в глухих лесных падях, в ельниках у подножий скал, в каменных россыпях по берегам рек. Словно прячет свою красоту от людей, но кто раз ее увидит — не забудет.
Не думал Борис встретить любимый цветок здесь, на Урале. А встретил и отойти не может. Оглаживает руками его пахучие стебли, вдыхает медово-томительный запах. Стародуб пахнет сильно, своеобразно. Руки, раз коснувшиеся его, надолго сохраняют аромат, в котором смешалось все: и весенняя прель земли, и речная прохлада, и бодрящая, как бы ментоловая, свежесть леса.
Борис поднялся, опьяненный, упившийся запахом стародуба. Я посмотрел по сторонам и увидел еще и еще желтые огоньки этих цветов. Стародубы росли среди камней, папоротника, скрытые тенью, но не заметить их было невозможно.
Осторожно, как драгоценный женьшень, Борис подрыл под корень один куст и взял его в ладони.
— Теперь он меня исцелит. Этот запах я помнил и в окопах....
У нас не во что было завернуть цветок, и мы положили его в капюшон плаща. Так он, смятый, засохший, но не утративший запаха, и кочевал с нами до последнего дня путешествия.
Стародубов мы больше нигде не встречали...
И мы опять взбирались на кручи, спускались в низины, брели у самой воды по пологим запескам. То ли вправду Борису помог диковинный цветок, то ли он черпал силы из каких-то глубин организма, только хворь отступила, сдалась. Борис шел без остановок.
В конце дня с высокого мыса увидели на берегу Язьвы поляну и на ней — стадо. А еще через полчаса нас встретил радостным лаем Шарик. Он подбежал к Борису, лизнул руку, потом виновато поджал хвост и уковылял с глаз. Я забыл сказать, что утром пес увязался за нами, дошел до Язьвы и оттуда удрал.
Из кустов вышел Борковский.
— Где вас черт носит? — сурово спросил он. — Почему не отвечали на выстрелы?
— Не слышали.
Абросимович удивился, что мы, топая по берегу, нигде не спрямили путь, что вместо тропы, которую не следовало оставлять, лезли по горам. И осуждающе заключил:
— На дороге стоят, а дорогу спрашивают...
Давно разбитый бивак манил уютом и желанным отдыхом. В редком березняке подле старого осека рядком стояли натянутые палатки. Костер со всех сторон обставлен кольями, сошками, жердочками — сушилась одежда.
Когда ужин поспел, все, кто был у костра, взяли кружки. У нас не было чашек, их заменяли кружки. Первый в очереди за кашей — Филоненко-Сачковский. Вялый и медлительный в обычное время, перед едой он вдруг оживал, настораживался и пристально наблюдал за неторопливыми действиями Александра Афанасьевича.
Ребята едят по-разному. Такие, как Миша Паутов, Юрка Бондаренко, Витька Шатров, торопятся, обжигаются, роняют кашу на штаны, размазывают по щекам. Другие едят по-домашнему, аппетитно и экономно. У Гены Второго и крошка не пропадает зря. Кружку он держит близко у рта, черпает деревянной ложкой маленькие порции, дует в ложку и с наслаждением жует. Коля Дробников подходит за кашей последним, с двумя кружками. Получает ужин на себя и на Толю Мурзина. На чистой, разостланной на траве тряпочке с одной стороны у него кружки, с другой — кучка сухариков. Коля в ту и в другую кружку опускает по сухарю и долго размешивает кашу ложкой, терпеливо поджидая беззаботного друга.
За добавкой опять первым Филоненко-Сачковский. Ест много, больше взрослого, а когда съест и добавку, мечтательно говорит, поглаживая живот:
— Эх, кабы еще колбасы жареной с картошкой...
Абросимовичу не до еды. Мы едва докричались его уже после того, как к телятам ушла смена. Ест, а сам и душой, и глазами у стада. Похудел, на себя не похож. От бессонницы подпухли веки, щеки густо обросли щетиной. От ветра, от солнца, от репудина огрубело и почернело лицо. Впрочем, все мы выглядели не лучше. У нас с Борисом так обветрели лица, что с них клочьями сходила кожа. От каждой новой порции репудина нос и щеки нестерпимо драло.
Патокин советует.
— А вы не умывайтесь. Медведь всю жизнь не моется, да живет....
Серафим Амвросиевич окончательно прокричал на телят свой и без того простуженный голос. Для того, чтобы крикнуть — а не кричать он не может — он толкает в бок кого-нибудь из ребят и тот, заведомо зная, что от него требуется, оголтело орет, не зная куда и на кого.
Давно потонуло за горами солнце, в отблесках неугасной северной зари дремал Золотой Камень. Двигаясь по реке, мы обогнули хребет Кузмашшер. Теперь уже ничто не скрывало от глаз горделиво вознесшиеся к небу овальные вершины Золотого Камня. Дальше за ним угадывались очертания каких-то еще более высоких гор, но они были так далеки, что и думать о них сегодня не хотелось. Завтра нам предстояло перевалить за один переход двугорбый Кайбыш-Чурок. Но это завтра.
Здесь, на Усть-Осиновке, первый раз почувствовалась высота. С наступлением ночи стало холодно. Пришлось надевать на себя все, что было у нас из одежды. «Не забудьте варежки» — невольно вспомнили мы наказ Абросимовича. Умолкли, разлетелись по лесным чащобам птицы, перестали гудеть насекомые. Лишь редко по алой стыни неба протянет вальдшнеп, да тяжело плеснет у берега рыба. Хоть и поздно, а вокруг светло, и в светлом небе непривычно мигают звезды. Над головой лучисто светит Юпитер, низко на западе слабой лампадкой теплится Венера.
Когда мы с Борисом залезли в палатку и остались одни, он сказал:
— Я ничего не говорил о возвращении. Понял? Я дойду до Кваркуша.
Всю эту ночь в палатке пахло стародубами, и мы спали без сновидений.