Идти мне было некуда и не к кому, но это ничуть меня не беспокоило. То есть беспокоило, конечно — ведь я тоже человек, — и все же это не помешало бы мне действовать. Да только вот беда: я знать не знал, как теперь надо действовать. Чего мне хочется — и то не знал. А пока — сидел себе в полупустом автобусе, ехал на запад, и мне этого было достаточно; меня хлебом не корми, дай взобраться на верхотуру автобуса и глазеть оттуда на дома и на людей, тем более сейчас — ведь сколько месяцев шоферил и, когда сидел за рулем, не было времени глядеть по сторонам. А сейчас я был кум королю — расселся, закурил, похлопал себя по карману: при мне ли зажигалка. Я прихватил ее напоследок в нижнем холле моггерхэнгеровского особняка, и солидная, оправленная в серебро, навсегда потерянная для своего хозяина — при первом же удобном случае я ее заложу — она оттягивала сейчас мой карман. Эта красивая штучка давно мне приглянулась — да только не зря ли я ее увел? Рука мщения может оказаться у Моггерхэнгера длинней, чем я думал. Он из тех, кто дорожит каждой своей вещичкой, даже самой пустяковой, а эта зажигалка — не пустяк. Но если ты завладел чьей-то собственностью, даже и моггерхэнгеровой, считай, она на девять десятых твоя — и в конце концов я действовал по его же звериным заповедям: если их стиснуть в комок и выжать самую суть, они сводятся к одному — бери все, что надо, и на всех плюй. Может, Моггерхэнгер не сразу хватится своей зажигалки, и если к тому времени Кенни Дьюкс уже успеет водвориться у него в доме, Клод подумает на этого жирного борова и перережет ему глотку, и так этому паршивцу и надо.
Я сошел с автобуса на Пикадилли, постоял там, поглядел на огни реклам, но они меня не радовали — не то было настроение. Я и всегда-то предпочитаю смотреть на лица — ведь в ответ на тебя тоже могут поглядеть, и тогда — кто знает?.. Может, мы и приглянемся друг другу. И я пошел в Сохо. Не то чтоб я затосковал от одиночества. Нет, я буду отрицать это и в свой смертный час, но, конечно же, я опять задумался, куда подевалась Бриджит Эплдор, и даже вспомнил былое — мисс Болсовер и Клодин Форкс. Я стоял в пивной, у стойки (чемодан был тут же, у моих ног), потягивал горькое пиво и поглядывал на женщин, но все зря. Мои пристальные взгляды даже не вызывали ревности у их спутников. Тогда я зашел в другой кабачок, а потом двинулся по какой-то кривой узкой улочке неподалеку от Стрэнда, причем старался не напиться — душа не лежала.
В одной мерзкой пивнушке народу было битком — не продохнуть, но у длинной стойки мелькнуло знакомое лицо, только я не сразу вспомнил, где его видел и когда — недавно или сто лет назад. Это был рослый дядя в свитере с высоким воротом и в дорогом твидовом пиджаке, но этот небрежный наряд стоил, наверно, куда дороже хорошего костюма. По лицу видно — из чувствительных: надутые губы, бледная кожа, рассеянный взгляд. Он был в шляпе, но все равно заметно, какое длинное у него лицо и голова тоже, прямо удивительно, а только это вовсе его не безобразит. И тут меня осенило: да я же видал его в обжорке, когда ехал из Ноттингема, мы зашли туда с Джун и с Биллом Строу и востроглазая Джун сказала — это писатель Джилберт Блэскин. Только вроде тогда он был не такой высокий, но все равно это он, уж точно он, на лица у меня память — лучше некуда, считай, только их и запоминаю, и еще здорово помню, когда что со мной приключилось в прошлом, — это у меня сызмальства, едва только стал понимать, что от разных событий меня отделяет какое-то время, и крепче всего помню события, как-то связанные с другими людьми.
Итак, я незаметно пододвинулся поближе к Джилберту Блэскину — интересно, что это он говорит девушке, а она эдак почтительно ловит каждое его слово. Девушка маленькая, тоненькая, в очках, мордочка бледная, кроткая, волосы короче моих, на переносице веснушки. Писатель небрежно оперся спиной о стойку, и у его локтя — двойная порция коньяку.
— Есть у меня тетушка, она живет в Найтсбридже, но приходится простить ей этот роскошный квартал, — говорил он. — Правда, она — чудовище, от таких лучше держаться подальше. Когда я был молод, бился из-за куска хлеба и питался письмами издателей, которые объясняли мне, что я пишу вздор, тетушка мне помогала. И недавно, в ознаменование выхода моего десятого романа, я преподнес ей подарок. Маленькую собачонку, самую беспокойную и кусачую тварь, какую только удалось отыскать, и выложил за нее ровным счетом двадцать фунтов. Тетушке она понравилась, но только пока не залаяла. А вот собачонке тетушка не понравилась — и она лаяла не переставая. Настоящая истеричка. Я зашел к тетушке через неделю — собачонка все лаяла, замолкала, лишь пока уписывала бифштекс. Я предложил: давайте отдадим ее усыпить, но тетушка не соглашалась и взирала на собачонку с обожанием. Дальше — хуже, эта тварь стала еще истеричней. Вообще-то в доме она вела себя прилично, как полагается воспитанной собаке, но тявкала непрерывно, заберется на свой любимый стул — и хоть уши затыкай, и тетушка не выдержала. Она откопала где-то пластинку с гитлеровскими речами, и словоизвержения этого маньяка заставили собачонку замолчать — она заслушалась, поистине впала в транс. И с тех пор, как только собачонка заливается лаем, тетушка ставит эту пластинку и собачонка восхищенно умолкает. Я, конечно, так никогда и не узнаю, где она раздобыла пластинку, но ее изобретательность меня восхищает.
Пока он рассказывал, девушка не сводила с него глаз, и они раскрывались все шире и шире, но вот он кончил, и она потянулась за своей кружкой пива, а Блэскин загоготал и так двинул локтем, что опрокинул рюмку с коньяком.
— Вот дерьмо! Никогда тебе этого не прощу, — сказал он девушке, вытирая рукав куртки.
— Разрешите вас угостить, мистер Блэскин, — вмешался я и заказал: — двойной коньяк и кружку горького. С вашего позволения, я большой поклонник ваших книг. Прочел все до одной. Они, можно сказать, не дали мне сойти с ума. Я жил в городе Ноттингеме, а прочел ваши книги — и решил: надо оттуда удирать, особенно эта мировая книга про человека, который жил себе поживал и вдруг стал писателем. Здорово это. И я кой в чем чувствовал — ну совсем как он. Даже сказать не могу, как меня подбодрила эта книга.
Он эдак привычно протянул мне руку, чтоб я мог ее пожать, и сказал: ему очень приятно, что его труд не оставляет равнодушными таких людей, как я. А я вовсю расхваливал его книги, хотя, по правде сказать, читал только одну, верней, пытался читать, но на середине бросил и подарил Клодин на день рождения, она тогда сразу поняла: я не чета другим ее кавалерам, они-то никогда не дарили ей книг. Она прочитала книжку до самого конца и пришла от нее в восторг.
Я сказал Блэскину, что видел его в обжорке на магистрали А-1, да не посмел заговорить, и он вспомнил эту обжорку: он останавливался там на обратном пути из Шеффилда, куда ездил читать лекцию про современный роман и его место в современном обществе. Он тогда как поел в той обжорке, так и заболел дизентерией, пришлось неделю просидеть дома.
— Еще чудо, что вы не подцепили там чего похуже, — сказал я. — В этих придорожных обжорках теперь черт знает чем кормят.
И он сказал, насколько приятней путешествовать на машине по Франции, а я сказал, что еще не имел этого удовольствия. Он представил меня своей девушке, сейчас он не больно обращал на нее внимание, а все потому, что уж очень она его боготворила, даже не в силах была расхваливать, как я. Звали ее Пирл Харби, и на меня она тоже глядела во все глаза. Он не объяснил, кто она и чем занимается, но отпил еще коньяку и пожелал узнать, чем занимаюсь в Лондоне я.
— Я шофер, — сказал я, — верней, был шофером. А нынче вечером отказался от места. Я служил у одного туза, везу его сегодня, а он больно спешил вернуться в Лондон, ну — и велел мне превысить скорость, да еще в очень людном квартале. Я подумал, это опасно: как раз кончились уроки, ребятня расходилась по домам. Мы здорово с ним поспорили, и, когда приехали, я сказал, я больше не желаю у него работать.
Блэскин рассмеялся.
— Вы дерзки и молоды, не то нашли бы другой выход. Ну, а кем еще вы работали?
— Агентом по продаже недвижимости, конторским служащим, вышибалой в стриптизе, механиком в гараже — и это еще не все. Кем я только не работал.
— Вы умеете печатать на машинке, дорогая? — спросил он Пирл Харби.
— Нет, мистер Блэскин.
Он обернулся ко мне.
— А вы?
— Умею.
— Быстро?
— С любой скоростью.
Он заказал всем нам еще выпивку.
— Мне надо перепечатать мой роман. Секретарша меня бросила — я, видите ли, вел себя по-хамски: сегодня утром, когда она принесла мне завтрак, попытался затащить ее в постель. Жена ушла от меня на прошлой неделе, значит она тоже печатать не станет, а издатель торопит и наседает. Когда вы можете начать?
Ответ мог быть только один:
— Хоть сейчас.
Это ему понравилось — такое всегда всем нравится, потом он спросил, где я живу, и я сказал: живу, где стою.
— Вот везучий ублюдок, — весело сказал он. Я враз озлился.
— Я вам покажу ублюдка, никому еще не спускал, — сказал я, сжал пивную кружку и хотел раскроить ему башку.
Он засмеялся.
— Ну, пусть я буду первый. Давайте радоваться и веселиться. Терпеть не могу серьезных людей. Они кидаются в политику и все гробят.
Он вдруг одной рукой обхватил Пирл Харби, крепко прижал ее к себе и смачно поцеловал. Теперь уже не с руки было стукнуть кружкой по его лысине, пришлось ждать, когда он выпрямится, а к тому времени было уже слишком поздно. Гнев мой остыл, и впервые в жизни я подумал: не все ли равно, черт возьми, ну, назвали ублюдком, велика важность! Ведь это так, смеха ради, а правды им все равно не узнать.
Почти все посетители стали проталкиваться к лестнице.
— Мы идем слушать стихи, — сказал Джилберт Блэскин. — Пошли с нами. Вероятно, будет драка… Когда собираются поэты, всего можно ждать.
Я опрокинул в глотку остатки пива и тоже стал проталкиваться вперед, прокладывая путь чемоданом. Девушке, которая двигалась передо мной, это пришлось не по вкусу, она обожгла меня холодным огнем своих голубых глаз и сердито фыркнула. Я только и мог что улыбнуться, но тут обернулся ее дружок, решил, видно, я с ней заигрываю, и я состроил постную рожу. Джилберт и Пирл поднялись за мной по лестнице.
— Что у вас в чемодане? — спросил он.
— Прах, — ответил я. — Матери, отца, двух братьев, сестры и еще четырех родичей.
Он угрюмо придержал меня за плечо.
— Послушайте, а вы, часом, не писатель?
— Я и без того не скучаю на свете.
— А может, все-таки подумываете стать писателем?
Нас остановили у столика и попросили заплатить за вход полкроны.
— И в мыслях такого нет, — сказал я.
Он с облегчением улыбнулся, я заплатил за всех троих, и мы прошли в большую комнату, там стояли рядами деревянные стулья.
— Сегодня хорошая приманка, — сказал Блэскин, наклонясь ко мне через голову Пирл Харби. — Рабочий поэт из Лидса.
— Да ну! — воскликнул я.
— Рон Делф. Клуб пригласил его почитать свои стихи. Поэты здорово этого не любят, но, мы надеемся, со временем они станут сговорчивей.
— И за это хорошо платят? — спросил я.
— Пять фунтов — и все расходы. Делф не желает жить в Лондоне. Он работает в конторе пивоваренного завода и не собирается бросать место. А вот и он!
Едва я услыхал имя «Делф», в памяти встала Джун — как она рассказывала про свою жизнь, и я увидел ее лицо в зеркале своей машины. Она ведь говорила, он сделал ей дочку — интересно, какой же он из себя. Он встал у стола, лицом к зрителям и долгие две минуты вглядывался в зал. Потом вынул из кармана то ли автобусный, то ли железнодорожный билет и громко, ровным голосом стал читать:
Свобода — синь,
В ней белый шарф:
В конечном счете волосы девичьи,
В конечном счете — флаг.
Это нам понравилось, может, ничего особенного в его стихах и не было, а все равно прозвучало здорово. Он разорвал билет на четыре части и кинул в нас, точно конфетти. Он был высокий, с черными прямыми волосами и похож был на фокусника — прочитал стихи, потом вынул из хозяйственной сумки рулон туалетной бумаги, разворачивает ее, отрывает листок за листком, а сам приговаривает: «Дерьмо» — и так раз сто кряду.
Напряжение в зале было как перед грозой, особенно под конец, когда он раскрутил весь рулон и, отрывая последний листок, произнес то же самое слово не нараспев, как все время, а раздельно, по буквам. Зал оглушительно захлопал, казалось, с треском бьется о прибрежные скалы старинный деревянный корабль.
Потом Рон Делф читал стихи про человека, который нечаянно наступил на бабочку, раздавил ее и со слезами кается в своем зверстве.
— После последних всеобщих выборов моя мать стала министром культуры! — выкрикивал Рон. — Она переменила имя и стала подбирать себе другое прошлое, потом зашагала по Уайтхоллу под свадебный марш попугаев.
— Вот это талант! — сказал Блэскин, закурил сигарету и откинул голову назад, на густой прокуренный воздух, неизменную подушку шизофреника, которая всегда была при нем.
— Нет, я не угрызаюсь по пустякам, — закричал Делф, оторвал с куртки пуговицу (уж наверняка она у него нарочно висела на ниточке) и кинул в рот кому-то в первом ряду, кто как раз зевнул. — Знайте все: я хочу побыстрей зашибить деньгу, и пускай мне оплатят все расходы. Я не жук-могильщик, я не собираюсь разъедать наш строй. Пускай кто побогаче купит мне хорошую прачечную, я буду сидеть в тепле, а денежки сами пускай плывут мне в карман. Если кто знает миллионера с подходящим настроением, я мигом запишу его адрес в мой черный блокнотик…
— Давай стихи! — выкрикнул кто-то из задних рядов. — Ты, разгильдяй, пролетарий! Давай читай стихи!
Делф свирепо глянул туда, откуда раздался голос.
— А ты поосторожней, не то угодишь в мой список смертников. Он сразил нас всех ловкостью рук и легкостью мозгов, вдруг вытащил из нагрудного кармана бумажный фунт стерлингов и передал в первый ряд — настоящий, можете сами убедиться. Потом забрал его и взял кончиками пальцев, будто боялся об него испачкаться. Подвинул пепельницу на середину стола, выудил из кармана спичечный коробок и зажег банкноту — держал ее при этом прямо, чтоб она горела медленно, и пока пламя не подобралось к самым пальцам и не заставило ее выронить, громко, не спеша читал заклинание:
Дым — не шутка, дымом дышать жутко,
А когда деньга горит, тут уж смех не зазвенит.
Деньги жечь опасно — даже мухе ясно.
Он растер сгоревшую банкноту большим пальцем, словно не чувствовал жара, дунул — и черная пыль полетела на зрителей.
— Лети, вонючий прах, с богом в дальний путь!
Потом он принялся читать «Элегию на смерть Пеннинских гор» — попросту читал по карманному словарю подряд все слова на «п», продолжалось это минут двадцать, и тут я пожалел, что не остался у Моггерхэнгера, мне казалось, что я вот-вот спячу, а, может, Рон того и добивался — я чуял: он вытрющивается, а на самом деле он — хитрый и ловкий подонок, и каждая выходка у него точно взвешена и рассчитана. Несколько человек не выдержали этого непрерывного обстрела, закричали, будто от острой боли, но Рон Делф неуклонно пер вперед с каким-то нутряным непостижимым упорством, точно танк, вгрызался в уши и мысли — и пришлось беднягам снова сесть и дослушать до конца. У Джилберта Блэскина начали дергаться ноги, и я подумал — уж не собирается ли он вдарить по этой самодовольной морде, ведь тогда плакала моя новая работа, но нет, лицо у него было прямо блаженное, ангельское, а сделанные на заказ башмаки на молнии постукивали в такт этому чертову колдовству — перечню самых обыкновенных слов.
Люди не вдруг поняли, что он кончил. Они были ошеломлены. Он погрузил их на дно морское, а теперь они всплывали на поверхность, бешено кричали, хлопали, просто с ума сходили. Он стоял у стола — прямо как идолище какое-то, — измученный, измочаленный, весь в поту. Блэскин протолкался вперед, кинулся его поздравлять.
Потом они стояли и разговаривали, и Джилберт Блэскин поминал рукописи, издателя. Делф стряхивал куда попало пепел сигареты, ему этот разговор был вроде не очень любопытен. Рыжая зеленоглазая девчонка держала его под руку и при каждом слове Блэскина хихикала. Делф похлопывал ее по голове, словно ободрял.
— Моя Пэнди, — сказал он, — плевать она хотела на вас, коты столичные, подонки паршивые. — Его все еще одолевали слова на букву «п». — Пошли вниз, выпьем пива.
Зрители тоже хлынули к выходу, и я подумал: надо бы ему накостылять по шее, но попробуй намекни здесь на это — пожалуй, костей не соберешь. Ну, и я подхватил чемодан и стал проталкиваться следом за ними.
— Я не все свои стихи пишу, — говорил Рон, жуя сандвич. — Некоторые просто нахожу, подбираю, репетирую, полирую… иногда ворую их и поставляю вам, здешним подонкам. Тебе портвейну, пупсик? — спросил он Пэнди. — В прошлый раз я тут устроил роскошное представление. Читал карту метро, просто и ясно, название за названием, снова и снова. Сошло гладко. Был спокоен, как пороховая бочка. Обжег пальцы на этой карте, потому как нашелся в публике один наглый боров, встал и кричит: «А как насчет авторского права? Эту поэму написало городское транспортное управление». Тогда я принялся читать сначала, добрался до Кокфостерс и пошел ходить маленькими кругами, пока не оказался в Илинге, но к этому времени он уже бесновался вместе со всеми остальными.
— Ох, Рон, ты сегодня такой нахальный, — сказала Пэнди. Он сунул в рот еще один сандвич, а за ним и маринованную луковицу.
— Я еще не спустил пары, рычаги ходят ходуном. Со мной всегда так после представления.
Блэскин понял, что так и не сумеет ввернуть словечко.
— Пошли, — сказал он.
Я подхватил чемодан и вышел на улицу, под свет фонарей и звезд. Блэскин шел впереди по узкой улочке, и Пирл Харби уцепилась за меня. Какая-то она была сейчас тихая, но я вовсе не собирался лезть на рожон и отбивать у Джилберта Блэскина девчонку. А все-таки приятно было, что она ко мне жмется, и когда мы вышли на простор Сен-Мартин-лейн и она отпустила мою руку, я огорчился.
Блэскина малость пошатывало — даром, что ли, он несколько часов кряду хлестал двойные порции коньяку; он кое-как добрел до своей машины, попытался открыть дверцу, качнулся, и полицейский, который стоял в тени и наблюдал за ним, сказал:
— Надеюсь, не вы поведете этот «ягуар»?
Джилберт круто повернулся, и лицо у него было такое — кажется, вот сейчас, если не обложит полицейского, его вырвет.
— Я шофер мистера Блэскина, — сказал я, — и довезу его до дому.
С этими словами я отворил дверцу, и Джилберт, раздумав запускать в фараона своей отборной прозой, пригнулся и сел в машину.
— Ладно, порядок, — сказал полицейский и зашагал прочь. Пирл съежилась на заднем сиденье, и скоро я уже мчался по Трафальгарской площади.
— Я решил избавить вас от неприятностей, — сказал я. Он вроде уже достаточно протрезвел.
— Правильно сделали. Месяц назад у меня вышел прескверный камуфлет, правда, не по моей вине. Какой-то безмозглый стервец-рекламщик вдруг выскочил у меня под носом, и я смял его, крутанул вбок, треснулся о грузовик, отлетел к легковушке, поцарапал автобус и стукнул в зад какой-то фургон. Остановил меня фонарный столб — я чуть не врезался в него передними колесами. А мою машину, можно считать, и не поцарапало. Полицейские только в затылках чесали, думали, я пьян. Когда меня кидало из стороны в сторону, я прямо наслаждался — и потом вдруг сообразил: да ведь все это было наяву, и чудо, что я остался жив.
Он закинул руку через спинку сиденья, и в зеркальце я увидел: Пирл взяла ее обеими руками и стала с жаром целовать пальцы; при всем при том эти двое не обменялись ни словечком.
На Слоун-сквер мы поднялись на третий этаж, к нему в квартиру. Он включил магнитофон — запись Дюка Эллингтона, но негромко, чтоб мы услыхали, если ему захочется поговорить. В дверях прихожей он снял пальто и шляпу и предложил мне тоже раздеться. Я поразился, какая у него длинная голова и к тому же совсем лысая — блестящая розовая лысина начиналась от бесцветных бровей, поднималась до макушки и дальше спускалась по затылку до самой шеи. Посредине ее пересекал аккуратный шрам; после он рассказал — это его полоснул ножом кровожадный супруг, когда застал со своей женой.
Из-за этой давно зажившей раны, которая наверняка чуть не стоила ему жизни, голова его, особенно сзади, напоминала тот самый инструмент, который и втянул его в беду.
Блэскин послал Пирл в кухню варить кофе.
— Женщины и ученики на то и существуют, чтоб мыть за вами стаканы, набивать трубку и подтыкать одеяло, когда вы ложитесь спать навеселе, — сказал он и развалился в большом кресле.
— По-моему, с ними можно бы и получше обращаться, — нарочно сказал я, как заправский ханжа, мне хотелось вызвать его на откровенность.
— Просто вы еще молоды, — сказал он со смехом. — Станете постарше — поймете.
Вечно мне это твердят, и я обозлился. Я-то считал, что и так уже все понимаю, но мне еще предстояло понять, что я сильно ошибался.
— Люди дольше при вас остаются, если с ними хорошо обращаться, — сказал я.
— А пускай не остаются. Этого добра всюду полно. Да к тому же они никогда не умнеют, так что вы мне про них не говорите.
Пирл принесла поднос.
— Вам черного кофе или с молоком, мистер Блэскин?
— Лучше черного, дорогая. Такое у меня сегодня настроение. Так что, когда ляжем в постель, берегись. Сегодня я настоящий сексуальный маньяк.
Она вся залилась краской, отвернулась от него и стала наливать мне кофе.
— Мне уйти? — спросил я Джилберта.
— Пока нет, — ответил он. — Разве что вам уж очень не по вкусу мои шуточки по адресу Пирл. Ты ведь не против, моя прелесть, правда?
Она ничего не сказала, попыталась улыбнуться, но кофе попал ей не в то горло, и она закашлялась. Я предложил сейчас же сесть печатать его роман.
— Лучше с утра, — сказал он. — А то мне неохота его искать. Он, наверно, в хлебном ящике. Или, возможно, у меня под подушкой. Короче говоря, не приставайте ко мне с такими пустяковейшими пустяками. Меня, кажется, сейчас осенит.
Он чуть приподнялся, а комнату сотрясла одна из его глубокомысленностей.
— Все это прекрасно, — сказал я, — а все-таки сколько вы мне собираетесь платить? На старом месте я получал двадцать фунтов в неделю.
Он кинул сигарету, метя в электрический камин, но она упала на ковер.
— Что за спех?
— Мне ведь надо еще сегодня подыскать себе ночлег — ночевать-то негде.
Он свирепо взглянул на Пирл — она по-прежнему сидела, уткнувшись в свою чашку.
— Ночуйте здесь, — сказал он. — У меня есть лишняя комната. А об условиях поговорим утром.
Что ж, это совсем не плохое убежище на случай, если Моггерхэнгер хватится своей драгоценной зажигалки и вздумает за мной поохотиться.
— Дорогая, — пропел Джилберт что твой кенарь, — ты так и будешь сидеть, пока в моем лучшем ковре не прогорит дырка? Один мой прапрадядюшка разжился им в Индии, и жаль, если у него будет такой бесславный конец.
Я нашел свободную комнату, а по дороге завернул на кухню, достал из холодильника половинку холодного цыпленка, взял несколько ломтиков хлеба, банку апельсинового сока и два банана — будет чем подзаправиться. И вот лежу в постели, уминаю блэскиновы припасы, а в другой комнате сам хозяин усердно развлекается с Пирл Харби.
Утром меня разбудил генделевский «Мессия». Я выглянул на улицу и увидел ряды водосточных труб и окна, выходившие на задворки и горевшие в солнечных лучах. На моих карманных часах было уже почти десять, в щель под дверью сочился запах снеди, и хор пел «О мой народ», и чем дольше я слушал, тем сильней хотелось плакать от радости, и все гудело вокруг, словно мир был полон барабанов и песен; я снова лег, закрыл глаза, и ноги мои стало сносить, сносить к великой реке, из которой нет возврата.
Я натянул брюки, рубашку и жадно устремился на запах съестного. Блэскин сидел во главе кухонного стола в старинном кресле, он завернулся в халат густого винного цвета и хмуро глядел на всевозможные блюда, которые Пирл подала к завтраку.
— Жизнь поутру очень серьезна, — изрек он. — Поутру, холодея от ужаса, сознаешь, что прошлое — это настоящее, ибо все, что происходило в прошлом, стало частью нынешнего дня. Зная это, вы крепче стоите на ногах, но все равно это горькая пилюля.
Он принялся есть, а Пирл, которая со вчерашнего вечера еще сильней побледнела и осунулась, пристроила блокнот подле чашки с кукурузными хлопьями и торопливо что-то строчила — может, записывала его изречения, да нет, вряд ли: она так тяжело дышала, будто составляла список покупок.
— Следующий мой роман будет называться «Девиз» Джилберта Блэскина. Прочитав название, люди подумают, что я сбрендил, но важна сама мысль.
Я насыпал в молоко прорву кукурузных хлопьев.
— Я вам буду платить два фунта в неделю плюс комната и еда, — предложил Блэскин.
Я решил поторговаться:
— Два фунта пятнадцать шиллингов. Он свирепо на меня поглядел.
— Два фунта десять.
— По рукам, — сказал я. Поработаю у него, пока это будет меня устраивать.
— В моем романе речь идет о человеке, который вышел из рождественской шутихи и продолжал следовать своему девизу, пока его не переехал автобус, когда он удирал от полиции: за ним гнались, потому что он стрелял из духового ружья по лошади конногвардейца. Пирл, бекон холодный.
Нет, видно, мне здесь долго не вытерпеть, хотя, если я ухитрился не сбежать за последние полчаса, так, пожалуй, продержусь сколько угодно.
Пирл перестала писать.
— А что это был за девиз, мистер Блэскин? — спросила она.
— Полистай роман, найдешь. В нем четверть миллиона слов и в основе его лежит легенда об Эдипе, рассказанная задом наперед…
Пока Блэскин потчевал нас своими дикими бреднями — и ведь он высасывал их из пальца, а сам наслаждался всеми благами жизни, — я поставил подогреть кофе. Жаль, я не работал на фабрике, не то посоветовал бы ему засучить рукава да заняться делом.
Свой роман — кипу бумаги, запеленутую в какую-то пурпурного цвета тряпку, — Блэскин вынул из сейфа в кабинете, где эта махина лежала под замком, и, точно королевского младенца, принес ко мне в комнату и возложил на стол — тут мне и предстояло перепечатывать все это на машинке. В первый день я напечатал десять страниц, а потом наловчился делать по тридцать-сорок. Роман оказался лучше, чем я думал, пока слушал блэскинову трепотню и в конце дня я наскоро прочитывал все, что успел напечатать, чтоб убедиться, что ничего не пропустил. Пирл в гостиной переписывала заметки Джилберта и писала собственную книгу об идеях и высказываниях этой великой личности. Если она все их уразумела, значит, она еще погениальней самого Блэскина. Пока мы работали, Джилберт писал у себя в кабинете под музыку генделевского «Мессии», которого он ставил опять и опять, без конца. Он говорил, при этой музыке ему кажется, будто он в пустыне, вокруг на сотни миль ни души, а как раз это ему и нужно, он тогда мыслит вдохновенно и возвышенно. Случалось, он молча ел в кухне или в общей комнате, и вдруг глаза его стекленели, и он орал:
— Скорей ручку! Листок бумаги! Я чую! Вот оно!!!
Пирл бегом приносила все, что ему требовалось, а он нацарапает несколько строк — и опять примется за серьезное дело: что-нибудь жует или лакает коньяк.
В иные дни на Джилберта Блэскина находило тяжелое настроение — лишь много позже я узнал, что это была мировая скорбь. Но и тогда я все равно думал — писателю так и положено мучиться, даже если он сам себя настроил на такой лад, от этого он будет лучше писать, и иногда мне казалось, так оно и есть на самом деле.
Я себя уверял, будто просто хочу пересидеть у Блэскина гнев Моггерхэнгера — это, если он обнаружит, что я свистнул его фамильную безделушку, но в придачу мне любопытно было, что такое творится внутри у этого жутковатого чудака, пожалуй, больше поэтому я и не уходил от него. Я и сам был себе противен за это и десятки раз на дню обещал себе, что, как только сумею насытить свое любопытство[1]
Как-то вечером Джилберта Блэскина (кто же не слыхал этого имени?) пригласили в расположенный поблизости Ройял-корт на премьеру. Он надел лучший костюм и галстук бабочкой и в последнюю минуту в полном параде зашел на кухню за своей зажигалкой. Тут на глаза ему попалась бутылка холодного молока, он мигом ее открыл и стал пить прямо из горлышка. Я сидел за столом с другого края, уплетал бифштекс — Пирл только что его поджарила — и вижу, молоко льется на безупречные одежды нашего Джилберта. А я сижу и смотрю, точно околдованный, не могу слова вымолвить, а сказать-то надо было в первую же секунду. Наконец я все-таки сказал, да поздно: он уже почувствовал, что спереди промок насквозь, и с ужасом себя ощупывал. Потом пожал плечами, вытер костюм чайным полотенцем и вышел, ругаясь на чем свет стоит. С этого и началась у него полоса уныния.
А мне стало тошно в четырех стенах, и я пошел прогуляться к вокзалу Виктории — моросил дождь, брызгал в лицо, а я наслаждался, словно это был самый лучший, самый освежающий напиток на свете. Вокзал с его толчеей заманил меня. Ноги сами понесли от платформы к платформе, и наконец я оказался на той, с которой поезда отправлялись во Францию и в Италию. Тут целовались, прощались, отсюда уезжали к побережью. Лондон вдруг стал казаться меньше, незначительней, моя связь с ним — не такой уж крепкой, и я с радостью подумал — ведь на моем счету в банке лежит кругленькая сумма, можно в любую минуту сесть на поезд и уехать хоть на край света, а захочу или понадобится, так и обратно приеду, денег хватит. На душе стало спокойней, и через Итон-сквер я вернулся домой.
Было еще не поздно, мне захотелось кофе, и я пошел на кухню. Пирл не слыхала моих шагов, она стояла у плиты в одних штанишках, даже шлепанцы не надела.
— Сзади у тебя вид что надо, — сказал я. — Но обернись, лапочка, дай поглядеть, какая ты спереди.
Впервые за все время лицо ее хоть что-то выражало — сразу было видно: она обижена и, того гляди, заплачет, я подошел и попробовал ее утешить, но она тут же отвернулась от меня. Спина и бока у нее оказались в шрамах, будто ее почему-то зашивали. Я тронул один шрам, она с досадой стряхнула мою руку. Потом прислонилась ко мне и говорит:
— Почему он не взял меня с собой? Я с ним уже месяц, и за все время мы только один раз выходили вместе — на тот поэтический вечер, где познакомились с тобой.
— Может, он встречается с кем-нибудь еще, — сказал я и поцеловал ее в лоб. — А если и так, подумаешь. Он по-другому не может. Просто он порченый. Ему иначе нельзя, тогда он не мог бы писать свои книги.
— Знаю, — сказала Пирл, — я и сама себе это твержу. Когда я с ним познакомилась, я ничего от него не ждала, а потом, когда так ничего и не получила, стала чего-то ждать. Дура я.
— Не без того, — пришлось мне согласиться. — И вообще я никак не пойму, почему это люди вечно чего-то ждут друг от друга.
— Ну, все не так плохо, как тебе кажется, — сказала она и попыталась улыбнуться. — Вот от тебя я ведь ничего не жду, а ты добрый, стараешься меня утешить.
— Подумаешь, — сказал я. — Я иначе не могу. Я сроду такой — со всеми добрый.
Но вообще-то она верно сказала. Мне хотелось лечь с ней вовсе не потому, что она любовница Блэскина. А просто она так долго прислонялась ко мне нагишом, что я стал целовать ее в губы, и она сквозь слезы стала мне отвечать.
— Пойдем, я тебя уложу, — сказал я.
Она кивнула, и я повел ее в спальню. Я подумал, вдруг ей холодно — ведь она плакала, — и прихватил горячую грелку, а она сказала, такая грелка ей ни к чему, и я бросил грелку на пол, разделся, и лег к ней под бок… Немного погодя я выбрался из постели, оделся и пошел на кухню поискать, чем бы подзаправиться, а она осталась лежать, прямо скажем, очень даже довольная.
Я резал салями, и тут она явилась на кухню в золотистом халатике.
— Я тоже голодная, приступ черной ревности прошел.
Я сделал ей сандвич, густо намазал горчицей, и она так на него накинулась, я даже малость к ней охладел — хоть и люблю смотреть, когда женщина ест (меня это даже сильней возбуждает, чем когда она сама расстегивает блузку), да только Пирл Харби лопала уж чересчур жадно, это не по мне. Ну, я повернулся к ней спиной и стал наливать кофе. А она мигом уплела сандвич и, не успел я предложить ей еще, принялась за салями и в два счета все умяла, мне ничего не осталось. Ну, я решил не обижаться — она ведь разочаровалась в любви — в этом все дело, во всяком случае так полагается думать.
— Мой отец работал на сортировочной станции в Суиндоне, — начала Пирл, уютно усевшись у меня на коленях. — В одну, как говорится, прекрасную ночь его убило немецкой фугаской. Мне тогда было шесть лет, похорон не устраивали — хоронить было нечего. Бомба угодила, должно быть, прямо ему в макушку. Через год от бронхита умерла мать, а меня взяли к себе тетя с дядей, у них была и своя дочка, Кэтрин. Дядя, не в пример моему отцу, как говорится, преуспел, он был поверенным в Кауминстере, это такой городишко в Уилтшире. Дядю уважали, но удочерил он меня только из чувства долга и ни капельки меня не любил. Держался так холодно, будто боялся, что я прыгну к нему в постель и введу в грех кровосмешения или стану между ним и его родной дочерью. Поначалу я совсем растерялась и немножко его побаивалась, и мне потребовалось добрых два года, чтобы привыкнуть к нему и приспособиться к новой жизни. Дядя понял, что я его побаиваюсь, и обиделся, ему казалось, это означает, что я недостаточно его люблю, не так, как полагается любить благодетеля.
Он просто не понимал, что я еще ребенок и поступаю бессознательно. Я любила его только в те минуты, когда он что-нибудь мне давал, и это тоже его обижало, он хотел, чтобы я любила его все время, хотя сам-то меня не любил. Но никто из них не знал, что я еще не один год горевала по отцу с матерью, а сказать им об этом я не решилась. Дядя с теткой иногда говорили о моих родителях, но как-то очень спокойно, между прочим, словно мои папа с мамой еще живы, а я просто приехала к ним на каникулы. Понятно, дядя и тетя по-настоящему любили свою родную дочь Кэтрин, и странно было бы винить их за это или надеяться, что они сумеют относиться к нам обеим одинаково, но мне это было больно. Ища утешения в своем горе, я горячо привязалась к Кэтрин, она была очень добрая и милая и почти все, что получала от родителей, отдавала мне. Примерно через год моя жизнь как-то вошла в колею, и под конец я стала думать о моих новых родителях не без нежности.
Приемная мать была добра ко мне, старалась меня полюбить и во всем мне помогала. Самое же главное — я росла в довольно интеллигентном доме, ничего похожего у моих настоящих родителей быть не могло, и от этого моя жизнь стала гораздо интересней. Здесь было полно книг, их читали, о них говорили. Позже я поняла, что это были все больше книги второсортные, ну, кроме, конечно, таких писателей, как Диккенс, Теккерей, Джейн Остин, Шекспир. Этих я читала с жадностью; я быстро научилась отличать хорошие книги от дрянного чтива. Кэтрин пошла учиться в среднюю школу, и, как только я подросла, я поступила туда же. Будь она моей родной сестрой, я бы из-за нее так не мучилась. Я отдала ей всю любовь, на которую была способна, и всякий раз, как она кем-то увлекалась — все равно, мальчиком или девочкой, — так ее ревновала, так терзалась, кажется, готова была убить себя, лишь бы со всем этим покончить. А она увлекалась всем на свете, и ей хотелось жить только для себя, и ни с кем больше она не считалась.
Родители наши видели, что я совсем на ней помешана, но думали — я просто ее обожаю, как и они сами, ведь она была их единственное родное дитятко. Я не сомневалась, что она куда красивее и обаятельнее меня — я, конечно, преувеличивала, но так мне тогда казалось.
На год или два Кэтрин вдруг стала холодна со мной, и я просто погибала, таяла на глазах, мне даже казалось — я становлюсь меньше ростом, обращаюсь в прах, в ничто. И, однако, училась я прекрасно, чуть не по всем предметам шла первой, все только диву давались. Кэтрин с пеленок привыкла поступать по-своему, и вот несколько недель она встречалась с одним мальчиком. Наверно, они занимались любовью — обычно мы небольшой компанией уезжали в конце недели на велосипедах, и иногда Кэтрин и ее дружок на полчасика исчезали. Потом он уехал со своими родителями и не писал ей — это был первый удар, который нанесла ей судьба. Я раздобыла его адрес и написала ему, как ей худо, но он не отозвался, и, наверно, это к лучшему. По ночам она приходила ко мне в комнату, и горько плакала, и ложилась вместе со мной — так ей было спокойнее. Но длилось это недолго: скоро она о нем почти забыла.
Эта история нас очень сблизила, и Кэтрин полюбила меня так, словно я прошла через все вместе с ней, испытала то же, что и она. Теперь обе мы стали почти взрослые, и родители наши лишь слегка подталкивали нас по дорожке образования, в остальном же предоставили самим себе. Они щедро давали нам деньги на карманные расходы, и мы покупали наряды и книжки, ходили в кино. С мальчиками мы близко не сходились, хотя они на нас заглядывались и в шестом классе многие готовы были с нами подружиться. Но, я думаю, обе мы тогда какое-то время были не в себе. Как одержимые, без конца говорили о книгах, фильмах, картинах, строили планы на будущее. Собирались стать учительницами или врачами и вместе уехать в Африку. То была дивная пора невинности. Мы даже начали изучать суахили, чтобы знать хоть один африканский язык. Расскажи я про все это Джилберту, он бы меня засмеял, а тебе, я знаю, рассказать можно. Родители считали нас образцовыми дочерьми, потому что мы охотно помогали по дому, хотя необходимости в этом не было: мы жили в достатке, у нас была даже горничная-австрийка и садовник. На каникулы мы уезжали в Уэльс или во Францию — словом, всей нашей семье жилось неплохо.
Мальчик, с которым Кэтрин встречалась за два года перед тем, вернулся, и у них все началось сначала. Через месяц он опять уехал, и тут оказалось — она беременна. Мы не знали, что делать. Она была в ужасе и совсем пала духом. Мы часами обсуждали, как быть: попытаться разузнать, как избавиться от будущего ребенка, или признаться родителям, а может, ничего им не говорить, уехать в университет и родить тайно. Проходили недели, и мы даже составили хитроумный план, как нам обеим покончить с собой. Можно было подумать — я тоже беременна. В конце концов мы поступили так, что хуже не придумаешь. Мы решили бежать из дому.
У нас набралось семьдесят фунтов, и мы решили уехать в Лондон, снять комнату, поступить на службу и все, что заработаем, складывать в общий котел. Можно было подумать, что Кэтрин уже не беременна, — мы так рвались уехать, что почти забыли об этом. Мне взбрело в голову ехать в Лондон на отцовской машине. Иной раз вечером наши родители навещали друзей в другом конце города — значит, на машине мы должны были выезжать вечером. Кэтрин еще раньше немного училась водить машину и водила неплохо. А я не умела.
Мы наспех упаковали чемоданы и сунули в машину, Кэтрин вывела ее через открытые ворота, и мы чуть не расхохотались — таким легким оказался этот первый шаг на пути к долгой и счастливой жизни вдвоем. Был славный летний вечер, до темноты еще далеко, и Кэтрин медленно, но уверенно вела машину по неширокой улице к шоссе. Движения тут почти никакого не было, и Кэтрин так и сияла. Но по щекам ее текли слезы.
«Ты думаешь, мы правильно делаем?» — спросила она.
«А что еще нам остается? — ответила я. — Это ведь чудесно — оставить все позади».
Она улыбнулась:
«Ну хорошо. Пусть так».
Навстречу нам, вверх по склону холма, на небольшой скорости шла машина, ее обгонял какой-то подлый мотоциклист. Он уже промчался мимо, но эта черная фигура, вдруг возникшая перед Кэтрин, отчаянно ее испугала, она вскрикнула, наша машина проскочила через живую изгородь и покатилась под откос. Мир обрушился, меня словно накрыло толстым одеялом, и по нему застучали молотки. Потом я почувствовала, как меня из-под него выволакивают.
Снова надвинулась тьма, и я открыла глаза уже в больнице. Я спросила о Кэтрин, и мне сказали, с ней все в порядке. Она и правда пострадала меньше меня. У меня были сломаны ноги, перебиты ребра да еще сотрясение мозга и всякие ранения помельче. Когда я вышла из больницы, Кэтрин была уже замужем за своим дружком: его заставили признать, что она забеременела не без его участия. Она поселилась с ним неподалеку от Ньюкасла, и теперь у них уже трое детей. Мне удалось увидеться с ней на прощание, но мы с трудом узнали друг друга. Все считали, что это я — злой гений — совратила ее с пути истинного, и я не стала спорить. Пусть так, по крайней мере ей будет что обо мне вспомнить.
С тех пор мы не виделись, не переписывались. Я отбыла свою каторгу в Бристоле, потом давала там частные уроки. А потом мне пришла в голову блестящая идея — написать диссертацию о современном английском романе, но, боюсь, я не двинусь дальше Джилберта Блэскина, потому что я в него влюбилась. Это не такая уж редкость; я вообще влюбчивая. Я влюбляюсь потому, что мне чего-то не хватает, а не потому, что есть что отдать, и мужчины это понимают и, как только получат свое в постели, отворачиваются от меня.
— Зря ты расстраиваешься, — сказал я. — Каждый получает чего хочет. Честное слово… хоть обо мне этого, может, и не скажешь.
— Мне жалости не надо, — сказала Пирл и так улыбнулась, что сразу стало ясно: никакой она не циник и вовсе не махнула рукой на свою жизнь, хоть а старается всех в этом убедить.
— А я не думаю тебя жалеть, — сказал я. — Мне только тех жалко, кто живет впроголодь, и еще — кто неизлечимо болен.
— Как это верно! Хорошо бы почаще такое слышать. Эти слова были мне как маслом по сердцу.
— Я правильно говорю, — продолжал я. — Первым делом надо заботиться о теле. Если оно пропадет, тогда уж ничего не останется. А если человек сыт и здоров, глядишь, все еще как-нибудь да образуется.
— На словах-то это легко, — сказала она. — Но все равно ты прав. Я знаю.
— Не сердись на мою трепотню, — сказал я, — В каком-то смысле я еще похуже Джилберта. А только я тебе правильно говорю.
— Ты это чаще повторяй, может быть, я наконец поверю. Иногда я готова кинуться в пропасть: с кем ни заговорю, все соглашаются, что все на свете ужасно, и тогда я не понимаю, зачем жить.
Я встал — решил вскипятить воду для кофе.
— Если я когда-нибудь напишу книжку, я ее назову «Как жить спокойно и помереть легко».
Она с таким жаром стиснула мою руку, будто в ней и впрямь вспыхнула любовь.
— Джилберт не знает, что я его люблю. И я не стану ему говорить. Стоит сказать человеку, что ты его любишь, и он начинает топтать тебя ногами.
— Так ведь если не сказать, он, может, никогда и не узнает.
— Может быть, он сам поймет, — с надеждой сказала Пирл. — Я ему это сколько раз по-всякому показывала. Сейчас мне так плохо — хуже некуда, и все равно кажется, может, все еще повернется к лучшему, и вот тут-то я пугаюсь не на шутку — ведь когда надеешься на лучшее, тогда жди беды.
Она так неожиданно все поворачивала и выворачивала, меня аж в пот бросило, мне уже мерещилось: она рассуждает как нельзя верней.
— Я вечно сомневаюсь в себе и своих чувствах, — продолжала она, — но только для того, чтоб лучше понять себя, а вовсе не затем, чтобы себя погубить…
— Зато это верный способ погубить других, — сказал я, пожалуй чересчур резко.
Вошел Джилберт, плюхнулся на стул, и я понял: пьесу он смотрел никудышную.
— Не пьеса, а кухонная лохань. Кусочек жизни, — заявил он. — Полно грязной посуды. И даже не запускают друг в друга немытыми тарелками. А диалог отличный. Самый что ни на есть новейший жаргон.
Пирл положила руку ему на плечо, дала отпить кофе из своей чашки.
— Покормить тебя?
— Ужинал с типом, который сочинил эту пьесу. Он считает, что мои романы — хлам, а я считаю, что его пьесы — вздор, так что мы потопили наше взаимное расположение в вине. Я хотел проявить сочувствие, сказать, что оба мы все же писатели, но он принялся рассказывать, как он обставляет свой новый дом, и рассуждал, какой лучше купить автомобиль.
— Но ведь у тебя-то уже есть и дом и автомобиль, — напомнила ему Пирл, по-моему совсем некстати.
— У него тоже. Но ему надо еще и еще. Это бы все не беда, только пускай бы он написал пьесу со счастливым концом, а уж мне предоставил писать мои трагические романы. Хотя, понятно, нельзя рассчитывать, что мне удастся монополизировать рынок на веки вечные. Ужас какой я эгоист. Ну, а вы чем тут без меня занимались? Предавались блуду в моей лучшей постели?
— Я часа два бродил как тень вокруг вокзала Виктории, а потом прогулялся по Вест-Энду.
— Сегодня я получил письмо, оказывается, один мой поклонник напечатал мой четвертый роман цветным шрифтом Брайля, так что уже сам вид этого издания будет радовать глаз читателя. Представляете? Но потом кто-то сказал этому издателю не от мира сего, что слепые все-таки не видят, и тогда он с отчаяния застрелился. Я ему сочувствую: ведь он пытался осветить мирскую тьму, и хотя, как выяснилось, он был не в меру храбр и безумен, попытка эта достойна похвалы. Да воссияет свет в ваших сердцах! Я — за то, чтобы убедить людей, вопреки их инстинкту, что жить стоит. Не отчаивайтесь, говорит Джилберт Блэскин. Предоставьте отчаяние ему. Он облегчит бремя ваше. Но кто же, о господи, облегчит бремя его, Джилберта Блэскина? Жизнь взваливает на его плечи двойной груз, леди и джентльмены, но ему не следует этого замечать, ибо он помогает вам не замечать вашей ноши.
В театре я видел свою жену с оравой приятельниц. Я ее не бросал, но устроил так, что она бросила меня. Я годами мечтал от нее уйти и все не мог решиться, тогда я превратил ее жизнь в сущий ад и сбежать пришлось ей, не то она свихнулась бы или удавилась. Я хотел от нее избавиться, чтоб развязать себе руки и жениться на своей любовнице. Но как только жена ушла, я совершенно охладел к любовнице. Не спрашивайте почему. Пули самоанализа не проникают так глубоко. Или, может быть, проникают — у героев, которых я вызываю к жизни, но не у меня. Итак, я порвал с любовницей и попросил жену вернуться. А она рассмеялась мне в лицо — она, оказывается, давным-давно хотела от меня уйти, но не могла, пока я ее не вынудил. И вот я живу в этой квартире, полной воспоминаний, и их не может изгладить из моей памяти даже моя восхитительная и пламенная Пирл. А уж если не может она, значит, не сможет никто. Самое глупое, что я вовсе не люблю свою жену, и, вернись она, я в первый же месяц, куда там — в первую же неделю, постарался бы снова от нее отделаться. Ей-богу, Майкл, жизнь — штука не простая. А если вам кажется иначе, лучше сразу прыгайте в унитаз и спустите за собой воду. Говорят, в Нью-Йорке в канализационных трубах полно крокодилов, хозяева спускают туда своих любимцев, когда надоест с ними нянчиться.
Так он разглагольствовал и время от времени прополаскивал внутренности коньяком, а под конец свалился со стула, и нам пришлось перетащить его в спальню и уложить в постель.
А потом я сидел у себя в комнате и раздумывал, как бы отсюда смыться. Джилберт еще не читал свой роман после машинки. А прочтет — его хватит удар. И не потому, что я плохо над ним потрудился. Печать четкая, чистая, бумага между строк белая, не перемазанная, и кой-кто, может, и впрямь подумает, что это роман. Поначалу я принялся честно перепечатывать рукопись Джилберта, но посередке заскучал, а потом герой в Париже уселся на улице за столиком кафе и начал раздумывать, куда ему теперь податься — к подружке в Лондон или к дружку в Ниццу… Ну, тут я достал с книжной полки у себя за спиной роман Генри Филдинга «Родерик Рэндом» и перепечатал оттуда двадцать страниц, они, по крайней мере, подбавили толку блэскиновской малохольной муре. Я впечатал целые страницы и из других романов, хоть понимал, конечно, — это не совсем то, чего надо было автору. На эту работу я потратил больше трех недель, Блэскин, пожалуй, обозлится и выкинет меня вон, — так уж лучше я снова стану хозяином своей судьбы и унесу ноги, пока он еще не понял, что я натворил. Но, может, я зря спешу, может, набраться храбрости и обождать, может, он вовсе и не станет сейчас перечитывать свой роман, а прямо отошлет его издателям. Там, наверно, ничего не заметят и — рады-радешеньки — издадут: наконец-то проза мистера Блэскина стала богаче и полнокровнее, ведь они втайне надеялись на это с тех пор, как по ошибке приняли его первый роман за настоящую литературу. Может, рецензенты даже расхвалят это сочинение за новые достоинства. И тогда ему будет за что меня поблагодарить… если я до тех пор не смоюсь.
Я все-таки надумал уходить, но не среди ночи: подыскивать место для следующего ночлега всегда лучше с утра, когда ты как следует выспался. И вообще мне нужны свои четыре стены, чтоб приходить и уходить, когда захочу. Я вон как долго отсиживался у Блэскина — Моггерхэнгер, верно, уже махнул на меня рукой, даже если он тогда и вспомнил обо мне и воображал, будто сумеет меня отыскать. Притом Блэскин до сих пор не заплатил мне ни гроша, а ведь торжественно обещал пятьдесят монет в неделю. Раза два я ему ясно и понятно напоминал про деньги, но хоть он из тех, кто всегда все замечает и всякий намек ловит на лету, почему-то он совсем не понял моих слов или пропустил их мимо ушей.
По моим расчетам, в доме все уже спали, я выскользнул из своей комнаты и прокрался в прихожую, где висело его пальто. Я взял две бумажки по пять фунтов — за работу над его романом мне причиталось никак не меньше. В бумажнике было шестьдесят фунтов, и можно было бы взять их все, но в глубине души я знал: если Блэскин решит, что его несправедливо обчистили, он сообщит в полицию и глазом не моргнет, ведь он из тех, кто добрый, пока ты ему любопытен. А дальше — как в джунглях: идут в ход клыки и когти.
Выбраться из квартиры надо, пока и он и Пирл еще спят, и, чтоб сэкономить время, я с вечера уложил чемодан. Потом выключил свет, раздернул занавеси, стоял у окна и смотрел на дома напротив. Вон женщина в белой рубашке наклонилась, мужчина притянул ее к себе, и обоих уже не видно. В другом окне громадный пес, ростом с человека, прижал к стеклу большущую башку, вдвое больше человеческой, и вроде лает, только мне не слыхать, и царапает раму лапами, — видно, сидит взаперти и ему никак не вырваться. Я поглядел в сторону, на другие окна. Интересно, многим ли надо вставать спозаранку и отправляться на работу? А всех остальных я сейчас ненавидел, будто во всем мире у одного меня только есть право бездельничать. Я всегда жалел только тех, кто голодает, и сам шел работать, если иначе подох бы с голоду. А вот сейчас глядел на эти окна — их, верно, были тысячи, из-за них даже неба было не видать — и чувствовал: прежняя уверенность, что я один вправе бездельничать, рассыпается в прах. На что оно мне одному, это право? Оно отгораживает меня от людей, которых мне всего сильнее хочется узнать. Но вот беда: чтоб соединиться с ними, я должен гнуть спину, наживать горб. А ведь чем дольше я буду жить как живу, тем трудней мне это будет, но в то же время я дорого бы дал, чтоб понять, хватит ли у меня мозгов держаться подальше от безликой, серой массы и не пасть так низко, как Джек Календарь. Присоединиться к ним проще простого: включи свет у себя в комнате и встань, заточи себя в прямоугольник окна, и тогда те, напротив, увидят — ты такой же узник, как и они. И я лег спать в темноте.
Через несколько часов за окном проклюнулось что-то похожее на утро, и я проснулся; пить хотелось жутко, но я знал: придется подождать, пока выберусь отсюда и найду какое-нибудь кафе. Я в два счета оделся, огляделся напоследок и с чемоданом в руке двинулся к двери. Меня трясло — видно, за последние месяцы слишком часто приходилось сматывать удочки, и еще вопрос, хотелось ли мне сейчас уйти. Меня ведь даже не гонят… Да это неважно, все равно я ухожу, сейчас же, чуть свет, и точка.
За дверью стоял какой-то человек, он уже собирался позвонить, но увидел меня и вроде обалдел не меньше моего. Он был в светлом коротком плаще, высокий такой, складный, только волосы уже редеют.
— Вам чего? — спросил я как можно тише.
— Мог желает свой фитиль обратно, — прошепелявил он.
Я ничего не понял.
— Вы ошиблись адресом.
— Меня послал Моггерхзнгер. Он желает получить свою зажигалку.
— У меня ее уже нет.
— Он желает свой фитиль обратно.
— Нет у меня этой штуки. — И я захлопнул за собой дверь. — Посторонитесь-ка. Дайте пройти.
Тут он здорово меня толкнул — я даже чемодан выронил.
— Мистер Моггерхзнгер требует свой фитиль. — Он вытащил из кармана опасную бритву, раскрыл и ухмыльнулся. — Он велел поставить на тебе отметину, коли не отдашь.
Сверкнула сталь, я понял намек, нагнулся, вмиг открыл чемодан и стал рыться под кипой рубашек и грязного белья.
— Я как раз собирался зайти к нему сегодня и отдать, — сказал я и сунул этому типу зажигалку.
Он нажал, вспыхнуло пламя, и он уставился на него, будто готов был до завтра глазеть на эдакую красоту. Налюбовался, еще раз ухмыльнулся, погасил зажигалку и сунул в карман, а в другой руке все время держал бритву.
— Порядок? — спросил я как мог спокойнее и через силу улыбнулся.
Он поднял руку и аккуратно так чиркнул бритвой у меня перед носом, даже кожу не задел. Я вскрикнул, а он заржал, поддал ногой чемодан — барахло мое рассыпалось по ступеням — и так прямо по вещам и протопал.
Я подобрал свои пожитки и затолкал обратно. Уходя, этот гад наступил на тюбик зубной пасты, она выстрелила белой струей и перемазала ковер на лестнице. Я весь был в холодном поту, руки тряслись, никак не удавалось засунуть в чемодан галстук. Я стал на колени, подбирал оставшиеся вещички и думал: хорошо бы вернуться в квартиру, уснуть, а потом проснуться и за завтраком решить, что нечего мне отсюда уходить, что мне просто привиделся дурной сон. Но квартира заперта, ключей у меня нет, да и все равно не стал бы я возвращаться.
Чем дольше я сидел на лестнице, тем легче становилось на душе, и наконец я заставил себя закрыть чемодан и встать. Нащупал в кармане сигареты и спички, почувствовал — ноги меня еще не слушаются — и не спеша закурил, будто отдыхал перед дальней дорогой. Часы показывали восемь, меня мутило, да и вообще пора было завтракать; я подхватил чемодан — теперь наконец можно идти.
В воздухе отлично пахло дымом, бензином, Джилберт Блэскин сказал бы, наверно, — пахнет самой жизнью. Люди добрые уже шли на работу, а я шагал с чемоданом в руках по Кингз-роуд и желал им удачи и долгих лет жизни. Я отыскал закусочную, уплел бекон, блинчики, выпил кофе и опять почувствовал себя здоровым и полным сил, страх перед моггерхэнгеровской карательной экспедицией из одного человека совсем прошел, я взбодрился и даже малость обнаглел. Раскрыл план города и задумался: где теперь буду жить, в каких четырех стенах окажусь к вечеру и найдутся ли такие стены? На счету в банке у меня двести пятьдесят фунтов, так что я кум королю, хоть и не на вечные времена. Может, пойти в гостиницу? Нет, это уж на самый крайний случай, если на ночь глядя вовсе негде будет приклонить голову, разве что прямо на мостовой. Я шел в сторону вокзала Виктории, вещей у меня было кот наплакал и чемодан, считай, ничего не весил, а все равно таскать его по улицам неохота. Человек с чемоданом — это либо приезжий, либо вор, либо простофиля, которому на улицу и выйти-то опасно. С чемоданом в руках не пощеголяешь. Даже если он ничего не весит, все равно будешь бросаться в глаза и уже нипочем не растворишься в толпе.
Я оставил его в камере хранения на вокзале Виктории и зашагал по улицам, которые еще не утратили для меня свежести и привлекательности. Все магазинчики в Сохо были открыты, вдоль тротуаров — сплошь ручные тележки и всюду — толпы утренних покупателей. Я купил испанскую газету, которую не мог читать, с сигарой в зубах уселся в какой-то итальянской закусочной и в перерывах между затяжками отхлебывал черный кофе. Всякий раз, как я пускался в бега или просто покидал старое место, я непременно надевал выходной костюм. Уж не знаю почему, но от этого я чувствовал себя лучше. А раз в таких случаях он прибавлял мне бодрости духа, значит, ясно: бездомность мне совсем не по нутру и надо поскорей что-нибудь придумать. Похоже, Моггерхэнгер мне враг (может, утренняя угроза — только начало) и лучше бы мне на месячишко смотаться из Лондона, не показываться там, где ему принадлежит чуть не половина клубов.
Но уж очень неохота было расставаться с Лондоном, и оказалось, я хорошо сделал, что не уехал: днем я зашел пообедать в итальянский ресторанчик (стоило мне оказаться без места — и у меня разыгрывался волчий аппетит) и увидел — в глубине комнаты за отдельным столиком спиной ко мне сидит человек и что-то уж больно знакомый у него затылок. Я стал ждать, чтоб человек обернулся, но он все время смотрел в сторону, вроде не хотел никому показываться. Несколько раз я думал: вот сейчас обернется, скучно же без конца пялиться на стену, а перед ним больше ничего и не было. В какой-то миг мне даже видно стало сбоку его лицо, он как-то очень знакомо повернул голову, а голова — точь-в-точь репка, и уж наверняка я вижу ее не первый раз. Я ел итальянский овощной суп, густо заправленный лапшой, и все соображал, чья же это голова репой и как звать этого парня. Рылся я, рылся в памяти, перебрал даже все фильмы за последние десять лет — может, вспомнится лицо какого-нибудь актера и подскажет, кто он такой.
Похоже, он так никогда и не обернется — и я взял и уронил нож, но кругом была прорва народу, все ели, разговаривали, и он ничего не услыхал. Рядом с ним стояла вешалка, а на ней дорогое легкое пальто, шляпа и кашемировое кашне. Мне принесли телятину, а он, оказалось, меня опередил, официант уже поставил перед ним кофе. Он наклонился над столом — видно, читал газету, — и над его головой поднимался сигарный дым. Он спросил счет, и официант уж так к нему подскочил, сразу было видно — это постоянный клиент и на чаевые не скупится. Я хотел перехватить хоть несколько слов, да не удалось. Он встал, официант подал ему пальто, и только он обернулся — сердце у меня подпрыгнуло.
Я окликнул его по имени — не слишком громко, чтоб он один услыхал, и он поглядел в мою сторону с таким видом, будто я его облаял. Так вот это кто — Билл Строу, всезнайка и обжора, который прикатил со мной в Лондон. Он был в светло-сером костюме, в шелковой рубашке и темном в крапинку галстуке, в зубах все еще торчала сигара. Тогда, помню, лицо у него было небритое, по-тюремному бледное, а сейчас такое сухощавое, загорелое, сразу видно, силы бьют ключом и оттого он помолодел на десять лет. И все же это, без сомнения, был он, мой друг-приятель Билл Строу, с которым мы вместе добирались до Лондона.
Он подошел ко мне поближе, глянул своими серыми глазами и улыбнулся.
— Привет, красавчик, я уж думал, больше мне тебя не видать. Давненько не встречались.
— Сто лет, — сказал я и пожал протянутую руку. — Садись, выпей еще кофе.
— Выпью, — согласился он. — А ты глотни коньяку — я угощаю.
— Тебя теперь не узнать.
— Таким, как тогда, я уже не буду, — сказал он. Он и говорил-то теперь по-другому. Взгляд у него стал какой-то отрешенный — не поймешь, о чем он думает. — Нет, таким, как на Большом северном тракте, когда ты меня подобрал, ты меня больше не увидишь.
— Прости-прощай прежний Билл Строу, — сказал я, да, видно, чересчур насмешливо — его даже передернуло.
— Тебя требуется малость отшлифовать, — сказал он. — Больно ты неотесанный. И вот что, никакой я не Билл Строу, сделай милость, забудь это имя. Я для всех Уильям Хэй, для всех знакомых и для моих хозяев. И в паспорте так записано. А профессия моя — директор компании. Ну, вот, так и знай, только ты не думай, я не перестал быть человеком. Мне удалось разделаться с прежней жизнью. С тем, что было до приезда в Лондон, — покончено. Но тебя я не забыл, потому как ты мне помог. Послушай, — вдруг почти по-приятельски, как тогда на дороге, спросил он, — а эту самую Джун ты, случаем, не встречал, а?
За коньяком я рассказал ему все, что со мной было с тех пор, как мы расстались в Хендоне. Рассказал и что ухитрился нажить себе врага — Моггерхэнгера, и это явно произвело на Билла впечатление.
— Некоторым ребятам такое в страшных снах снится, — сказал он. — Моггерхэнгер зверь опасный, ты уж держись от него подальше. И вообще послушай-ка ты меня.
— А что ж, могу, — сказал я. — Сразу видно, у тебя дела что надо.
У него лицо сделалось каменное, и он сказал:
— Ты еще малость желторотый. Это я мигом увидал, еще когда ты меня подобрал и позволил, чтоб я всю дорогу объедал тебя. Даже не знаю, как ты до сих пор уцелел. Вот рассказывал ты, и вижу — тебя не опыт выручил, просто везло. Только сдается мне, пора тебя взять в руки. Пока что поживи у меня. Я ночью выгнал свою теперешнюю любовницу, живи, пока не заведу новую. У меня квартира в Бэттерси. Маленькая и тихая, мне как раз подходит. Помнишь, я тебе говорил, мне причитается несколько тысяч за работу, из-за которой я угодил в тюрягу? Ты небось думал, я заливаю, да?
Он засмеялся и закурил новую гавану.
— А я не заливал. Я часто говорю правду, а людям кажется, при такой морде — и не хочешь, да соврешь. Старый фокус. Так вот, денежки меня дожидались целехоньки, и еще за все годы, пока я отбывал срок, набежали проценты. Кругленькая сумма — пять тысяч триста! Даже не ожидал, что те ребята сдержат слово. На суде-то я их выгородил, понимаешь, и они это знали. Проценты и сейчас идут. Меня свели с одним маклером, он вложил мой капитал в английскую промышленность — дело верное, восемь процентов годовых. Да я к этой деньге, считай, и не притронулся — взял всего три сотни на обзаведение и одежу, потому как приспособили меня к выгодной работенке, и она мне в самый раз: все время держит меня в стороне от Англии, катаю в разные тепленькие местечки на материке, а бывает — и подальше. Ну, покуда особо трепаться не стану, только загорел я не на альпийских курортах. Но ты знай: кто мне помог, когда я был на мели, я того не забываю. Это уж точно, такой я человек и всегда такой был. Ты-то, может, и не догадывался, но, когда ты меня подобрал, я уж совсем до точки дошел. Выдохся, хоть помирай, за душой ни гроша, в брюхе пусто, всякую надежду потерял. Ну, думаю, мне конец: дождь хлещет, машины все мимо летят, только грязью обдают, продрог до костей, чувствую — все, конец мне, сейчас сдохну.
Он заказал еще коньяку, словно боялся, как бы эти воспоминания не отняли у него недавно обретенное мужество.
— Да я ж ничего такого не сделал, — сказал я. — Просто катил мимо в своей старой калоше, гордый такой, вижу, парень зря мокнет, жалко мне стало — ну, и остановился.
— Ты не прогадал, что помог Уильяму Хэю. Это во мне засело прочно. Век не забуду.
— Тогда за твое здоровье, — сказал я и отхлебнул отличнейшего коньяку.
— У меня сейчас хорошая работа, Майкл. Путешествую. За последние месяцы насобачился путешествовать. Был на Среднем Востоке. И за Северным полюсом. И повсюду в Европе. Да только платят мне недаром. Больше покуда ничего не скажу. Каждый грош я заработал в поте лица. Потому и наедаться мне надо как следует — два, а то и три раза в день. Для моей работы сила требуется и бодрость, не то сорвешься, а это хуже некуда, тогда прости-прощай работа, а может, и того хуже. Нелегкая жизнь, не гляди, что здоровье у меня на зависть и дела хоть куда. Такой трудной работенки у меня отродясь не было, зато она и денежная. — Он хохотнул. — Денежная. Это уж точно, черт ее дери.
Я никак не мог догадаться, какая же это у него работа, и меня разбирало любопытство. Закусочная пустела, и Уильям предложил пройтись. Он, когда не работает, должен за день отшагать пять миль, не то потеряет форму.
— Мне положено вволю лопать и вволю топать, — со смехом сказал он, когда мы вышли; он пожелал заплатить и за меня тоже, и хозяин с поклоном проводил нас до дверей.
— Ты ходок ничего, — сказал Уильям, когда мы вышли на внутренний круг Риджент-парка; похоже, он мне устроил какое-то испытание. — Ну, а что едок ты хороший, я и так верю.
Мы уже явно отшагали лишнее, и я не понимал, чего ради зазря оттаптывать ноги. Больно мне надо, чтоб меня хвалили за выносливость, по мне, пора уже было возвращаться в город.
— А теперь, — сказал Уильям, — мы повернем к Бейкер-стрит, дойдем до вокзала Виктории, прихватишь свой чемодан, а там перейдем Темзу и — в Бэттерси.
— Это ты каждый день так шагаешь? — спросил я.
Он не шел — мчался, а вроде ничуть не устал, был свеженький как огурчик, будто только что вылез из такси и до места, куда идет, рукой подать.
— На вид надо быть настоящим джентльменом, — заявил он, — а выносливость требуется железная. Мне это вдолбили во время тренировки.
— Какой такой тренировки? — спросил я. Мне было не больно приятно, что мы так по-разному выглядим.
— Обыкновенной тренировки. В первую неделю они думали, мне нипочем не отстать от старых привычек. А потом дело у меня пошло на лад, да так быстро, дядя под колпаком только диву давался. Я всегда долго разгоняюсь, зато под конец беру свое. Очень многие парни (и женщины тоже, учти) поначалу дают такую скорость — будь здоров, зато часто раньше всех и выдыхаются. Это Железный так говорит, и я ему верю. Ему есть о чем порассказать, сидит под своим колпаком, эдакий черт, толстая рожа.
— Ничего не пойму. Ты по-каковски это болтаешь? Да и пожрать охота. Мы отшагали уже мили четыре, не меньше. Давай зайдем куда-нибудь поедим.
Уильям остановился, нагнулся, отвернул на левой ноге штанину, отстегнул подвязку и спустил носок. С внутренней стороны на лодыжке был нацеплен какой-то пестрый циферблат — похоже, шагомер.
— Три с четвертью, — сказал Уильям, преспокойно пристегнул носок, спустил штанину и зашагал дальше. — Я его ношу, чтоб не надувать себя.
— Ну и на здоровье, а я жрать хочу. Я бы заглотал поджаренного хлеба с чем угодно, хоть с лягушкой.
— Ага, — со смехом сказал Уильям. — Быстро же у тебя живот подвело. Гляди в оба, не то мы тебя враз приспособим к делу. Новые работнички всегда нужны. Нет, в этой вшивой забегаловке я есть не могу. Давай найдем что-нибудь поприличней. Это тоже положено при моей работе. Приличному человеку не след появляться в таком свинарнике.
— К чему это ты гнешь, хотел бы я знать?
— Я теперь на ходу даже закурить не смею. Зато приучаешься к дисциплине: когда с души воротит, а делаешь, большая польза для тебя выходит. На такой работе можно повидать свет, а чего еще человеку надо? Ты, может, думаешь, я больно много болтаю, а ведь это тоже тренировка. Надо уметь кого хочешь развлечь и толково поговорить, говорливый — он всегда внушает меньше подозрений, а вот кто все время молчит, будто язык проглотил, тот всегда всем подозрительный. Умей к месту вставить словцо, да скажи его эдак внушительно. Не заикайся, не переминайся с ноги на ногу, не то тебя в два счета схватят. Стоит не так моргнуть, и эти сволочи в аэропорту мигом тебя задержат и выворотят все твои карманы наизнанку.
Мы зашли в приличную кормушку на Уигмоур-стрит и заказали несколько отменных блюд.
— Так ты, выходит, контрабандист? — Щеки его побагровели. — Я думал, ты занимаешься чем-нибудь получше.
— Мы у себя это слово не употребляем. Я один из директоров компании, все время в разъездах.
— Извини, Уильям.
— Первым делом научись держать язык за зубами. Без этого тебе ходу не будет.
— О господи, — сказал я и надрезал яйцо, чтоб желток разлился по поджаренному ломтю хлеба, — кого ни встречу, всяк меня учит.
Уильям подцепил на вилку кусок пирога.
— Тогда считай, ты родился в сорочке. Смотри учись уму-разуму, все мотай на ус. Идет счастье в руки — не зевай. Я не дурак, Майкл, был дурак, да весь вышел, так что слушайся меня и учись у всех, у кого только можно. А сейчас давай доедай. Нам еще надо свое дошагать. Я знаю, ты ешь быстро, а требуется еще побыстрей. Кто медленно ест, медленно и соображает, а это нам не подходит. И главное, гляди спокойно, а соображай живо, не то не сносить тебе головы.
Квартира у него была тихая, на отшибе, скорее даже в районе Клэпема, чем в Бэттерси, и я прожил в ней несколько недель, прежде чем меня представили человеку под колпаком. Из благодарности и дружбы (я, по-моему, совсем ее не заслужил, да Уильям, в иных случаях не в меру совестливый, думал по-другому) он сказал, чтоб я чувствовал себя у него как дома. И чаще всего я был предоставлен самому себе — Уильям почти все время разъезжал.
А когда он бывал дома, мы с ним отправлялись в дальние прогулки. Он говорил, надо быть всегда а наилучшей форме — и мы иногда ходили в гимнастический зал или в плавательный бассейн. Так что скоро я малость похудел, зато мускулы у меня стали покрепче. Еще он мне советовал не нажимать на тяжелую пищу, и при всяком удобном случае мы ели отличные бифштексы и пили красное вино. Такой режим, конечно, хорош, а только ведь все это неспроста, и я хотел знать, чего ради со мной нянчатся, придется ведь и расплачиваться, но понимал: Уильям раньше времени ничего не скажет, и у меня хватало гордости не задавать вопросов, на которые я все равно не получу ответа. Это тоже входило в курс тренировки.
В минуту откровенности Уильям намекал: мол, если меня возьмут на эту работу, я стану состоятельным человеком, стоит три раза съездить благополучно — и я начну как сыр в масле кататься. Только бы меня взяли, это трудно, но, если он отзовется обо мне наилучшим манером, дело, скорей всего, выгорит. На счастье, я высокий, и лицо и фигура у меня тоже подходящие, и если меня немного поднатаскать, а потом обучить по-настоящему, из меня будет толк. Сам он с первых шагов такой был удачливый, надо думать, к его слову прислушаются. Да и на новичков всегда большой спрос — не потому, что они проваливаются и выбывают из строя (хотя, конечно, не без этого), а потому, что — дело известное — новички удачливы, им поначалу всегда везет.
Съездит новичок в первую поездку, и, чаще всего, его уж больше никуда не посылают, вручат кругленькую сумму, и будь доволен, друг любезный, отправляйся восвояси, к прежним своим делишкам. Железный глянет на новичка (а он здорово разбирается в лицах и в почерках тоже; каждому новичку велит переписать пять строк и по ним тоже решает, чего парень стоит) и сразу поймет, сумеет ли человек не растеряться, есть ли у него мужество и хладнокровие — в нашем деле без них никак нельзя, — а главней всего: удачливый парень или нет. Наполеон — тот про каждого своего генерала хотел знать, везучий он или нет, вот и Железный хочет знать, везучий ли этот кандидат в золотоноши или, может, он только один разок и перенесет груз за границу, а дальше его везения не хватит. Уильям, к своему немалому удивлению, выдержал испытание и теперь, похоже, считался постоянным служащим этой самой «компании», потому он и надеялся протолкнуть меня хотя бы на одну поездку — если она сойдет благополучно, я, когда вернусь, получу двести, а то и триста фунтов.
Едва я узнал все эти условия и возможности, я прямо загорелся и решил — ни за что не подкачаю. Кой-кто скажет — дурак, жадность одолела, — и ошибется; не за одними деньгами я гнался, тут ведь еще и опыта прибавится, и можно себя показать. Мне думалось, последнее время я живу точно арестованный, а теперь вырвусь наконец на свободу, и, хотя тут есть опасность (Уильям явно ее приуменьшал), мне отчаянно хотелось, чтоб меня приняли и все тренировки и проверки остались позади. Я ходил по улицам или сидел один в квартире Уильяма, слушал заграничные пластинки (он их понавез из своих поездок) и вдруг весь обливался холодным потом: а ну как у меня кишка тонка для такого дела? Я поделился своими страхами с Уильямом, а он засмеялся и говорит — он и сам через это прошел, и это даже хорошо: если нет у тебя никаких сомнений, значит, ты человек неподходящий.
Я стал отращивать усики: Уильям сказал, с ними я выгляжу внушительней, а значит, больше надежды, что меня примут. К счастью, на вид мне можно было дать лет двадцать пять, не меньше, и это хорошо: кто похож на мальчишку, тех они не берут. У меня, конечно, и в мыслях не было, будто Уильям меня дурачит или разыгрывает, потому как он богател прямо на глазах, так что если мне удастся стать на те же рельсы, лучше и желать нечего. Он думал, может, мне начать курить трубку, — это, мол, всегда производит хорошее впечатление, особенно когда проходишь через таможню. Набьешь эдак трубочку, а не зажигаешь, идешь, и таможенник рад тебе посочувствовать — работа у него строгая, а сам он, пожалуйста, бывает и добрый, уж постарается не задержать тебя, быстренько задаст два-три вопроса и пропускает: надо ж человеку закурить. Я попробовал, но даже и при самом слабом табаке от каждой затяжки меня чуть не рвало. Уильям сказал: ладно, кури сигареты, а идешь через таможню, вообще не кури, так лучше.
В эти недели жилось мне очень однообразно, да я был не против — все равно интересно. От нечего делать я заметил: с виду я становлюсь другой, а к миру и к людям отношусь по-прежнему. Уильям думал, у меня нет денег, и купил мне за одиннадцать фунтов самолучшую электрическую бритву.
— Отдашь деньги с первой получки, — сказал он, когда мы выходили из магазина.
— А если так ничего и не получу? — спросил я. Я вовсе не разделял его твердокаменную уверенность.
— Значит, считай, бритва досталась тебе задаром. Но теперь пускай она всегда будет при тебе, брейся не меньше двух раз в день. Считай, это навечно придаток твоей загребущей руки.
— Может, мне и котелок купить?
— В котелке тебя живо засекут. К твоему лицу требуется шляпа вроде моей. Сейчас сходим на Риджент-стрит и купим. И все время будешь в ней ходить.
Он занялся моей наружностью всерьез: по дороге в шляпный магазин мы завернули в парикмахерскую. Хитрюга Уильям звонил туда еще из дому и уговорился на определенный час, мы вроде просто гуляли не спеша, а пришли точно в назначенное время. Уильям сказал парикмахеру, как меня постричь: сверху короче, на затылке подлинней, чтоб волосы малость спускались на шею, и удлиненные бачки. Я заспорил, но он велел мне заткнуться, и я чуть не вцепился ему в глотку, но тут парикмахер царапнул ножницами у меня в ухо, вскрикнул и отскочил — решил, ему несдобровать.
— Ладно, стригите, как велено! — заорал я. — Да только живо, не то я сам перережу себе горло, не стану вас дожидаться.
Все обрадовались, когда мы наконец ушли — впрочем, к Уильяму это не относилось: он оставил десять шиллингов на чай.
— С тобой хлопот больше, чем с грудным младенцем, — сказал он, а когда мы побывали в шляпном магазине, спросил: — Ну-ка, кто это шагает на тебя вон там в зеркале?
— Где? — спросил я, — Где? — А сам глядел в зеркало прямо на какого-то молодого фраера и не сразу его узнал. Потом приподнял шляпу — здорово, мол! Хотел бы я знать, черт возьми, что ждет меня дальше.
Наутро мистер Хэй отбыл в Бейрут, а мне опять предстояло шагать по городу. Да только Уильям строго-настрого расписал, что мне следует делать, цветными карандашами разметил по карте маршруты на каждый день. И велел всегда ходить с портфелем-чемоданчиком — он уложил туда короткие свинцовые брусочки, так что чемоданчик тянул эдак фунтов на двадцать. Мало того, он запер чемоданчик и забрал ключ: выходит, я не мог вынуть ни брусочка. Можно бы, конечно, и вовсе не брать чемоданчик, но я знал, это важная часть тренировки, так не отрезать же себе путь в их «компанию» из-за самой обыкновенной лени, из-за того, что во время испытания не смогу поднять нужную тяжесть. В первый день я прошел до центра города и обратно и уж не знаю, насмех, что ли, Уильям так подстроил или это получилось случайно, но только по маршруту мне пришлось повернуть назад у здания Олд Бейли — главного уголовного суда.
С эдаким грузом разгуливать в шляпе, небрежной походкой, будто в чемоданчике всего-навсего свежая газета, — такое легче сказать, чем сделать, я это почувствовал после первой же сотни шагов. Пот лил с меня в три ручья, и посреди моста Бэттерси меня взяла охота поставить чемоданчик и посидеть на нем. Потом я его поднял и чуть было не швырнул в реку. Но вместо этого зашагал дальше и все вспоминал, как мои предки — ирландцы (один-то уж во всяком случае) выжили во время голода, который на них напал по вине извергов англичан, приехали в Англию строить железные дороги и чутьем прокладывали путь от одного места к другому. Я представлял себе все это, пока плелся по Челси, и только надеялся, что не очень похож сейчас на углекопа, уморившегося за долгую смену.
Наконец я добрался до дому, и мне казалось, руки мои вытянулись на целый фут, а назавтра мне пришлось еще круче: к своему грузу я попривык, но ведь Уильям потребовал, чтоб я напускал на себя эдакий беззаботный вид. А мне и на первых-то шагах это не больно давалось, а уж на обратном пути я и вовсе маялся. Маршруты были рассчитаны так, чтоб с каждым днем ходить все дальше, и в этот второй день, отпирая дверь квартиры, я обругал себя дураком и дал себе слово: вот только сложу вещички — и тут же смоюсь. К тому же чуть не весь день то моросило, то лило как из ведра, и от этого я еще сильней вымотался и пал духом.
Но дома я принял ванну, выпил несколько чашек чаю, и злость моя поутихла. Я глянул из окна вниз, на улицу — дождь перестал.
Где-то пробилось солнце, смягчило жесткий свет дня, расцветило все вокруг густыми и яркими красками. Мне вспомнился Ноттингем, жизнь милая и однообразная — нет, возвращаться туда совсем не хотелось. Потом я представил, сколько всего будет мне доступно в этом приятном и красивом мире, когда у меня заведутся деньги, а ведь если я стану слушаться Уильяма, так смогу загребать их лопатой, значит, ясное дело, надо тренироваться и дальше, а через день-два он уже и сам приедет. Бросить сейчас все — это была бы чистейшая слабость или глупость, а я вовсе не считал себя ни слабаком, ни дурнем. Я поставил пластинку и уснул, не дослушав даже одну сторону, и проспал до утра, а наутро опять впрягся в то же ярмо.
Оказалось, я быстро приноровился: на этот раз я подхватил чемоданчик, точно старого друга, с которым не расстаюсь вот уже целый год. Сунул под мышку газету, засвистел и пошел шагать по улицам, даже весело поздоровался с фараоном на мосту — хитрюга Хэй наверняка бы меня похвалил. Нынче предстоял самый длинный поход, но я уже знал: наверняка справлюсь. Я прошел от Бэттерси до середины Хемпстеда, изредка перехватывая чемоданчик в другую руку, но вроде лишь для того, чтоб и этой не обидно было. На моей карте хемпстедская станция метро была обведена синим кружком — стало быть, я должен здесь пообедать, и уж я пообедал в свое удовольствие, засиделся в ресторанчике чуть не до трех часов.
Денек выдался на славу, вот только иногда налетал ветер и раза два чуть не сдул мою шляпу, шагать было даже приятно, и ноша уже не так меня тяготила, я теперь успевал глядеть по сторонам и примечал, что где творится. Путь лежал по улицам, ведущим к Финчли-роуд, и я шел мимо больших домов, в которых помещались частные школы. Из дверей выходили мальчишки в затейливых шапочках с кисточками и девочки в сопровождении служанки или кого-нибудь из родителей. У обочины выстроились сверкающие автомобили, иные нетерпеливо гудели — им хотелось поскорей вывернуться отсюда и миновать пробку. Забавно это было: иду мимо как ни в чем не бывало, будто нежный папаша завернул сюда мимоходом со службы (после тяжких трудов, которые начались в одиннадцать утра), за какими-нибудь своими Криспином и Фелисити. У дверей одного дома на верхней ступеньке стоял мальчуган с портфелем, и я на него засмотрелся. Он так лихо заломил набекрень шапчонку, казалось, она вот-вот слетит. Огромные черные очки скрывали чуть не все лицо. Мальчишки толпились на ступеньках, сбегали вниз, он был куда меньше их всех, а главное, даже в форме ученика этой шикарной школы я все равно ни с кем бы его не спутал.
Он вскочил на бетонную ограду, которая круто спускалась к воротам, положил на нее портфель, мигом съехал вниз и свалился, шапка полетела в одну сторону, очки — в другую. Дверь школы распахнулась, оттуда выскочила Бриджит, сбежала по ступенькам, подхватила его, шлепнула по щеке, подобрала его вещички.
— Зря вы бьете ребенка, — сказал я. — Он просто развлекается. Она свирепо на меня взглянула, но не узнала.
— Не вмешивайтесь не в свое дело, — отрезала она. — Я его мать.
— Да ну? Тогда я его отец. Неужели не узнаешь меня, крошка? Она опять поглядела, но тут Смог закричал:
— Дядя Майкл! Заберешь меня отсюда?
— Ты! — сказала Бриджит. — Зачем явился?
— Вот так обрадовалась. Я думал, мы с тобой друзья, а ты вдруг будто сквозь землю провалилась.
— По твоей милости я теперь миссис Андерсон, — сказала она. — И мать вот этого сокровища.
— Не может быть. — Я стойко выдержал удар, даже засмеялся.
— Хочешь верь, хочешь нет, а так оно и есть.
Смог прижался к моим ногам. Потом стал приплясывать вокруг меня. Попытался поднять мой чемоданчик, поднатужился, весь побагровел, но куда там. Пнул чемоданчик ногой, ушибся и чуть не заревел. Но тут же засмеялся и опять меня обхватил.
— А ты все такой же, — сказал я, снял с него шапчонку и сунул к себе в карман.
— Нет, он стал хуже, — сказала Бриджит. — В прошлом месяце я возила его в Голландию, и он разрушил ферму моего отца. Вот так, сам, один ее разгромил. Теперь отец не хочет меня видеть.
Неужто она и впрямь стала женой доктора Андерсона? Чудно! И, чтобы скрыть огорчение, я принялся не зло над ней подшучивать.
— И вообще, — сказала она, — мы больше не зовем его Смогом. Это запрещено. Это плохо на него действует.
— Хуже он от этого не станет, верно, Смог? Он поднял на меня глаза.
— Ясно, не стану. А ты купишь нам пирожных?
— Лучше попроси свою маму.
— Она мне не мама. Моя мама ушла, она с папой развелась, потому что раз пришла, а он в кровати с Бриджит.
— Вон как? — сказал я. — Да, верь после этого людям. Никогда никому не признавайся в любви. Теперь такой будет у меня девиз.
— Ах ты бедненький, — сказала Бриджит.
— Пойдем выпьем где-нибудь чаю, — сказал я, взял Смога за руку, предложил руку Бриджит, и тесной семьей мы стали спускаться с холма.
— Это все ты виноват, — сказала она так, будто и не рада была своему новому положению, и над крышами впереди мне забрезжил луч надежды. — Помнишь, — продолжала Бриджит, едва мы наконец уселись за столик в хорошем кафе под названием — «Швейцарский домик», — когда мы виделись с тобой в последний раз, я тебе сказала: Дональд (так зовут моего мужа) ко мне подъезжает, ну, по-вашему — пристает, и ты мне посоветовал подкинуть ему в постель губную помаду, ты говорил, жена найдет эту помаду и бросит его? Ну вот, я аккуратненько засунула помаду к нему под подушку, я-то думала, его нет дома, а он стоял в дверях и все видел. Видел, как я достала из кармана помаду, откинула покрывало и сунула ее под подушку. И тут он спросил, что же это я делаю, а я ужасно смутилась, и он кинулся на меня и все с меня содрал. Сама не знаю почему, но я совсем не могла отбиваться. Я звала на помощь, тебя звала, а потом вижу — без толку это, и перестала, и он сделал со мной все, что хотел, да еще побил — он ведь понял, что этой помадой я хотела ему навредить.
А потом… ты не сердись на меня, Майкл, просто так уж вышло. Потом я забыла про все на свете. И он тоже, он мне после сам говорил, и тут пришла его жена и увидела нас. Она крикнула, что это последняя капля, уложила свои вещи и укатила на такси. На другой день она приехала с фургоном и забрала половину мебели. Я удивилась, как же это она не забрала Смога, но Дональд сказал, что она будет жить со своим любовником, а тот и минуты не вытерпит такого мальчишку. Потом я узнала, они уже целый год как развелись! Ну, и мы поженились, он сказал, что любит меня, и потом, все равно ведь мы жили вместе. И знаешь, мне он тоже немножко нравится.
— Я тебе звонил сколько вечеров подряд, — с горечью сказал я, — и к дому приходил.
— А мы на две недели уезжали в Шотландию, а потом отказались от той квартиры. Мы теперь живем в Хемпстеде, в отдельном доме.
— Больно быстро все получилось. А я до сих пор в тебя влюблен.
Я сказал правду. Она была теперь уже не студенточка в расцвете молодости, а настоящая мужняя жена и хозяйка дома, и одета под стать, и от всего этого стала на вид старше и солиднее.
— А я ничего не могу сказать. — Она слегка подтолкнула меня локтем. — Понимаешь? — И покосилась на Смога, а он поставил перед собой все три чашки и сливал в них остатки заварки, воды, молока, сахара и еще сваливал вонючие окурки из пепельницы.
— Ну, хоть дай мне свой телефон, можно кой-когда перекинуться словечком без свидетелей. Вреда от этого не будет.
— Надеюсь, — сказала Бриджит и с улыбкой записала для меня свой телефон. И сразу же встала. — Идем, Смог.
— Я еще не кончил свои химические опыты.
— Не будь поросенком. Пойдем.
Он встал и надел шапку задом наперед.
— Я не поросенок. Я хочу к Майклу.
— Нельзя, — сказал я. — Пока еще нельзя.
На прощание мы пожали друг дружке руки, и она сказала:
— А вид у тебя преуспевающий.
— Сменил работу. Служу теперь в Английском банке. Как раз возвращаюсь от клиента, который превысил свой кредит. Если удастся это уладить, национальный платежный баланс будет в порядке… по крайней мере в этом месяце. Я постоянно исполняю всякие особые поручения. Мать нажала кой-какие пружины и устроила меня на это место. Когда меня уж очень прижмет, я не отказываюсь от ее помощи.
— И все ты сочиняешь, — со смехом сказала Бриджит. — Да уж не стоит в это вдаваться.
Я улыбнулся, будто решил, что она шутит: неужто, мол, не поверила мне в таком пустяке?
— Ладно. Значит, созвонимся? — Я довольно прохладно положил конец разговору, хоть и чувствовал: нас опять здорово потянуло друг к другу.
Следующие недели я так крутился, было не до телефона. Уильям уже давно обещал замолвить за меня словечко, и вот в один прекрасный день он сказал: человек под колпаком желает со мной познакомиться. Перед этим мы отправились в самый дальний наш поход — до Хайгейта и обратно, — и я чувствовал себя сильным, крепким и подтянутым, как тигр: от привычки носить тяжести я стал зверь зверем, а по лицу ничего такого не прочтешь, можно подумать: вот идет человек и размышляет о деле, для кого-то оно, может, и окажется роковым, да только не для него.
Мы подошли к огромному старомодному дому около Альберт-холла, из тех, где каждый этаж — квартира, и швейцар поздоровался с Уильямом почтительно, будто с миллионером, который живет здесь уже лет двадцать. Он поднял нас в лифте и позвонил в дверь квартиры, нам даже не пришлось снимать перчатки. Квартира оказалась роскошнейшая, в таких я еще не бывал, и в холле столько картин и ваз, у меня прямо руки зачесались, так бы что-нибудь и свистнул. Но я тут же вспомнил, какие передо мной открываются горизонты, да и вещички вокруг были такие — в карман не спрячешь. Важный лакей провел нас в комнату поменьше, тут по стенам стояли простые стулья, посередке стол. На столе — номера «Провинциальной жизни» и «Знатока», только ни Уильям, ни я читать не стали, но все равно сидели молча, словечком не перекинулись.
У меня спирало дыхание, хотелось курнуть, но Уильяму это, наверно, не понравится, да и пепельниц тут нет. Ладно, обойдемся, настоящий мужчина не станет расстраиваться только из-за того, что его заставили обождать. В последние недели я начал убеждаться, что лучше не давать воли чувствам, держать их при себе и никому не показывать. Человек, который не выдает, каково у него на душе, куда внушительней слабака, — тому нипочем не скрыть волнения и даже невдомек, каким дураком он себя выставляет. Вот только как бы наружное спокойствие не задушило твои истинные чувства, это уж была бы самому себе медвежья услуга.
Наконец за нами пришел высокий темноволосый молодчик, с виду ласковый, вот-вот улыбнется. Он повел нас в длинную-предлинную комнату, здесь даже потолок показался ниже; на полу никаких ковров, просто выложен узор из белых и черных квадратиков линолеума. И мебели никакой нет — только на стенах вроде без особого порядка висят в рамках карты. В противоположном конце к потолку приделана рельефная карта Европы, Ближнего Востока и Северной Африки. Многие точки на ней соединяла красная тесьма — можно бы подумать, это торговая карта какой-то крупной экспортной фирмы, только вот место для нее выбрали чудное.
А больше всего меня поразил огромный стеклянный ящик высотой чуть не до потолка, в этом аквариуме стояло что-то вроде кровати, и с изголовья глядело огромное лицо, уж до того огромное — стекло там, что ли, было на манер увеличительного. Из громадного прозрачного сооружения тянулись трубки и провода, а сбоку в ногах кровати вздувался и опадал большой резиновый мешок — он помогал работать сердцу человека, который лежал в этом чуде современной науки. Человек лежал под легким одеялом, но оно закрывало его не целиком, и видно было — он в обыкновенном костюме, в рубашке и при галстуке. Он слегка откинулся на спинку кровати — так удобней глядеть сбоку на потолок и по сторонам. По кровати рассыпаны газеты, брошюрки, но сейчас он смотрел больше на меня, а мы с Уильямом шли по комнате, и я все еще тащил портфель-чемоданчик. Лицо у него было бледное, одутловатое, маленькими карими глазками он буравил меня насквозь.
— Доброе утро, сэр, — сказал Уильям. — Я привел новенького.
— Что ж, посмотрим. — Голос донесся не из-под колпака, а из рупора, хоть говорил, конечно, тот дядька. Мы подошли ближе, и я увидел рядом с ним на подставке — ему стоило только руку протянуть — люгеровский пистолет-автомат. Хотя если тут начнется заварушка, вряд ли ему будет от этого толк, но, наверно, когда оружие под рукой, ему все-таки спокойней.
— Вы должны нести груз весом в половину того, что весите сами, и даже виду не показать, — раздался из рупора трескучий голос. — Сможете?
Я быстро прикинул. В последний раз я весил больше семидесяти шести килограммов, значит, нести нужно чуть не сорок килограммов. Даже подумать страшно, лучше бы он нанял упряжку буйволов… но я такого ему не посоветовал, а сказал: да, смогу, лишь бы упаковщик знал свое дело. Рупор хохотнул. Он задал мне совсем мало вопросов, даже удивительно, но, наверно, все остальное Уильям доложил еще раньше.
— Скажите Стэнли, пусть наденет на него пальто, — распорядился он, и высокий темноволосый малый, который впустил нас сюда, втолкнул в комнату тележку, нагруженную длинными тонкими металлическими брусками. Поверх было накинуто пальто, и мне велели его надеть. Уильям помог мне. Внутри оказались длинные узкие карманы — видно, для этих самых брусочков. Каждый брусок весит четыреста пятьдесят граммов, сказал по ходу дела тип из «аквариума», и в карманы их заложили пятьдесят штук, подошвы мои прямо вросли в пол, я даже поглядел, не продырявил ли я его. Груз давил на плечи, и еще я чувствовал — жмет на ребра, казалось, грудная клетка вот-вот лопнет.
— Ну, как самочувствие? — ухмыльнулся тот, из-под прозрачного колпака.
— Порядок, — с улыбкой ответил я. В пальто как раз вкладывали очередной брусок, и я думал: сейчас грохнусь на пол. Но сам перед собой прикинулся, будто на карту поставлена моя жизнь, будто, если не выдержу испытания, меня расстреляют. Чтоб не думать про груз (хоть он от этого легче не станет), я начал вспоминать все, что со мной происходило с тех пор, как я приехал в Лондон. Верней сказать, с тех пор, как я удрал в Лондон, и одна была тут на моем небосклоне звездочка — Бриджит Эплдор, а ведь, похоже, пока я не выберусь из берлоги этого психа, мне ее не видать. Эх, оказаться бы с ней сейчас наедине… А пока что в моем плотном габардиновом пальто набралось уже шестьдесят брусков, и решили больше не грузить — видно, не хотели с первого же захода переломить мне хребет.
Тот, под колпаком, улыбнулся и от этого еще сильней побледнел. Оказывается, я и сам улыбался. Так просветленно улыбаются люди перед смертью. Я чувствовал: свечусь изнутри, готов ко всему и уже не замечаю тяжести.
— Пройдите в дальний конец комнаты и обратно, — распорядился тот из своего убежища.
Я рад бы полететь, да кандалы из шестидесяти брусков не пускали. Может, вот так же скованы бывали мои осужденные предки, когда их ссылали на каторгу в Ботани-Бей.
Я сразу решил идти не слишком медленно. Если пойду медленно, непременно свалюсь. И пошел в меру быстрым шагом, аккуратно перенося тяжесть с одной ноги на другую, и ритм, взятый с самого начала, вел меня вперед, хотя уж наверняка у меня на морде было написано, каково мне это дается. Но сперва я шел от них, и они видели только мою спину, а когда я повернулся и решительно зашагал к ним, я уже стиснул зубы, и рожу не кривил, хотя наверняка побагровел.
Я дошел до «аквариума», и тот тип сказал:
— А теперь напишите на листке свое имя, фамилию и адрес.
Я с трудом наклонился, взял перо, все написал и опять выпрямился.
— Недурно, недурно, — пробормотал он, вроде и не в микрофон, а про себя. — Теперь вы, — сказал он Уильяму, и Уильям взял бумажку, на которой я писал, и сунул ее в трубочку — в универмагах по таким трубочкам переправляют мелочь от кассы к прилавку. Раз — и вот она уже под колпаком, и Железный разглядывает листок в лупу. — Пока я читаю, можете несколько раз пройтись туда и обратно.
— И прихвати свой портфель, — сказал Уильям. — Покажи, на что ты способен, — прибавил он, подмигнул и уронил вроде паспорт. — Да заодно подбери вот это, красавчик мой!
— Сам подберешь, не рассыплешься, — огрызнулся я: в ту минуту я готов был его убить.
— Это тоже твоя работа, — сказал он с таким видом, будто я его ужасно оскорбил.
— Меня еще не наняли.
Уильям похлопал меня по плечу.
— Скоро наймут, а нагнуться и подобрать бумажку с полу надо уметь. Ты уж меня не подводи. Вот представь-ка: ты несешь золота на пятьдесят тысяч фунтов, подходишь к таможеннику, раз — и обронил паспорт. Надо так его поднять, будто никакого груза на тебе и в помине нет, верно я говорю?
— Ладно, — сказал я. — Усек.
Я примерился, как половчей нагнуться, протянул руку, схватил паспорт и так быстро выпрямился — даже сам удивился: лихо получилось.
— Принят, — раздался голос из-под колпака. — Почерк подходящий. Сила, осторожность, быстрота, уверенность. Судя по почерку, все налицо. Пускай в конце той недели едет в Цюрих.
— А сколько будет денег? — вежливо спросил я. Он покашлял.
— Когда вернетесь, получите три сотни. А сейчас, если нужно, Стэнли даст вам двадцать фунтов в счет будущего.
— Да, нужно, — сказал я. У меня еще оставалось больше двухсот фунтов от тех, которые я отложил, пока был при Моггерхэнгере, но я знал: деньги никогда не лишние.
Все дни до первой поездки я усиленно тренировался. Увеличивал и увеличивал груз и под конец таскал на себе больше двадцати килограммов да еще портфель. С этим грузом шел до назначенного места, потом несколько миль ехал на автобусе, потом выпивал чашку кофе в заранее намеченном кафе. И наконец автобусом возвращался в Найтсбридж, еще шагов триста шел до дома и там наконец снимал свою смирительную рубашку. Без нее я чувствовал себя невесомым и голым и в нормальной одежде наверняка выглядел на улице совсем не так уверенно, как если шагал с грузом.
Вечером накануне отъезда я позвонил Бриджит — хотел с ней попрощаться. Ответил мужской голос, резко спросил, кто говорит; я изобразил голландский акцент и сказал: брат Бриджит. Услыхал, как она крикнула, что никакого брата у нее нет, и завопил в трубку: мол, я двоюродный! Неужто же, думаю, у нее не найдется ни одного двоюродного брата?
— Кто говорит? — спросила она.
Я сказал, я утром уезжаю на несколько дней в Рим, а как только вернусь, постараюсь с ней увидеться. Тут послышался удар, крик, ругань. Трубку повесили.