Цепёлские поляны

Ош по-пермяцки медведь, мыс — река. Ошмыс в переводе на русский означает медвежья река. Почему именно Ошмыс — медвежья река, а не Цепёл и не Язьва — мы не знали, но Абросимович утверждал, что здесь царство медведей. Утром мы убедились в этом.

Сквозь сон я услышал непонятные звуки, напоминающие удары бубна. Проснулся Борис и тоже прислушался. Странные звуки перемежались с глухим мычанием телят. Борис вылез из-под одеяла, откинул полог. Влажный холод хлынул в палатку. Поляна белела от инея. У ворот тесного, только вчера подновленного осека, у костра сидел Борковский и методично ударял березовой палкой по пустому ведру.

— Ты что делаешь? — изумился Борис.

— Ош пожаловал. Всю ночь колобродит, леший, — сердито ответил Абросимович и сильно ударил по ведру.

— А зачем стучишь?

— А что же делать? Огня он не боится, стрелять нельзя — только и осталось стучать.

— Ну почему же нельзя стрелять, раз такой он настырный?

— Э-э, — предостерегающе протянул Борковский, — попробуй-ка, выстрели! Телята живо разнесут загон, а зверю того и надо.

Я все же взял ружье, оно всегда было под боком, и мы подошли к Серафиму Амвросиевичу. И только тут увидели Шарика. Пес, не глядя на нас, пугливо жался к костру, вздрагивал от каждого шороха.

— Где он, ош?

Борковский указал палкой на молодой ельник. Глянули мы — и оторопели: в густяке, метрах в ста от осека, сидел огромный бурый медведь. Сидел спокойно, широко расставив лапы, поводя трепетным носом. По всему было видно, что он считает себя здесь полным хозяином, и вот удивляется, кто же это без его ведома расположился на поляне?

Учитель опять предупредил:

— Не вздумайте стрельнуть! Телята и без того ходуном ходят.

Борис бросил в медведя дымной головешкой. Животные заволновались. Абросимович подбежал к воротам, успокаивающе запел:

— Тели, тели, вы милые, вы хорошие...

Зверь нехотя поднялся, недовольно заурчал и отправился восвояси, переваливая из стороны в сторону мясистый засиженный зад.

За дни и ночи, проведенные в лесу, мы так привыкли к близкому соседству всякого непуганого зверья, что даже визит медведя не произвел на нас особого впечатления.

Хотелось спать. В тепле у костра так и клонило голову. Но спать было уже некогда. Надо выгонять телят и пасти до восхода солнца. Вылез из палатки, загремел посудой Александр Афанасьевич. Он долго искал свое закоптелое ведро, а когда увидел его опрокинутое на колу, схватился за голову: ведро было до неузнаваемости измято....

Пока Патокин варил уху, мы с ребятами выгнали на поляну скот. Сегодня и разглядели ее как следует. Большая, вырубленная от леса площадь на берегу Ошмыса когда-то застраивалась домами. Безвестные переселенцы назвали поселок Слуткой. Построили несколько улиц добротных домов, подняли подзолистую целину. Но что может вырасти на скудной земле, которую к тому же все лето бьют заморозки? Оставили люди и пашню, и свой поселок. Так же, как на Усть-Цепёле, остовы полусгнивших домов заросли бурьяном, вдоль улиц качались березы. Неприятный осадок оставляют в душе покинутые людьми поселения.

Кажется, первый раз за всю дорогу Борковский поспал. Мы пришли завтракать второй партией и застали его мертвецки спящим на раскинутой палатке.

— Уснул и есть не стал, — торжествующе сказал Александр Афанасьевич. — Говорил я, свалит его сон. Свалил... — Патокин осторожно, стараясь не брякнуть посудой, разливал по кружкам уху.

— А оставили Серафиму Абросимовичу-у? — озабоченно осведомился Миша Паутов.

— Оставил, — сказал Патокин и в подтверждение показал ложкой на ведро, пристроенное с краю костра на угольках. Миша проверил, сколько в ведре, и, не задумываясь, отлил в него из своей кружки. Словно сговорившись, ребята разом поднялись и сделали то же. Напрасно мы их уговаривали, напрасно Саша предлагал добавки. Ребята больше не пригубили ароматной наваристой ухи.

И вот тут подумалось: чем мог учитель заслужить такую любовь и такое уважение? Мы ни разу не слышали, чтобы он кого-нибудь похвалил, не видели, чтобы кого-нибудь приласкал, погладил по головке. А в глазах ребят он был самым большим человеком. Как-то невольно, сами того не замечая, ребята перенимали его привычки, старались во всем походить на него. Серафим Амвросиевич умел коротко и точно выражать мысли, и все сказанное им они воспринимали, как закон. Борковский ничего не делал наполовину, за что ни брался — все доводил до конца. Еще не нами сказано: с кем поведешься, от того и наберешься. Подумаешь — и верно: зачем ребятам лишний раз надоедать наставлениями, они и сами много видят. И видят то, что светит ярче, что больше производит впечатление. А Борковский горел как факел — и душой, и делами.

Как только солнце разогрело и размягчило окостеневшие от ночного холода травы, мы завьючили коней и покинули Слутку. Впереди последний двадцатикилометровый переход — и поляны. Некоторое время путь лежал вдоль берега Ошмыса, затем опять берегом Цепёла, потом круто отвернул от рек и прямехонький, без единой колдобины, без единой мочажины устремился на восток, в гору.

Шли долго, бесконечно долго. Позади много осталось гор, но такой крутизны, такого длинного прямого тягуна еще не одолевали. Через каждые двести-триста метров ноги отказывали, и мы садились. Перегруженное сердце бесновато колотилось в груди, готовое вырваться наружу.

Кони тоже изнемогали. Они только того и ждали, когда остановятся люди. Сразу ложились, тяжко раздувая взмыленные бока. Особенно выбивалась из сил худая белая кобыла. Она всей утробой храпела и не ложилась, а падала, сваливая через голову вьюки. Мы давали ей отдохнуть, уговаривали, как человека, подняться. И она вставала — сперва на колени, потом вздымала костистый зад и уж затем резким движением — на все четыре ноги. И опять шла.

Но, странное дело, телята бежали, будто настеганные! Мы с лошадьми шли впереди, и телята все время поджимали нас. Наверно, животные чуяли близкий отдых или торопились поскорее выйти из глухого надоевшего леса.

Я с опаской поглядывал на Бориса. Выдержит ли парень этот марафон? Лицо его побагровело и опухло. Лишь когда я подходил к нему и осторожно спрашивал про самочувствие, хрипло ругался:

— Какое тебе до меня дело? Шагай, пока свои ноги несут!

Это радовало: если Борис сердится, значит, еще потянет.

С некоторых пор я начал замечать, что лес стал реже и ниже. Где-то, на какой-то высоте мы вступили в зону субальпийской растительности. Теперь уже не увидишь стройных высоких елей, их сменили низкие, с уродливо изогнутыми стволами пихты да лиственницы. Реденько попадались на глаза согнутые в дугу, скрученные в веревку березы. Робко, как за подаянием, протягивали они к неверному здешнему солнцу узловатые ветви с мелкой морщинистой листвой.

По времени мы вроде бы давно прошли эти двадцать километров, а конца пути не видать. Неужто это опять «лесные километры» Серафима Амвросиевича?

Борис остановился, качнулся, как пьяный, схватился рукой за коряжину.

— Ничего... пройдет. Сердце перебивает... — с трудом выговорил он. Мы сели на лежавший у дороги пихтовый выворотень. Две лошади, Петька и губастая чалая Машка, шедшие за нами в поводу, ухнули наземь, где стояли.

Борис порылся в кармане, достал баночку с валидолом.

— Во лапа! — сказал он и взвесил растопыренную пятерню.

Пальцы на его руке сильно распухли. А когда у человека с больным сердцем отекают руки... Тут я больше не стал слушать Бориса, решительно стащил с кобылы вьюки и перевалил их на Петьку. Борису приказал:

— Садись!

Однако я опоздал. Не проехал Борис и ста метров, как лес с правой стороны выруба раздвинулся, открывая вид на обширную покатую поляну с травой по грудь человеку. До следующей, не лесной, а настоящей альпийской поляны, во сто раз большей, с избушкой, со скотным двором, было рукой подать, но загнанные вконец кони легли и перестали повиноваться. Мы стащили с них вьюки и сами растянулись рядом на мягком прохладном ковре цветущих трав.

Неоглядная горная страна легла перед нами десятками лесистых хребтов, туманными распадками, глубокими долинами, привольными альпийскими лугами. Поражал открывшийся простор, вещественная объемность увиденного. После леса, болот и комаров, чувство, охватившее нас в этом море света и далей, пожалуй, можно было сравнить с состоянием птицы, которую долго держали в тесной и темной клетке, а потом вдруг сразу вознесли в заоблачную высоту. Если бы мы могли разобраться во всем этом сложном скоплении хребтов, кряжей, долин, если бы умели отличить средь многих гор те, которые миновали, мы проследили бы весь наш путь. Но пока мы «знали» один Золотой Камень, да и тот показал Борковский. Золотой Камень теперь мы видели с обратной, северной стороны, а лучше сказать — сверху. Еще недавно казавшийся недосягаемой высотой, он покорно лежал под нами, и ничто не мешало рассматривать его пологие вершины и раструбы.

И это было приятно. Отсюда мы видели грандиозную голую ширь Кваркуша, безраздельно господствующую над окрестными высотами. Кваркуш — высоченное плато оконечности Северного и начала Приполярного Урала.. Оно венчает хитроумное сплетение множества отрогов и замыкает узел горных цепей. Небесным мостом перекинулся Кваркуш с юга на север, лишь изредка пересеченный темными впадинами глубоких оврагов, да шишкастыми нагромождениями будто от взрыва рассыпавшихся древних горных вершин. Ближняя и наиболее сохранившаяся из них — Вогульская сопка. Она, как купол собора, сверкает под солнцем долго не тающими снегами.

И облака. Ослепительно белые, серебристые, они табунами лежат по плато — то плоские, вытянутые, то глыбистые, многоэтажные, вздымающиеся в профильтрованную синеву беломраморными громадами. Непривычно было видеть эти лежащие на земле облака. Вечно странствующие, они нашли наконец заповедную тихую землю и неслышно опустились на нее отдохнуть. Да и забылись, убаюканные обманчивой тишью...

Туда, к лежащим на земле облакам, мы уйдем завтра поутру. В бывшей фактории с названием «Командировка» будем жить и пасти телят до прихода пастухов. В «Командировке» есть загон, скотный двор, пустующие дома и баня, по которой все порядком соскучились.

Погода стояла хорошая, и мы не торопились. Правда, солнце все чаще закрывали подозрительные сгустки пока еще прозрачных низких тучек, а земля парила от недавних дождей. Но нам казалось, что никакая погода не в состоянии омрачить ликующей красоты альпийских лугов.

Было еще рано. Мы отпустили телят и коней на простор, и Борковский предложил мне и Борису сходить с ним к причудливо возвышавшемуся на холме гранитному останцу. Он забежал в дом, захватил ящик с красками. Узкая, вымощенная подорожниками тропинка повела сперва в глубокий лог, а затем, огибая низкорослый курчавый ивняк, змейкой повилась на холм. Сырой лог плавился на солнце от бронзово-желтого цветения купальницы и лютика. Здесь же поднимались сочные, раскидистые чемерицы, трубчатые стебли хвощей, белые шапки соцветий лабазника, целые заросли осоки и дикого лука.

Дальше, на взгорке, травянистый покров менялся и был как бы урезан в росте. Среди рощиц манжетника, серебристой лапчатки и лугового щавеля проглядывали белые лепестки альпийских подснежников, будто рассыпанный бисер, голубели незабудки, выбрасывала, словно впрыскивала в солнечное тепло, запашистые бутончики грушанка, которую так часто путают с ландышем. А еще выше, на сухом склоне холма, лиловели печально опущенные кисти кукушкиного льна, дремали опоенные теплом звездчатые розетки гвоздик, тихим розовым пламенем млели пестики раковой шейки.

И опять марьины коренья. Их было много по опушке густого карликового леса, в темной нависи крон деревьев они светились красными сигнальными огнями. Есть в этом цветке что-то торжественное, точно предупреждающее: «не тронь, а то ожжешься!»

Из-под ног с криком вылетел бекас и сполошно понесся низом лога. Борковский остановился, раздвинул носком сапога траву. Под кочкой в маленьком углублении лежало едва приметное яйцо.

— Вот, смотрите, — сказал Серафим Амвросиевич, — все здесь запаздывает на месяц. И растения, и птицы, как бы сдвинули календарь с мая на июнь. В нижнем лесном поясе травы уже отцветают, а здесь только начинают цвести. Там у гнезд слетки, здесь только первые яички. Больно уж короткое тут лето — в конце мая сходит снег, а в августе выпадает новый. Да и старый-то не весь стаивает — на северных склонах лежит все лето. А травы здесь растут по вершку в сутки! И они особые, «закаленные». Чуть холод — свернулись, прекратили рост; выглянуло солнышко, обогрело — прут, как на дрожжах.

Мы поднялись на холм. Отсюда еще лучше просматривался Кваркуш. Серо-зеленый мшистый покров его, испятнанный тенями облаков и росписью цветов, делили на куртины белые хвосты снега.

— Вот оно, приволье какое! — широким жестом обвел учитель Кваркуш. — Пять лет гоняю сюда скот и все не могу наглядеться... Простору-то сколько! Говорят, где-то за Кутимом живет старая вогулка, так она помнит эти горы еще голыми. Лес здесь нарос за последние шестьдесят лет. А то все были луга, травы.

Борковский сел на камень, поставил у ног ящик с красками. Борис изучающе посмотрел на ящик и спросил:

— Где ты хранишь холсты?

— В ящике. Тут у меня, брат, целая мастерская.

Серафим открыл крышку. На дне ящика в решетчатых отделениях лежали тюбики с красками, флаконы с растворителем, кисти. Сверху все это прикрывала плохо промытая палитра. А в глубокой крышке, как сотовые рамки в улье, аккуратно стояли, не прикасаясь одно к другому, загрунтованные полотна.

— Много я их не беру. Вот пять приготовил, пять измалюю.

— И давно «малюешь»?

— Да как сказать, не считал годы, наверно, с детства. А маслом стал мазать здесь, на Кваркуше. Шестой раз тащу сюда этот багаж...

Серафим Амвросиевич не считал свое давнее увлечение живописью настоящим творчеством и не называл его иначе, как «балуюсь», «малюю», «мажу». А между тем это «баловство» давно перешагнуло грань простого увлечения. Поиски, срывы, вечное неудовлетворение своими работами, короткая светлая радость удачи, снова разочарования и поиски — стало его уделом. И если все это помножить на бессонные ночи, на многочасовые комариные «кормежки», если учесть, что до всего надо дойти самому, постичь нелегкое мастерство без специальной подготовки, станет ясно: это большой труд, название которому творчество. Такой вывод мы сделали позднее, когда возвратились с Кваркуша и побывали в доме Борковского. Стены его квартиры были сплошь увешаны картинами.

Я сказал:

— Почему ты, Абросимович, так небрежно говоришь: «мажу», «малюю»?

Борковский со значением прищурил глаза.

— А как же называть? Творю, что ли? Это уж вы творите. Вам сподручнее. Написал рассказ — писатель, нарисовал картинку — художник...

Серафим Амвросиевич достал сигарету, долго разминал ее потрескавшимися пальцами. Ногти на них толстые, бугристые. Нет, это рука не интеллигента, это рабочая рука. Может быть, у всех сельских учителей руки такие, много умеющие делать?

— Я вот люблю скотину и технику, рыбалку и рисование, — будто отвечая на мои мысли, продолжал Абросимович, — ухаживаю и за телятами, и за котятами, гоняю и на машине, и на тракторе — ничего, что одна рука, справлюсь — шатаюсь по лесам, рисую. По-вашему выходит я и зоотехник, и механик, и художник, и еще черт знает кто. Учитель я. А учитель многое должен знать, многое уметь.

— А что ты преподаешь? — спросил Борис.

— Все то и преподаю, чем занимаюсь сам: рисование, географию, литературу, труд. Все, что требуется.

Хоть и взял Борковский с собой краски, писать ему сегодня не пришлось. Это был первый вечер, когда мы могли спокойно провести несколько часов одни, не опасаясь ни за телят, ни за ребят. С вершины холма мы видели стадо — телята разбрелись по лощине и усердно жевали пахучее разнотравье. Отсюда они никуда не побегут.

Борковский решительно закрыл ящик.

— Во-он наша «Командировка», видите? Двенадцать километров до нее отсюда вместе с обходом.

За лесистой сопкой, у подножия Кваркуша, чернели на зеленой луговине игрушечные домики и сараюшки.

— Там все луга и луга, а в самом низу, за этой сопкой — Цепёл. Тут он начинается. Поэтому и поляны Цепёлские. Еще есть Язьвинские поляны. Они по ту сторону Кваркуша. Всего их — у Цепёла, у Язьвы — около девяти тысяч гектаров. А травушка-то на них! Из пушки не прошибешь!

Борковский спохватился:

— А вы чего стоите? Садитесь! Уж если на то пошло, то сейчас я вам всю историю этих полян выложу. Они есть и дальше, за Главным Уральским хребтом, или, как его называют манси, за Большим Кваркушем. Однако сами-то манси пригоняют оленей сюда, на Цепёлские и Язьвинские поляны. Есть такая травка, трехлистником называется, так олени ее здорово любят. А по Кваркушу ее много.

Говорил Борковский увлеченно и часто повторял то, что хотел особо выделить. Отбросив докуренную до пальцев сигарету, продолжал:

— Тут вот с чего надо начинать. Здешние альпийские луга делятся на три климатических пояса. Каждый имеет свои особенности. На нижнем растут осоки, дягиль, на среднем все — от осоки до злаковых. Средний пояс основной, самый богатый, на нем большая площадь свободных от кустарников лугов. На верхнем, самом бедном поясе — мхи, лишайники, но есть и высокогорные травы. Всего же на альпийских лугах более двухсот пятидесяти видов трав.

Вы спросите: почему на Цепёлских и Язьвинских полянах растут травы, успевают за короткое лето достичь семенной спелости, а на полянах за Большим Кваркушем — камни да мох? А вот почему. Юго-западные склоны гор, на которых раскинулись Цепёлские и Язьвинские поляны, защищены от холодных северных ветров Главным Уральским хребтом. Здесь чаще стоят ясные дни, луга получают больше солнца, а умеренно мягкий, влажный климат помогает бурному росту трав.

— А давно ли узнали о полянах? — спросил Борис, усаживаясь на камень рядом с учителем.

— О полянах? Давненько. Вот если не ошибаюсь, километрах в восьмидесяти отсюда, в поселке Кутим в конце прошлого столетия работал чугунолитейный завод. При заводе содержали лошадей. Ну, а где для них заготавливать корм, как не на полянах? С того времени и началось. На полянах косили траву, ставили в стога, а зимой вывозили в Кутим. Но завод вскоре прикрыли, лошади стали не нужны, и поляны забыли.

Вспомнили о них через много лет. В тридцатых годах освоить поляны пытался леспромхоз. Этот леспромхоз и построил на подступах к полянам поселки Усть-Цепёл и Слутку. Но из-за отдаленности, из-за сурового климата, из-за тяжелых условий доставки продуктов освоение не двинулось дальше создания поселков.

Заглохло это дело, поляны опять забыли. Однако на этот раз не надолго. Привольные, богатые травами альпийские луга притягивали к себе хозяйственников. В тридцать пятом, тридцать шестом годах колхозы Красновишерского куста заготавливали здесь сено, пробовали пасти отгульный скот. Привезли сюда кой-какие сеноуборочные машины, построили дома, скотные дворы, на пастбищах огородили загоны.

Но и они вынуждены были свернуть дело. Не поддавался золотой орешек. Короткое лето, неустойчивая погода, снежные бураны, которые здесь бывают даже в июне, не дали развернуть и укрепить хозяйство.

И все-таки люди не отступали. Слишком много на полянах отмирало и гнило сочных трав, в то время, как Язьвинские колхозы век свой испытывали недостаток в пастбищах. А в последние годы тем более. В последние годы колхозы споро взялись за подъем животноводства. Потребовались дополнительные угодья для выпаса скота.

И вот снова обратились к полянам...

Тут Борковский умолк, задумчиво засмотрелся на затуманенные вечерней дымкой горы. Учитель что-то вспоминал, к уголкам его прищуренных глаз лучиком сбежались морщинки, сухие губы растянулись в сдержанной улыбке. Серафим Амвросиевич, всегда спокойно рассказывая или внимательно слушая, улыбался. И эта хорошая улыбка располагала к себе собеседника.

Как он не походил в эти минуты на того крутого, не знающего покоя руководителя нашего отряда, каким мы привыкли видеть его! И опять мы думали: до чего все же много дано человеку! В нем благоприятно совместилось все: глубокий ум, знания и ответственность коммуниста, который всегда на переднем крае и который за все в ответе.

— Так вот с чего начался этот подъем животноводства, — вернулся к своей мысли Борковский. — Колхозное начальство не оставляло надежд на использование полян. Да только как осилить с телятами почти стокилометровый путь, по тайге, по горам, по малохоженной, заваленной буреломом дороге? Но рискнули. Семь лет назад пастух колхоза «40 лет Октября» Тимофей Паршаков прогнал на поляны восемьдесят семь голов молодняка, пропас стадо до осени и получил неслыханный привес — чуть не по килограмму в сутки на каждого теленка! Паршаков доказал, что скот на поляны прогнать можно, что дело выгодное, и этим положил начало.

Другим летом на альпийские луга погнал скот еще один колхоз, на третий год — четыре колхоза. А в последние годы на здешних пастбищах отгуливается скот шести-восьми колхозов, общей численностью до двух с половиной тысяч голов.

Вот какая тут арифметика.

Борковский знобко передернул плечами, встал. Улыбка с лица исчезла.

— Все это, конечно, хорошо: и что скот гоняем на поляны — хорошо, и что привеса добиваемся порядочного, и что это дело рук ребятишек. Хорошо, когда смотришь на это издалека, как на факт, не заглядывая вглубь. А когда поближе взглянешь, сам попробуешь, «почем фунт мяса», на поверку выходит, что радоваться особенно-то и нечему. Не все гладко, не все хорошо. Ведь даже молодняк угоняем не весь. В возрасте до года оставляем. Невыгодно, большой падеж. А почему падеж, наверно, сами догадываетесь: молодые, неокрепшие телята не доходят, не переносят гибельной дороги. И никого эта дорога, кажется, не интересует. Ни председателей колхозов, ни район. Лишь бы гоняли скот, а как достается этот прогон — только медведи видят...

Борис сказал:

— Послушай, Серафим Амвросиевич, ведь на первый случай не надо много затрат. Надо всего-навсего одну бензопилу «Дружба», да на недельку, на две — бригаду дюжих парней. Распилят, растащат завалы — вот тебе и дорога.

— Правильно, — согласился Борковский. — Но бригаду рабочих и ту самую чудо-пилу просили не раз. И обещали. И не давали. Дескать, затраты. Они, затраты, конечно, будут, но разве сравнишь их с теми потерями, какие сопровождают почти каждый прогон? Сколько раз телята убегали в тайгу на съедение медведям, сколько их, бедных, поломало ноги! Это нам сейчас повезло, сохранили стадо. Но тут не сбрасывай со счета и такую штуку — погоду. От нее, брат, многое зависит.

Борковский помолчал и добавил:

— Не мешало бы забросить сюда соли. Тут пресные травы. Если каждый день давать животным соль, они лучше прибывают в весе. А как ее забросить? По дороге? Не выйдет. В прошлый год райисполком выделил вертолет, и соль на поляны была доставлена за сорок минут. А нынче не обещали. Дорого. Все дорого, а ведь ребята бесплатно гоняют скот. Сами просятся, да с таким азартом, что отбою от них нет...

В это время от дома послышались крики.

— Нас потеряли, — сказал Борковский. — Однако и пора. Прохладно стало.

Над изломанной линией далеких гор в мареве заката желтым кругом висело остывающее солнце. Оно уже не грело. Низом Кваркуша потянул свежий, проникающий под каждую былинку ветер. Потревоженные облака поднялись с земли, и, грудясь, перемешиваясь, волнами потянули вдоль хребта. Воздух быстро остывал, попрятались насекомые, замолкли птицы.

Мы спустились в лог. Цветы тоже приготовились к холодной ночи. Купальницы плотно соединили жесткие, негнущиеся лепестки и теперь походили на упругие пластмассовые шарики. Задетые ногами, они шуршали, как фольга. Марьины коренья весь день смотрели на солнце, медленно поворачивались за ним, закручивая стебли, а когда оно ушло за кромку леса, разом сникли и померкли. С трудом я раздвинул пальцем замкнутый бутон. Мясистые, кроваво-красные лепестки пружинили и вытесняли палец. В оливковом сердечнике капелькой притулился блестящий жучок.

Учитель потянул носом воздух, посмотрел вокруг.

— А ведь, похоже, завтра дождь будет. Вогульский «бог» серчает... Во-он его вотчина, — Серафим показал на Вогульскую сопку.

Еще час назад сверкавшая снегами Вогульская сопка была сейчас наполовину скрыта низкими густеющими тучами.

Загрузка...