Она прижалась к стеклу. Стекло чуть холодило сквозь нарядную ткань платья. То, что она разглядела, не испугало, а даже рассмешило ее. Это и не были люди, они все были сделаны из тканей и украшений. Они были словно большие куклы. У иных даже лица не были нарисованы, просто проглядывала светлая материя. У других нарисованы были красивые лица с неподвижными чертами, с глазами и бровями. Но все они были торжественные и доброжелательные. Кони тоже были ненастоящие, а сделанные из темного дерева и разных плотных тканей, и украшенные золотом и серебром. Они медленно въезжали в арку ворот.

Она вдруг поняла, хотя еще недавно совсем ничего не знала, а теперь вдруг поняла: они едут к ней на свадьбу, на свадьбу его и ее. Как весело и радостно ей сделалось!

Но что же надо делать? Встретить их? Но как это делается? И если они едут, значит… он скоро приедет!..

Тут она вгляделась уже не в них, а дальше за ними. Там, еще совсем далеко, виден был всадник. И она уже знала, что это он, и конь его живой, настоящий. Она быстро пригладила волосы, и увидела, что шнурок упал и лежит на постели. И вдруг она поняла, что этот шнурок ей не нужен больше. И платье на ней сделалось другое, еще красивее, чем прежнее; красное, с золотом, такое сделалось платье. И новые чулки и туфли сделались, красно-золотые. А волосы как-то сами собой расчесались, незаметно, и уложились и украсились золотым украшением, как будто золотой цветок на волосах, такой, с красивыми пышными лепестками. И веселая и радостная, она быстро вышла из комнаты. И быстро прошла по коридору в зал.

А в зале уже был накрыт большой, длинный стол. Прикрепленные к стенам золотые подсвечники лучились яркими свечами. И только она вошла, как открылось еще двое дверей, и начали входить гости. Они входили, кто парами — мужчина и женщина, кто — поодиночке. Все они были такие нарядные, пестрые и сверкающие. Но они были не люди, некоторые были даже так сделаны из таких скрученных тканей, так что туловище было даже мало похоже на человеческую фигуру. Но лица у всех были такие торжественные и доброжелательные. И даже те, у кого и не были нарисованы лица, а просто гладкий шелк или бархат, все равно видна была какая-то торжественность, и доброжелательность чувствовалась. Они входили, не наклоняя голов, потому что головы были приделаны к туловищам, эти головы не могли наклоняться. И эти люди сделанные не кланялись, потому то их туловища не сгибались. Но входили они очень торжественно и доброжелательно. Она стояла у стола, а они торжественно и доброжелательно подходили к ней. Некоторые всадники были с конями, потому что их туловища были приделаны к туловищам коней, и они не могли слезть с коней. Все они были в пестрых шапках, пышных и высоких, а у женщин спускались с верхушек шапок покрывала. Они становились вокруг стола. Сидеть они не могли. Но все равно это было красивое зрелище. Она смотрела и любовалась.

Вот уже они все стояли за столом. И тут она вспомнила, а странно ведь, что могла она это забыть. Да нет, не забыла, а просто как-то скрыто помнила… Ведь он едет! Он сейчас будет здесь. Как же она стоит здесь, ведь она должна бежать встречать его…

Она кинулась к одной из отворенных дверей… А он уже входил. Он был живой, улыбался ей. Но если улыбается, значит, она красива… У него было прелестное, милое лицо. Чистое, смуглое, живое, с большими темными глазами, и ресницы темные длинные. Он улыбался ей мило, доверчиво и радостно. Теперь он не был безумен. Он был нарядно одет, чулки были красивые, черные, а еще одежда из темно-вишневого бархата, и оторочена темным нежным мехом.

Он сразу увидел ее. Он ускорил шаг. Она бежала к нему. Он раскинул руки и обнял ее, она прижалась к нему, обхватив его за пояс. От него пахло нарядной новой одеждой и чистым живым человеческим телом. Он взял ее за руку и повел к столу.

Гости все стояли вокруг стола. Они не могли сесть. И говорить не могли. Вдруг она увидела отца. Он тоже был в нарядной темной одежде. Тоже молчал. Он улыбнулся и стоял с золотым бокалом в руке. Он приподнял бокал и выпил. Тогда они вдвоем сели рядом торжественно во главе стола. Она подумала, как же она забыла об отце. А вот ведь отец все сделал для нее. Она посмотрела прямо на отца и улыбалась ему. Они трое стали есть и пить. Остальные просто стояли. Все было очень вкусно и сладко. Он и она смотрели друг на друга и улыбались. Иногда брались за руки.

Отец снова встал, поднял золотой бокал. Тогда и он поднялся. Он повернулся к ней, обнял и нежно коснулся губами ее губ. Отец выпил вино и снова сел.

Вдруг вошла коза, ее старая кормилица, из белой складчатой повязки на голове торчали кривые острые рога. Коза хотела подойти к ним. Она посмотрела на свою кормилицу. У козы был такой вид, будто все, что здесь сейчас делалось, было неправильно, и будто коза хотела помешать, что-то такое сказать… Но отец взмахнул рукой, и коза, как слепая, ушла, цепляясь руками в широких рукавах за стены. На руках у нее были копыта.

Ей хотелось спросить у отца, что такое хотела сказать коза, почему хотела им помешать. Но не хотелось нарушать веселое и торжественное молчание. Да и не было это важно. Он был с ней и никто не мог бы помешать им. Они никогда не расстанутся.

После она вдруг мельком увидела в полированном золотом блюде, в просветах между яблоками, твердыми красными, себя, свое отражение. Было страшно, страшное печально-шутовское лицо старухи. Но зачем смотреть, если она сама решила, какая она, и никакие отражения не нужны ей.

Но рядом с собой разглядела, мельком тоже, его. И он в отражении был не такой, другой. Смуглота делалась почти лиловой, какие-то сине-зеленоватые пятна расходились по лицу от ссохшейся ссадины на его округлом лбу, а на шее было что-то кровавое — наверное, сухожилия виднелись. В отражении лицо его было неживым, неподвижным, глаза прикрыты плотными большими веками.

«Ах, он мертвый, в отражении он мертвый», — догадалась она.

Но не испугалась. Ведь это только в отражении. Они сами не видят друг друга такими. Но на всякий случай подтолкнула блюдо подальше; не хотела, чтобы он увидел себя. Ведь он мог бы обеспокоиться, даже, быть может, испугаться. Она тревожилась за него, хотела, чтобы он оставался милым и веселым.

Они еще поели и попили. Затем он встал и протянул ей руку. Она вдруг почувствовала, что их ждет долгий путь, они поедут далеко. Ей захотелось перед этим долгим путем быть ласковой со всеми, кто ее окружал сейчас. Она даже к своей кормилице обратилась бы с такими ласковыми словами, но козы не было. Они поднялись и вышли из-за стола. Держась за руки, они обошли всех гостей. Он кивал мило и учтиво. Она мило наклоняла голову, улыбалась и снова наклоняла голову. Они подошли к отцу. Радостная и благодарная, она склонилась к нему, сидящему, и поцеловала в щеку. Отец им обоим улыбнулся. Они подошли к двери. Тогда она впервые нарушила веселое и торжественное молчание.

— Благодарю вас всех за то, что вы пришли на наш праздник! — произнесла она. И чувствовала, как нежно и звонко ее голос прозвучал.

Они прошли вдвоем, держась за руки, по коридорам, ярко озаренным праздничными свечами в золотых сверкающих подсвечниках, прикрепленных к стенам. Стали спускаться по лестнице. Стало прохладно.

Потемнело. Они вышли в большой коридор с темными стенами. Здесь горела всего одна, но большая свеча, и подсвечник был железный. Стало совсем холодно. Он обнял ее и они шли, прижавшись друг к другу.

После они вышли во двор. Жестом он показал ей, чтобы она оставалась под навесом. Она стояла, обхватив плечи скрещенными руками. Снег больше не падал. Ночь была черная. Черное небо, звезд не было. Белый снег лежал на земле.

Он привел своего коня, сел сам и помог ей сесть перед ним. Он укутал ее своим темным с темной меховой оторочкой плащом, прижал к своей груди. Она почувствовала на своем лице его теплое милое дыхание. Он поцеловал ее нежно в губы.

После тронул коня. Она прижималась к нему и не смотрела на дорогу и вокруг. Она знала, что они выехали из ворот, со двора, потому что ветер стал сильнее, холоднее в открытом пространстве. Но она только прижималась к нему, с ним было тепло.

Конь сначала шел медленно, после — быстрее. После — еще быстрее. После понесся страшно быстро. Но ей не было страшно. Было хорошо. Только никогда не расставаться с ним! А так пусть хоть целую бесконечную вечность несет их этот быстрый конь… Только не расставаться!.. Она поняла, почувствовала, что и он так чувствует, думает. От этого стало совсем радостно. Только не расставаться!..

Вот прерывается дыхание… Она невольно приоткрывает рот… Не хватает воздуха… Но и это нестрашно… Только не расставаться!..

Закрываются глаза, наступает забытье… Но и это нестрашно, нестрашно… Только не расставаться!..

— А зачем ты мне рассказываешь эту сказку? — вдруг спросил мальчик.

Он спросил серьезно, и будто хотел что-то понять. Но Елена и сама не знала, зачем она рассказывает сыну эту сказку. Она только что говорила, произносила вслух разные слова, но не знала, почему, зачем… Как во сне, хотя не спали они…

— Не знаю, — тихо сказала мать, — сейчас она закончится.

Мать вдруг замолчала. Она не знала, как сделать хороший конец. Она не хотела рассказывать мальчику сказку с плохим концом. Но почему-то — она не знала, почему, — должна была рассказать сказку до конца. И снова заговорила.

— Так все кончилось…

— Они умерли? — прервал мальчик чуть тревожно.

— Да, — коротко сказала мать.

Но тотчас повернулась лицом к маленькому сыну и обняла его.

— Люди больше не могли их видеть, но душа соединилась с любимой душой, и они всегда оставались счастливы.

— Это хороший конец? — спросил мальчик с прежней серьезностью.

— Да, — по-прежнему коротко отвечала мать. И порывисто поцеловала щеки мальчика.

— Теперь спи, Андреас, спи. И прости меня. Сама не знаю…

И они закрыли глаза и уснули в спокойном тепле.

* * *

Резчик больше никогда не приходил к Елене и не видался ни с ней, ни с ее сыном. Вскоре и женился резчик.

* * *

А что такое была женитьба Элиаса Франка на вдове иудея Вольфа, все же было не совсем ясно. То есть, пожалуй, в первый черед неясно было, почему никто не изумляется этой женитьбе. Ведь она, кажется, подавала довольно поводов для удивления, недоумения даже. Ведь Элиас любил свою жену Елену и никогда никому на нее не жаловался; более того, всем хвалил ее и гордился ее обаянием, учтивостью и деликатностью. От нее он имел сына, такого чудесного мальчика, а о сыне он всегда мечтал и с его появлением на свет, казалось, был совсем счастлив. И вдруг, после новой женитьбы, перестал совсем заботиться о мальчике, не скучал о нем и не тревожился, даже и видеть его не стремился, словно это был чужой мальчик, а не его сын, так похожий на него. Конечно, бывает и такое, но странно было, что никто, совсем никто не удивляется хотя бы немного.

И сам Элиас не мог бы сказать, как же это все случилось. Он и не ссорился с Еленой. Моментами ему вдруг хотелось напрячь память и вспомнить, как же они расстались. Но не вспоминалось. А ведь это не могло сделаться так вдруг, чтобы она с маленьким ребенком вдруг ушла из его дома. Неужели он прогнал ее, заставил уйти? Разве он способен на такую несправедливость, жестокость? И если он это сделал, почему же его не мучит теперь чувство вины? Нет чувства вины, а есть ощущение, будто он в каком-то странном дурманном забытье, и не в силах думать и чувствовать полно и сильно. Все в городе знали его как справедливого и честного судью, он таким и оставался, но как-то тягостно было ему теперь в суде, какая-то тоска придавливала. И почему никто не осуждал его, когда он внезапно женился на госпоже Амине? Дом Вольфа она продала и перебралась вместе с дочерью в дом судьи Франка, а его жена Елена вернулась в мастерскую, где прежде работала, и стала жить в доме, где комнаты сдавались внаем… Вдруг он как-то тупо и странно думал — до тупой головной боли — почему никто не осуждает его? Как это так сделалось, что все будто в каком-то забытье, и все воспринимают, как во сне, когда может происходить что-то странное и невозможно что-то сделать сознательно, какое-то оцепенение. Двигаешься, действуешь, живешь, но в каком-то оцепенении…

Были и еще странные несоответствия, нелогичности. Например, временами он вспоминал, в каком запустении он видел дом Вольфа, а теперь его собственный дом, в котором хозяйничала госпожа Амина, казался ему уютным и нарядным. Но ведь и другим так виделось… И в конце концов этому возможно было найти простое объяснение: например, то, что Вольф обеднел, у него денег не было. Но почему Элиас не помнил своего первого впечатления о ней? Только смутно-смутно тлело зыбким огоньком на самом дне памяти, что она ему вовсе не понравилась. И как же так сделалось, что она стала его женой? Не мог вспомнить. Хотелось тереть виски пальцами, сжимать. Но не вспоминалось. Казалось нелепым, бессмысленным спрашивать об этом других. Но ведь никто никогда не заговаривал с ним об этом, никто ни разу не припомнил никаких подробностей, как он ухаживал за ней, как собрался на ней жениться… Он теперь был очень привязан к дочери госпожи Амины и покойного Вольфа, к Алибе, но все равно смутно, очень смутно помнил, что когда-то, в самый первый раз, девочка произвела на него странное впечатление. А вот теперь он с какой-то даже страстью заботился о ней, она казалась ему такой умной и красивой. И все в каком-то оцепенении. И сквозь это оцепенение билась, словно маленькое крылатое насекомое о стекло, чувство-мысль о том, что эту свою заботу, эту любовь он должен отдавать не этой девочке, а совсем другому ребенку. И здесь-то не было никакой загадки, никакой тайны. Она знал, что своему сыну он должен это все отдавать. Но знал умом. Сердце молчало, будто закаменело, и ни искорки живого чувства к мальчику. И еще было странное: все хвалили маленького Андреаса, восхищались его красотой и детским милым умом; но почему-то никто не осуждал его отца за то, что тот не заботится о сыне. Словно бы эта сторона существования Элиаса Франка окружилась невидимой, но плотной стеной, и все молчали, как зачарованные; ничему не удивлялись, не могли за эту стену проникнуть и не пытались.

Элиас порою ощущал это странное свое оцепенение, забытье, но ощущал как некую данность безысходности, как то, от чего нельзя, невозможно освободиться. А другие совсем ничего не ощущали и не задумывались, почему не ощущают; им довольно было вникать в свои дела, в свое собственное существование… Но это все как-то просто, упрощенно все… А ведь все было сложнее… Но как все было? Какое оно было во всей своей сложности? Не представлялось…

И Елена… Что думала и чувствовала она? Она могла бы возбудить к нему людскую ненависть. Наверное, любая женщина так и поступала бы совершенно безоглядно на ее месте. Почему она так не поступала? Что было причиной? Свойственные ей благородные чувства, не позволявшие низко мстить? Или тонкость материнского чувства подсказывала ей, что подобная месть, стоит лишь ее раскрутить, скажется не только на отце, но и на сыне? Или она просто все еще любила Элиаса?.. Все это проносилось в его сознании так быстро, скомканно, словно случайно прорвав эту невидимую плотную стену; прорвав силой быстроты; и от этой же быстроты, от этого усилия, с которым приходилось прорываться, оно утрачивало ясность, отчетливость, делалось рыхлым каким-то, зыбким, растекалось в исчезновении… В сущности, он и не думал о Елене, не мог…

* * *

Андреас все вырастал. Когда он был маленьким, мать возила его летом в деревню, где жила ее сестра. Но когда ему исполнилось семь лет, она стала бояться, что грубые сельские нравы повредят ему. Она вовсе не боялась, что он может воспринять что-то дурное, дурное не приставало к нему; она боялась, что его, такого чувствительного, может ранить открытое сильное проявление грубости, может причинить ему боль. Поэтому она перестала возить его к деревенским родным.

С шести до одиннадцати лет Андреас учился в монастырской школе. Мать его умела читать и писать, и еще до начала учения показала ему, как пишутся буквы, и научила складывать слоги и слова. В первый год она сама водила его до ворот монастыря. Утром рано вставала, кормила его завтраком, собирала, и шла вместе с ним. Но в семь лет он однажды сказал ей мило и ненавязчиво:

— Мама, посмотри, все ходят сами. Давай и я теперь буду ходить сам…

Она поняла, что он смущен тем, что его, одного из всех, провожает мать. Она больше не стала провожать его, хотя по-прежнему тревожилась о нем, и, работая в мастерской или дома, насильно заставляла себя не думать постоянно о том, не грозит ли ему какая опасность. Она старалась отвлекать себя мыслями о вкусном обеде, который она приготовит для сына, о лакомствах, которые она для него купит. Маленьким он очень любил, когда ему дарили игрушки, часто клал подарок под подушку на ночь, и так и засыпал, сунув под подушку маленькую свою ручку. Когда он подрос, он полюбил шумные подвижные игры, бегал с другими мальчиками, они бегали наперегонки, сражались деревянными мечами, кидали деревянные и тряпичные шарики, прыгали через канавы и пускали в воде самодельные кораблики. Все это с прерывистыми громкими звонкими криками, быстрым перебеганием, взрывами звонкого смеха, мгновенно вспыхивающими обидами и быстрыми примирениями. Однажды, когда к вечеру мать возвращалась из мастерской, она увидела, как лошади, запряженные в нагруженную крестьянскую повозку, едва не сшибли с ног ее мальчика, потому что Андреас как раз перебегал улицу, догоняя других ребят. Она очень испугалась, но понимала, что ей уже нельзя так оберегать сына, как это было, когда ему было совсем мало лет.

Но несмотря на всю ее тревогу за него, он доставлял ей много радости. Такой он был добрый, такой умный и способный, и все видели это и любили его.

Очень любил он качели*. Из еврейского квартала эта забава распространилась по всему городу. Большие качели установили и в одном тупике, неподалеку от улицы, где жили Елена и Андреас. По воскресеньям и праздничным дням дети не могли пробраться и покачаться, потому что на качелях качались взрослые девушки и парни. Но в обычные дни прибегали в тупик дети, взбирались на качели и качались подолгу. Андреас любил, когда ему удавалось высоко-высоко лететь. Он крепко держался за веревки обеими руками, и лицо его принимало выражение экстатически-восторженной чистой веселости.

Еще любил Андреас катать легкий деревянный обруч, подгоняя его прутиком. Мальчики всегда играли отдельно от девочек, которых и реже выпускали из дома на улицу. Поэтому мальчики и девочки часто стеснялись друг друга, сторонились. Но в то же время и осторожно дразнили друг друга, друг к другу приглядывались. Не одна девочка пленялась огромными темными сияющими глазами Андреаса, его открытой доброй веселостью. Но он ни одной не оказал предпочтения. Казалось, это состояние детской влюбленности, так свойственное детям, вовсе не было ему знакомо. Он со всеми своими приятелями, и с девочками тоже, был доброжелательным и ровно-веселым.

Мужской монастырь святого Николая, куда Андреас вместе с другими мальчиками ходил учиться, отстоял немного от города. Утром Андреас выбегал на улицу, через плечо мать вешала ему маленькую кожаную сумку с приготовленным завтраком, обычно она клала булку, ветчину и яблоки. Андреас бежал по мостовой; она всегда удивлялась, как быстро он бежит, словно непременно надо было торопиться. Он встречал на уговоренном месте кого-нибудь из приятелей и дальше они шли вдвоем. После присоединялись еще мальчики. Были у них свои дела, о которых следовало то звонко, то почти шепотом переговорить, — невыученный урок, потерянный мяч, замеченное в лесу на высокой ветке птичье гнездо, странные следы на лесной земле — уж не волк ли это; ссоры и примирения. Часть своего завтрака мальчик по пути к городским воротам успевал покрошить собакам и кошкам, воронам и воробышкам, которые уже знали своего кормильца, слетались и бежали к нему. Эти существа были под его покровительством. Другие дети не обижали их. Андреас никогда никого не обижал, но любил иногда острить и бывал озорным. Другие дети чувствовали в нем какую-то теплую силу доброты, и не стали бы обижать ни его, ни животных, ведь он видел животных беззащитными и опекал их.

Вот уже ватага мальчиков бежала наперегонки по дороге, вырвавшись из городских ворот, где обязательно кто-нибудь уже успел попенять им на их шумливую веселость, то ворчливый стражник, мечтавший о хорошем глотке пива крепкого и поэтому в досаде искавший повода, к кому бы придраться; то старуха-крестьянка, тащившая на рынок плетеную корзину с яйцами и досадовавшая на все на свете, а больше всего на то, что молодость куда как давно прошла. Но стоило им случайно бросить взгляд на лицо Андреаса, и глаза их сердитые встречались с его широко раскрытыми в длинных ресницах темными сияющими глазами, и почти тотчас они смолкали, улыбались смущенно, и больше им не хотелось бессмысленно бранить детей. И долго после того, как мальчик убежал за ворота, им все казалось, что существует все же такая бескорыстная человеческая прелесть, от которой теплее на душе; и пусть душа измучена, измочалена, оплевана, а ничего не надо, только пусть просияют мгновенно эти глаза, и уже ничего не надо, уже есть свет и тепло в этой жизни, и можно выносить ее дальше и не мучить других, не мстить слабым за те мучения, которые причинили тебе сильные…

В те годы Андреас носил шерстяную рубашку, подпоясанную ремешком, в холодные дни — меховую курточку, длинные чулки-штанишки из толстой шерсти обтягивали тонкие ноги. Башмачки ему делал все тот же Гирш Раббани, он дешево брал, а «своему постоянному клиенту», как звал он Андреаса, иногда и вовсе делал обувь без всякой платы. Андреас не любил надевать шапку и чаще бегал с непокрытой головой. Теперь уже мать не стригла его дома сама, а водила к цирюльнику, который стриг ему волосы совсем коротко и оставлял маленькую челку, даже и не видно было, что у мальчика волосы кудрявые.

Впрочем, и другие мальчики выглядели так же, и если бы не живость мальчика, не эти удивительные сияющие глаза, он бы затерялся среди сверстников.

До монастыря надо было идти лесом. В последний год, когда ему уже должно было исполниться одиннадцать лет, Андреас часто отставал от остальных, сворачивал с проторенной к монастырю тропы и шел в лес напрямик. Окруженный лесной древесной свежестью, растительными запахами, шорохами лесных зверей, ровным жужжанием насекомых, он то шел тихо, то убыстрял шаги, почти бежал вприпрыжку. И вдруг, заслышав звонкую иволгу, отчетливую кукушку, он приостанавливался, запрокидывал голову, слушал, с восторгом смотрел на чистые краски птичьего оперения и древесной листвы. Под корнями одного старого дерева, выступившими из земли и словно бы закаменевшими, нашел он родник с такой чистой свежей водой. Он рассказал об этом роднике матери.

— Но ты никому не говори. Пусть люди сами находят его. Это такой родник, он сам приведет к себе тех людей, которые должны из него пить; тех, кого сам захочет…

Так он просил мать. Еще попросил, чтобы она дала ему оловянную чашку. Эту чашку он оставил у родника, чтобы родник мог лучше напоить тех, кто ему угоден. Но сам Андреас пил из горстей. Чистой водой он запивал то, что еще оставалось ему от завтрака, данного матерью; и в монастырь приходил уже с пустой сумкой. Но это не было бедой, всегда кто-нибудь из приятелей угощал его, если ему случалось проголодаться; а то и вовсе делали складчину, уж тогда над ним подшучивали, ведь он большую часть своего завтрака отдал в городе птицам городским, кошкам и собакам, а меньшую съел сам, и то часть искрошил в корм лесным существам — птицам, насекомым, маленьким зверям. Андреас и сам над собой смеялся, и на шутки отвечал шутками. При нем не хотелось шутить грубо и непристойно…

С тех дней прошло семь столетий, да, пожалуй, семь, идет восьмое. Легко себе представить, сколько перемен произошло. И леса того уже нет. Но родник существует, вытекает из каменной плиты. Сохранилась и часовня, но эта часовня не та, что была поставлена в тринадцатом веке, та была разрушена во времена некоторых событий. Но и эта часовня достаточной старости, век ее постановки — пятнадцатый, но кое-что в ней сохранилось еще от той, первой часовни. В частности, оловянная чашка, она несомненно тринадцатого века; и еще — рельефное изображение в камне юноши с перекрещенными руками, прижатыми к груди. Руки эти, вероятно, символизируют крест, на котором по церковному преданию распят был в городе под названием Патры апостол Андрей. Внизу высечена довольно подробная надпись, в которой называется Андреас Франк и подтверждается его участие в определенных событиях, то есть то, о чем говорится и у Цезария Гейстербахского, Рудольфа Шлеттштадтского и Гирша Раббани. Готические буквы четкие, их и сегодня можно разобрать. А рельеф работы того же мастера, что сделал статую Мадонны с Младенцем, о которой говорилось выше. Имя этого мастера известно, дошло до нас; а мальчик на руках у пресвятой Девы и юноша в часовне имеют несомненное портретное сходство. Значит, резчику пришлось делать и изображение взрослого Андреаса. Странно, что в честь Андреаса Франка поставлена была украшенная его изображением часовня; то есть странно, если подумать о самом конце его жизни. Но хорошо, что современники его оказались понимающими людьми. Они поняли, что смерть его была смертью мученика, и сохранили для нас память об этом несомненно замечательном человеке…

И странно, неужели эту простую оловянную серую чашку держали тонкие смуглые и теплые пальцы десятилетнего мальчика… вот уже семь столетий… пошло восьмое… Кажется, так…

Андреас входил во двор монастыря, уже зная, что его приятели поспели вовремя, а он опоздал. Он бежал по утоптанной земле. Занимались мальчики в просторной пристройке. Андреас распахивал дверь. Остальные мальчики оглядывались на него, сидя на длинных и узких деревянных скамьях. Монах-учитель всякий раз намеревался сделать ему замечание, но таким светом сияли глаза Андреаса, что никаких укорительных слов не следовало после его позднего появления. Монах молчаливым взмахом руки указывал ему на скамью. Андреас пристраивался на свободном месте. Слоги, фразы и числа мальчики повторяли хором вслед за учителем. За пять лет Андреас изучил латинскую грамматику и научился также читать и писать на родном немецком диалекте; он узнал четыре действия арифметики и кое-что из геометрии. Читать учился он по собранию псалмов. Но вовсе не все его соученики оказались такими способными. Многие едва выучились читать. Иных родители взяли из школы спустя год-два после начала обучения, чтобы определить им другой путь — обучение ремеслу у какого-нибудь сведущего мастера. Андреас проучился пять лет.

Когда ему минуло одиннадцать, курс обучения завершился. Когда его мать вносила в последний раз плату за обучение, к ней вышел сам настоятель, заговорил о необыкновенных способностях и одаренности ее сына, и предложил ей оставить мальчика в монастыре, он пройдет послушание, примет пострижение, и, вероятно, многого добьется на церковном поприще. Настоятель говорил, что грамотных, образованных монахов не так уж много, и жаль ему, если способности Андреаса пропадут понапрасну. Мать поклонилась и отвечала, что она подумает, достоин ли ее сын такого пути.

Пять лет она из своего скудного заработка прядильщицы, трудясь усердно и утром, и днем, и вечерами, оплачивала обучение любимого единственного сына. Ей хотелось, чтобы он стал таким же образованным, как его отец. Она понимала, что монастырь — это путь, и, может быть, один из лучших путей, но все же ей не хотелось расставаться с мальчиком, и, хотя он был еще маленьким, в глубине души она мечтала о мирском счастье для него, о свадьбе, о красивой и доброй жене, о богатом хорошем доме, где он жил бы со своей семьей тепло и радостно. Сам Андреас еще никаких своих желаний о будущих своих занятиях не объявил ей… Ах, если бы отец вспомнил о сыне, помог бы, подал бы нужный совет, направил бы на какой-то нужный путь. Денег от него ни ей, ни мальчику не нужно. Только доброта и внимание… Но отец о сыне и не вспоминал. Она никогда не говорила мальчику об отце ничего плохого. Но теперь он первым не пошел бы к отцу, как тогда, когда он был совсем маленьким; теперь в душе его проснулась горделивость подростка. Мать заметила, да и нельзя было этого не заметить, что мальчик ее, вырастая, делается ранимым, иногда он теперь отвечал дерзостями на ее обычную о нем заботливость. Должно быть, он теперь не все о себе мог сказать ей. Она понимала, что ему нужны мужские слова заботы, нужен старший друг. Но как помочь? Вспомнила она и о резчике. Тот был давно женат, имел уже детей. Прежде он так по-доброму относился к маленькому Андреасу. Но ведь это потому что Ганс был неравнодушен к ней. Но не поговорить ли с ним, не возьмет ли он Андреаса в ученики? Наверное, и мальчик согласился бы, ведь у Ганса ремесло интересное и непростое. Но нет, резчик может неправильно истолковать ее обращение к нему, а она дорожила своей славой честной женщины. Так месяц прошел после того, как Андреас окончил свое учение в монастыре. Стало чувствоваться, что и он тревожится. Уже все его приятели начали учиться каким-то ремеслам, не были уже мальчиками, но считались почти юношами. А он еще ни за что не взялся, ничему не решился обучаться. Андреас сделался резким, нервным, часто вовсе не отвечал на участливые вопросы матери; и она понимала, что он молчит, потому что не хочет быть дерзким с ней.

Лето выдалось совсем теплое. Зацвели сладким цветом липы. Но в комнате, где жили Елена и ее сын, было пасмурно, тревожно. Андреас остановился у окна и видел красную закатную полосу на небе. Солнце садилось чисто, ярко. И эти небесные чистота и яркость еще усиливали плохое настроение мальчика; так чисто, ясно и красиво было перед его глазами на небе, и так тяжело и тоскливо у него на душе. Он услышал, как вошла мать. Прежде он, зная, что она по пути из мастерской непременно завернет на рынок, уже пустеющий к вечеру, и купит что-нибудь вкусное для него, спешил, когда она входила, помочь ей, брал у нее корзину. Но теперь он даже и не обернулся. Ему были неприятны заботы матери о нем, он считал себя недостойным таких бережных попечений.

Он слышал, как мать подходит к столу, ставит корзину.

— Я успела купить куриные потроха, очень хорошие, — сказала она.

Зачем она говорит таким голосом, будто ничего не происходит плохого в жизни Андреаса? О, конечно, она понимает, она боится огорчить его, обидеть. Но лучше бы она бранила его, попрекала бездельем. Пусть это покажется странным, но тогда ему было бы легче. А так…

Он резко повернулся от окна, красно озаренного вечерним солнцем, и, не глядя на мать, быстро прошел к постели, бросился ничком, перекатился на бок и лежал лицом к стене.

— Андреас, — позвала мать нерешительно. — Ты поешь? Я сейчас приготовлю ужин…

Когда он вот так бросился на постель, у нее сердце заболело, таким он виделся ей хрупким, беззащитным, страдающим. И она не знала, как же успокоить это его страдание, и хотела, если уж не знает она, как утешить его душу, хотя бы напитать его пищей для тела. Но вышло так, что она лишь усугубила его страдание.

— Оставь меня! — едва сдерживая детский отчаянный гнев, проговорил он.

Матери так хотелось обнять его хрупкие плечики, поцеловать родинку сзади на шейке, совсем такую же, как у нее… Но она боялась, что этой своей нежностью обидит его еще сильнее. Молча принялась она готовить ужин, то суетилась у стола, то шла на кухню…

В комнате запахло вкусным куриным супом. Елена накрыла на стол. Теперь надо позвать мальчика. Но как это сделать? Неужели он не проголодался? А вдруг он захворал? Вдруг он лежит и не хочет есть, потому что ему больно? Этого предположения она не могла выдержать.

— Андреас, — она подошла к постели. — Надо поесть. Тебе нехорошо? Что с тобой?

— Хорошо мне! — он резко вскочил и, насупившись, боком подошел к столу.

Но у матери тревога уменьшилась. Нет, он не выглядел больным, он, конечно, сейчас поест. Слава Богу!..

Они ели молча. Андреас не хотел говорить, а мать боялась первой заговорить с ним. Перебирала все, что можно было бы сказать ему, чтобы хоть как-то его развлечь… Какие-то мелочи, вроде того, что на рынке у одной торговки птицей вырвался петух, еле поймали его… Но сейчас такими мелочами Андреаса не развлечешь, только обидишь…

Андреас поел быстро, разделся за ширмой и переоделся в ночную рубашку, быстро откинул одеяло, лег, почти прижавшись лицом к стене. Елена с горечью подумала, что такому большому мальчику уже нужна своя кровать, ему неловко спать на одной постели с матерью. Хотя кровать широкая, и когда они ложатся, далеко отодвинувшись друг от друга, остается между ними неровная полоса. Но все равно… И сама она не знает, когда же она сможет купить для него кровать, ведь они бедны. Она бы ложилась на полу, но он не дает, жалеет ее. Он сам хотел было спать на полу, но тут она воспротивилась, ведь на полу холодно, из щелей дует… Она в горьком раздумье сидела у стола. Она не хотела ложиться, пусть мальчик спокойно поспит, отдохнет. Надо бы ей пока поработать, но она чувствовала такую усталость, что и не могла взяться за прялку…

Очнулась она, от того что солнце светило прямо в глаза. Голова болела. Она так и проспала всю ночь, головой на столешнице. Подняла голову, разогнулась, в глазах плеснули болезненно-радужные искорки. Надо скорее умыться холодной водой. И ведь она опоздала в мастерскую, она там работает много лет, можно сказать, что всю свою жизнь, но опаздывает она так редко; она гордится тем, что ее почитают за усердную, трудолюбивую работницу… Есть она сейчас не будет. Но надо накормить Андреаса, приготовить ему… В глаза ей бросилась пустая постель. Она выбежала в коридор… Но она уже чувствовала, что мальчик ушел. Голодный. И ей надо бежать в мастерскую. Но теперь она все будет думать, как там ее Андреас, поел он… Как хорошо было, когда он был маленьким, она брала его с собой и он играл рядом с ней обрезками тканей, спутанными нитками; все любили его, старались побаловать, кто лакомством, кто игрушкой незатейливой… Он был послушный мальчик, слушался ее… А теперь он почти юноша, ему уже одиннадцать… И что делать, что же делать? Как помочь ему? И не забудет ли он поесть, разогреет ли куриный суп? А хлеб? С вечера не осталось. Если бы он догадался купить… А то без хлеба станет есть… Вот, она оставит ему деньги… вот здесь, на скатерти, на самой середине стола, чтобы он сразу увидел… Но ей надо бежать… Она еще никогда за все годы не опаздывала так…

Пока мать быстрыми шагами спешила по утренней улице, Андреас уже был за городскими воротами. На лето занятия в монастыре прекращались, многие ученики помогали своим родным на полевых работах, а те, кто победнее, нанимались за плату. Андреас подумал, что ведь и он и его мать бедны. А ведь она никогда не хотела, чтобы он батрачил летом. Даже и мысли такой у нее не бывало. Как мучительны ему сейчас ее заботы… Как будто он еще маленький, или больной, так она усердно, бережно заботится о нем. Но ему не нужно, не нужно этого! Он уже взрослый, он сам должен позаботиться о ней…

Андреас повернул с этой протоптанной тропы, давно исхоженной, и пошел в глубину леса. И эта дорога была ему привычна. Он выйдет к своему роднику. Среди зеленой летней листвы разносился птичий щебет, нежный и отчетливый. Ему показалось на мгновение, что он даже может различить отдельные звуки. Захотелось и самому насвистеть эти звуки птичьи… Вспомнилось, как один из его приятелей сделал дудочку-манок. Так хорошо было свистеть в нее. Но ловить птиц Андреас не хотел. И все это — детские забавы. А его приятели сейчас уже за работой, скоро сделаются молодыми подмастерьями. И только он бездельничает, как больной. Может быть, стоило остаться в монастыре? И почему мать не захотела этого! Теперь он готов был винить ее… И почему она все решила за него? А, может быть, ему даже хочется стать монахом! Он сможет много читать, он будет обращаться к Богу не так совсем, как обращаются миряне, загрязненные своей земной телесной жизнью; а он будет говорить с Богом почти слыша ответ… Может быть, он и сам сделается настоятелем… Эта мечта показалась ему дерзкой. Он опустил голову и пошаркал подошвой башмака по темной земле, маленьким холмиком выступившей из травы… И почему это мать не позволила ему остаться в монастыре? Теперь ему уже казалось, что он всегда хотел остаться, а мать не позволила… То, что монахи не женятся, вот что ей не нравится. Ну и пусть! Он никогда и не хотел жениться! И не собирается он грязнить свое тело. Он знает, что женщина есть сосуд греха. «Mulier» называется она по-латыни. И это есть имя порчи и природы. Он хорошо учился и знает. A «virgo» — «дева» — это имя славы. «Женщина» — имя порчи и природы, а «дева» — имя славы. Только черти называют Богоматерь «женщиной», потому что боятся назвать ее по имени, не смеют… Он будет подвижником, будет и чужие грехи замаливать. И мать не сможет помешать ему…

Вдруг ему пришло в голову, что он ведь может прямо сейчас пойти в монастырь. Зачем спрашивать позволения у матери? Она не понимает его. Он уже взрослый, и не будет он спрашивать позволения!..

Да, он пойдет в монастырь и останется там… Но все эти ершистые мысли были как бы на поверхности его сознания, словно пена бывает на поверхности воды. А в глубине души он продолжал любить свою мать и даже не знал, решится ли он, сможет ли просто пойти сейчас в монастырь, не говоря уже о том, чтобы там остаться без ее позволения. Он не решался вовсе не потому, что боялся ее, нет, она никогда его не наказывала, ни разу не ударила. Но он любил ее и не хотел огорчать ее, потому и чувствовал, что, наверное, так и не решится даже просто пойти сегодня в монастырь…

Он отложил это решение и пока решил пойти к своему роднику. Он немного успокоился и шел беспечно, чуть пригибаясь и сутулясь немного иногда, как многие мальчики его возраста. Как многие из них, он сильно размахивал тонкими руками, резко выбрасывал при ходьбе тонкие ноги с круглыми коленками. И по всему этому виделся неловким и беззащитным.

Уже совсем близко подойдя к роднику под большим деревом, он внезапно замер. На миг сделалось ему страшно. Он ясно расслышал громкие шорохи, и кто-то пил… Зверь? Дикий лесной зверь? Большой… Он все же не настолько был увлечен своим страхом, и прислушался. Нет, кто-то пил, как человек, такими громкими глотками. Как человек, который устал и наслаждается чистой свежей водой.

«Может быть из моей чашки пьет», — подумал Андреас. Но это предположение вовсе не возмутило его, ему только стало интересно, любопытно.

Это детское любопытство вытесняло досаду и обиду. Но еще немного хотелось чувствовать себя обиженным. И он нарочно подумал страшное — «А вдруг это разбойник?» Мать всегда боялась разбойников, но не за себя, за него боялась; боялась, что его самого вдруг возьмут и украдут, или обокрадут их бедную комнату… Он почувствовал такую жалость к матери… Зачем он думал о ней разные оскорбительные глупости, будто она его не понимает, хочет помешать ему… Ведь он так любит ее!.. Он уже сознавал, что когда он думает, а не разбойник ли это пьет из его чашки, это он просто как бы играет в такую игру… Страшно не было на самом деле… Стало совсем интересно… Он вдруг еще подумал, что разбойник не стал бы так громко пить и громко так шуршать… Стало совсем интересно, захотелось посмотреть, захотелось чего-то нового в своей жизни… Вот он сейчас заговорит с этим человеком…

Андреас быстро пошел к дереву. Теперь он ясно видел, что это не зверь, а, конечно же, человек. Но разглядеть его внимательно Андреас не смог. Человек резко повернулся, и быстрыми-быстрыми, сторожкими движениями отбросил чашку и выхватил откуда-то из складок пояса нож. Было светло и лезвие блеснуло на солнце, быстро соотнесясь в сознании мальчика с блеском легко плещущей воды…

Почему-то именно в это мгновение, казалось бы, вовсе не подходящее для подобных мыслей, Андреас вспомнил то, что сам и придумал сказочно то, что его родник напоит лишь тех, кто угоден роднику, а значит, только хороших людей. Андреас знал, что, в сущности, сам придумал это, но и сам в это верил, особенно почему-то теперь, когда человек замахнулся на него ножом. Андреасу именно теперь, в эти мгновения пришло в голову, что, может быть, он это о роднике и не придумывал, а просто это ему далось такое знание об этом свойстве родника, а кажется, будто придумалось… А это не придумалось, это далось… Андреас сам для себя мыслил Бога не нарисованным или из камня, как в церкви, но даже и не существом, а свойством доброты, разлитым повсюду, все пронизывающим. Но об этом своем ощущении Бога он не говорил даже матери. Он чувствовал, что в этом его ощущении что-то не так, как у всех окружающих. И потому его мать стала бы еще больше тревожиться о нем, если бы узнала все это; хотя она сама поняла бы его. Может быть, потому что сама наделена была чувствами и умом; а, может быть, просто потому что была его матерью. Здесь была еще одна его тайна, которой он ни с кем не делился; когда он смотрел на каменную статую Богоматери с Младенцем, он не мог отвлечься от своего знания о том, что эта статуя сделана с его матери и с него самого. Он всегда это знал, и потому чувствовал, что вот есть эта статуя, и это как-то приподымает его и его мать, возвышает, возносит куда-то в светлую чистоту…

И в одни и те же мгновения Андреас успел примерно рассмотреть незнакомца, настолько, чтобы уже и представлять его себе; и успел услышать его голос, возглас…

Человек был в коричневом длинном кафтане, шапка темная остроконечная с маленькими круглыми твердыми полями. Черезплечная темная сумка на ремне брошена была в траву. Сам человек был худой, светло-рыжеволосый, видно было; и с такой мелко вьющейся светло-рыжей бородой. Глаза у него были голубые и смотрели сумрачно. Такой формы бороды и такие сумрачные, исподлобья, взгляды Андреас уже видал в еврейском квартале. Он подумал, что этот человек — иудей. Андреас знал, что и его, Андреаса, отец — крещеный иудей. Но это было простое знание, о котором он мало думал, и не видел в том, о чем знал, ничего противоречивого, и ничего пугающего не видел… Но эта мгновенная мысль об отце вызвала мучительный приступ такой болезненной тоски, такой обиды и беспомощности. Андреас чувствовал, что обижен отцом, но не мог понять, за что обижен. И чувствовал, что обижен несправедливо. И от этого делалось ему так тоскливо и больно… Вот и сейчас все его существо готово было к тому, чтобы не воспринимать происходящее, забыться и горько заплакать. Андреас едва сдерживал себя… Неловко ему было заплакать перед чужим человеком… Никакой опасности для себя Андреас даже и не успел почувствовать…

Человек тотчас понял, что замахнулся ножом всего лишь на мальчика; и если и есть какая-то опасность, то это опасность убить или ранить этого мальчика. Но чувствовался определенный навык — человек не отшвырнул свой нож, как чужую оловянную чашку, но быстро нож исчез как-то в поясе. Андреас даже не отскочил, не отпрянул; а словно бы ему стало интересно, занятно от этого блеска лезвия, соотнесенного мгновенно с быстрым легким плеском светлой воды. Лезвие было направлено на него, на то, чтобы ударить его, в его тело было направлено. Но он этого не почувствовал.

— А-а! Малхамувес! — воскликнул человек угрюмо и с какой-то злой усталостью. — Так бы я заколол тебя…

Андреас улыбнулся, услышав слово протяжное, чуть гортанное и какое-то придыхающее. Так улыбаются дети, когда слышат громко произносимые взрослыми, но для детей запретные, непристойные или бранные слова.

— «Малхамувес» — это «дьявол», — мальчик снова быстро улыбнулся. Он не мог отказать себе в удовольствии произнесения запретного слова. Он слышал, так ругались в еврейском квартале. Но тотчас лицо его сделалось серьезным, он быстро перекрестился.

Человек глянул на него хмурым, пытливым и цепким взглядом.

Но мальчик, с этой внезапной своей, вдруг ясно и открыто проявляющейся чуткостью, уже знал, что это человек нестрашный и не такой, каким хочет казаться, а, в сущности, добрый, чувствительный и занятный. Андреас шагнул вперед, поднял свою откатившуюся в траве чашку и бережно поставил ее между большими, выступившими из темной земли корнями большого дерева.

— Я нашел этот родник. И чашку принес, чтобы пили, — коротко и дружелюбно сказал мальчик, но не гордясь, а просто как бы объясняя, почему он и сейчас позаботился о чашке.

— Заколол бы я тебя, — пробурчал человек, растягивая слова, будто говорил наизусть какой-то стих. — Заколол бы, не дай Бог, и меня обвинили бы в убийстве христианского младенца… Ха!.. — и он иронически прихрипнул…

И говоря эти слова, он наклонился, ухватил свою сумку за ремень, подтянул к себе, открыл, вынул белую лепешку с творогом и протянул Андреасу.

Только сейчас, увидев перед собой еду, Андреас почувствовал, что голоден. Ведь он рано-рано утром ушел натощак. Он взял лепешку, откусил, сказал:

— Благодарю вас.

И снова откусил.

И по-детски быстро жуя, спросил:

— Почему?

Было просто понять, и незнакомец понял, что мальчик спрашивает, почему обвинили бы в убийстве.

— Потому! — незнакомец сел на траву, подняв колени под полами кафтана. — Потому что иудеев обвиняют в подобных делах. Любят обвинять. Особенно, когда пограбить надо, так сразу и обвиняют… И ты не слыхал таких обвинений?

— Нет, — искренне отвечал Андреас. Он и вправду не слыхал.

— Странно! — угрюмо-насмешливо сказал незнакомец. — С такой мордой и не слыхал…

Но мальчик не обиделся на эту грубость. Он уже ясно ощутил незащищенность своего случайного собеседника, и то, что от этой незащищенности, чтобы почти неосознанно прикрывать ее, были и жесткость и ирония. Андреасу уже хотелось успокоить его…

— Мой отец — иудей… был иудеем… — быстро, с легкими запинками произнес Андреас.

Произнесение слов об отце снова причинило, вызвало боль.

Собеседник мальчика чуть расслабился, настолько, чтобы не стыдиться своих чувств добрых.

— Лицо у тебя… — это прозвучало глухо и серьезно. Он не договорил и повел ладонью мимо своих глаз. Ведь это перед ним была не морда зверя, но удивительной красоты человеческое лицо с прекрасными темными живыми и сияющими глубиной миндалевидными огромными глазами. И нельзя было оскорблять это лицо грубым прозванием звериной морды. Но человек и стеснялся сказать словами о красоте этого лица, будто после произнесенных вслух восторженных слов красота эта сделалась бы совсем беззащитной…

— Меня зовут Элеазар из Бамберга, — снова с хмурой ворчливостью сказал человек.

Андреас стоял перед ним и ел лепешку. Андреас мило и открыто поторопился ответить на вопрос, который Элеазар из какого-то странного смущения медлил задать.

— Я — Андреас Франк. Я там живу, — мальчик вскинул тонкую руку и указал в сторону города.

— Франк! — Элеазар заинтересовался. — Я слышал… Ты не родственник Элиасу Франку?

По интонациям собеседника Андреас понял, что о его отце тот слышал и думает хорошее. Это тоже было больно. Если бы об отце говорили дурное, Андреас жертвенно и радостно признавал бы себя его сыном, вставал бы на его защиту. Но об отце говорили хорошо. И было как-то неловко признавать себя сыном такого человека, было в этом какое-то самозванство, ведь отец покинул Андреаса; и не то чтобы открыто не признавал, но это равнодушное небрежение было мучительнее открытого злого непризнания. Но все равно сейчас незачем было, и не нужно, скрывать правду.

— Это мой отец, — Андреас сказал быстро, но пока говорил, все равно нахлынула на него вся эта мука, и он больно чувствовал себя самозванцем и скверным лжецом.

Он тоже настолько расслабился, что не мог больше сдерживать слезы, быстро повернулся, и припав лбом к стволу дерева, опираясь ладонями опущенных рук о шершавую кору, крупно-извилистую, заплакал горестно и беззащитно.

Элеазар быстро поднялся на ноги, схватил мальчика за плечи, оторвал от дерева, повернул к себе и прижал сильными руками его голову к своему жесткому суконному кафтану. Он хотел было сказать немного насмешливо, как ему было свойственно, что уж лучше реветь, уткнувшись в кафтан, чем в ствол дерева, по крайней мере не так жестко; но понял, что может обидеть такого ранимого мальчика, и не говорил ничего.

Андреас прижимался к человеку, который искренне и неунизительно пожалел его, прижимался и говорил сквозь всхлипывания бессвязно:

— Лучше бы он умер!.. Что я говорю, что?.. Я грешник… всегда… так плохо!..

Элеазар начал его успокаивать обычно, гладить по голове. Они опустились рядом на траву, сидели. Андреас говорил быстро об отце, о матери, о роднике, о своем ощущении Бога, о монастыре… Элеазар понял, что это незаурядный, одаренный мальчик; понял и об отце, и про себя осудил такого отца, но вслух ничего не сказал, понимая, что этим обидел бы мальчика. И продолжал его успокаивать, проводя крепкой, корявой и тяжелой ладонью по черному ежику на выпуклом детском затылке. Затем он понял, что пришло время развлечь мальчика, отвлечь интересным каким-то рассказом; уже довольно мальчик наплакался, не надо больше изнуряться слезами; пора и вправду почувствовать, что бурный плач принес облегчение, и успокоиться.

— А что же ты не спрашиваешь, кто я? — сам спросил Элеазар теплым голосом.

— Кто вы? — послушно спросил мальчик, и голосок его уже начал очищаться от хрипоты рыданий.

— Я далеко-далеко иду… Если бы ты знал!..

В те времена, и раньше, и позднее, дальнее путешествие и было путем наугад. Предпринималось это для торговли или для паломничества, все равно это было путем наугад, почти куда глаза глядят, в предугадании, предвкушении совсем неведомых земель, даже если цель и была определена.

Элеазар шел в Иерусалим, в святые места, где некогда Господь невидимый являл себя Моисею и Аврааму. Об этом своем желании увидеть эти святые места, вдохнуть их воздух, испытать чувство вознесения, возвышения; об этом своем желании Элеазар из Бамберга, пожалуй, не стал, не мог бы никому рассказать, не хотел никому показываться восторженным и наивным. Но этому ребенку можно было это рассказывать…

Зазвучали звучные имена земель и неведомых стран — Туле, острова Эбудийские, Смирна, Родос, Напата, Сиена, Мероэ, залив Адулитский, Тапробана… И светлый сердцу паломника-иудея Иерусалим с его чудесами святыми…

И, конечно, случилось то, что должно было случиться, но увлеченный своими красивыми словами, Элеазар совсем забыл, что именно это и должно было случиться…

— Возьмите меня с собой! — горячо попросил Андреас. — Все равно… — жалость к матери, уже смутная, не дала договорить. Но возникла, вспыхнула такая насущная необходимость, потребность всего его существа уйти, уйти, уйти… Далеко…

Элеазар словно бы вернулся с небес на землю. Он знал, что не может взять с собой этого мальчика, у которого живы отец и мать. Дорога опасная и долгая, и нельзя подвергать ребенка таким опасностям, хотя лучшего спутника трудно пожелать себе. Но вместо того, чтобы просто указать мальчику на его долг: не покидать одинокую мать, Элеазар, и сам не знал, почему, сказал:

— Но как же это мы пойдем вместе? Я иудей, а ты христианин. Я не стану обращаться в христианство, и ты, вряд ли решишься стать иудеем.

Андреас даже немного побледнел, побледнели его смуглые от природы щеки. Все его существо, напряженное в этом отчаянном желании уйти, уйти далеко, не могло принять, воспринять отказ. Он почти не задумывался над своим ответом, и ответил быстро, едва справляясь с этой внутренней дрожью, не давая ей переплеснуться, выбиться в эту внешнюю телесную больную дрожь, дрожание пальцев, и рук, и всего тела; и ответил:

— А если вы пойдете как иудей, и я пойду как христианин; разве мы не можем идти вместе по одним дорогам к одному…

Это был даже и не вопрос, а почти утверждение. И разве оно не было верным? Но Элеазар уже давно знал, что многие верные высокие истины и суждения совсем не верны в низменном обыденном людском существовании. Но он не стал переубеждать Андреаса, и уже быстро знал про себя, что нужно делать. Но Андреасу сказал, что нельзя так быстро принять такое важное решение; должен он, Элеазар, хотя бы немного подумать.

А мальчик всем своим существом сейчас на одно был направлен: уйти, уйти далеко… И не почувствовал, что решение о нем Элеазар из Бамберга уже и принял… Хотя было просто догадаться; и мальчик попроще, наверное, догадался бы…

— Пока нам надо отдохнуть, — сказал Элеазар.

Это «нам» совсем обрадовало Андреаса. Он почти успокоился, почувствовал, что снова голоден. Элеазар и сам проголодался и понимал, что и мальчик хочет есть.

— Перекусим и ляжем поспать, — сказал Элеазар.

Андреас еще порадовался этим словам; он как бы уже начинал жить жизнью паломника-путешественника, Элеазар как бы уже начал приобщать его к этой своей жизни.

— Жаль, ничего у нас и нет, кроме этого, — Элеазар снова взял из сумки немного уже черствые лепешки из белой муки с творогом.

И снова «у нас». Андреас радовался. Лепешки ему казались очень вкусными.

— Пить захотелось… — он улыбнулся. — Вы пейте из чашки, а я так…

— И лицо вымой, — напомнил Элеазар, как человек, уже имеющий право приказывать Андреасу.

Мальчик напился из горстей, вымыл лицо, утерся низом рубашки и засмеялся…

После они легли спать в тени широкой листвы. Андреас думал, что не сможет заснуть, он давно уже не спал днем. Но сейчас уснул даже прежде, чем начал похрапывать Элеазар…

Но проснулся Элеазар первым. Открыл глаза. Увидел над головой, прямо над своими глазами, зеленую, разных оттенков и разного солнечного свечения листву. Она казалась недвижной. Солнце еще грело ярко, но все равно чувствовалось, что оно пошло на закат. Было совсем тихо. На один короткий миг Элеазару встреча и разговоры с этим странным мальчиком почудились просто сном. Но нет, это явь была. Но так тихо сейчас. Может быть, мальчик ушел? Элеазару и хотелось этого, и как-то обидно сделалось… Он быстро приподнялся и оперся на локоть. Мальчик лежал совсем близко, и спал так тихо-тихо, совсем беззвучно, дыхания не было слышно, даже если склонишься над ним. Элеазар посмотрел на его лицо, во сне такое нежное, с этим выражением углубленности и безмерной святой чистоты. Трудно было оторвать взгляд от этого нежно-смуглого лица, чуть продолговатого, от этих еще по-детски пухлых губ, едва-едва приоткрывшихся, от этих нежно и четко вылепленных век и темных ресниц. Но и глядеть на это было слишком больно от этого горестного чувства беззащитности и обреченности всего редкостного и чистого в этом мире…

Элеазар вздохнул, снова опустился, лег на траву, и незаметно для себя уснул быстро…

На этот раз первым проснулся мальчик. Открывший глаза Элеазар сразу увидел над собой его лицо. Теперь лицо это, словно бы озаренное веселым огоньком доброго озорства, уже не казалось, не воспринималось таким трагическим. Мальчик сидел, скрестив ноги, подперев щеку ладошкой, и немного подавшись вперед. Он с веселым любопытством разглядывал спящего взрослого, такого забавного во сне, так смешно всхрапывающего…

Увидев, что Элеазар проснулся, Андреас проворно вскочил на ноги, готовый быть послушным, исполнять повеления. Элеазар понял, что мальчик не изменил своего решения. Да и не мог изменить. Значит, теперь Элеазар должен был делать все, чтобы его маленький собеседник не догадался, какое решение было принято Элеазаром.

Взрослый спокойно поднялся и потянулся широко раскинутыми руками.

— Хорошо поспали… — Элеазар зевнул…

Они снова поели, запили черствые лепешки свежей водой. Элеазар спокойно сказал, что идет в город, переночует в еврейском квартале и утром продолжит путь. На этот раз он не говорил «мы», говорил «я». Андреас немного встревожился, но все же воспринял слова Элеазара не как запрещение, но скорее как желание дать Андреасу возможность самому принять решение. А, может быть, Элеазар так испытывает его? Может быть, это такое послушание, как в монастыре, когда надо покорно и радостно делать, и даже хотеть делать то, чего, казалось бы, и вовсе не хочется делать…

Андреас ничего не сказал и последовал за Элеазаром из Бамберга. Чем ближе они подходили к городским воротам, тем тревожнее было Андреасу. Так не хотелось, так не хотелось возвращаться. Вдруг совсем невтерпеж делалось и хотелось начать горячо просить Элеазара не идти в город, не идти; чтобы Андреас не возвращался… Но Андреас боялся противоречить этому человеку, ведь он мог так много дать Андреасу…

* * *

Елена вернулась к вечеру из мастерской; по пути домой, как обычно завернула на рынок, и купила разных припасов свежих. Но в комнате не было Андреаса. Она поставила тяжелую корзину на стол. Ей и в голову не приходило начать что-то готовить для себя. Сколько часов не было сына? Она чувствовала, что он не приходил с самого утра, не возвращался. Не так много времени прошло, но уже казалось, чувствовалось ею какое-то мертвящее запустение в комнате. Вечер наступил, стемнело. Но ей казалось, что в комнате потемнело не оттого что солнце заходит, а оттого что нет Андреаса. Оттого темнота запустения и дыхание страшное затхлости и мучительно тянущегося конца…

Она понимала ясно: это не было убегание из дома маленького мальчика, когда можно и необходимо бежать на поиски, искать, спасать, приводить обратно домой… Нет. Теперь это взрослый, выросший человек ушел из дома, от нее ушел. По своей собственной воле.

Она заплакала. Подошла к ведру с водой в углу на низкой скамье, ладонь мочила и прикладывала к своим плачущим глазам.

* * *

Элеазар и мальчик вошли в еврейский квартал. По улице мужчины шли в синагогу. Элеазар уверенно пошел следом. Андреас шел за ним. Все тревожнее делалось Андреасу. Но он не думал о матери, а только о том, что вдруг, вдруг придется вернуться насовсем, и снова жить в городе этом…

Элеазар не хотел отводить мальчика прямо к матери. В сущности, он опасался, что как-то так может случиться, повернуться, что его обвинят в чем-нибудь вроде попытки похищения христианского ребенка…

— Есть у твоего отца родные здесь?

От этого вопроса Андреасу сделалось почти страшно.

— Да, есть, только прошу вас!.. — голос мальчика сделался таким горячо-просительным.

Но Элеазар из Бамберга уже совсем твердо принял свое решение и не собирался его менять, и не собирался объяснять мальчику свое решение. И, как всякий взрослый, не стыдился обмануть ребенка, полагая, что это для блага ребенка.

— Оставь! — спокойно и ворчливо произнес Элеазар. — Я тебе ничего плохого не сделаю…

— Но прошу вас!.. Давайте не будем ночевать там, где они!.. — голосок сделался тонким.

— Не будем, не будем. Какие родные здесь у твоего отца? Ты их знаешь?

Андреас уже все понял. Понял взрослую ложь. Обидно и больно стало. Но не хотелось объясняться, спорить. Мальчик рванулся было, чтобы убежать. Но Элеазар крепко ухватил его за руку повыше локтя, проговорив резко:

— Э-э! Это ты брось!..

Пальцы у взрослого оказались цепкие и твердо-жесткие; такие, наверное, клещи бывают. Не вырваться. Тогда Андреас решил молчать. Он был оскорблен и молчал замкнуто и оскорбленно.

Но и взрослый больше не обращался к нему. Крепко держа мальчика за руку, Элеазар, поглядывая по сторонам, шел к синагоге.

— Андреас! — окликнули вдруг.

Мальчик дернулся. Взрослый крепче сжал его руку. Андреасу стало совсем досадно и оскорбительно это. Ведь это ему совсем чужой человек, и не смеет этот человек держать его руку и тащить его…

— Пустите! — оскорбленно выкрикнул Андреас. — Пустите меня!..

Тот, кто окликнул мальчика, подошел и, протянув быстро руку, сердито о чем-то спросил Элеазара на древнем книжном языке иудеев, на котором, впрочем, можно было и говорить, мешая древние восточные, гортанные и придыхающие слова с быстрыми фразами родного франконского диалекта.

Андреас тотчас узнал подошедшего. Это был черно-кудрявый Михаэль, ювелир, муж его старшей сестры. Андреас еще раньше понял, что все пропало, и ему теперь стало все равно. Элеазар что-то ответил Михаэлю. Андреас не понимал. Но вот Михаэль наклонился к нему и ласково заглянул в глаза, и сказал, как говорят маленьким детям:

— Что ты, Андреас? Что это ты придумываешь? Зачем такое? Ну-ка пойдем с нами… — он позвал остановившегося неподалеку парнишку. — Эй, Бэр! Сбегай быстро к Елене-прядильщице, знаешь ведь, это мать нашего Андреаса. Ты скажи ей, что сын ее никуда не делся, пусть она идет сюда; только не домой ко мне, там женщины сейчас поднимут шум и кудахтанье и гоношенье. Я его в мастерскую отведу. Пусть она идет в мастерскую.

— А что, молиться мы сегодня не будем? — спросил парнишка с некоторым ехидством.

Андреасу показалось, что это над ним Бэр насмехается, но было уже все равно. Оскорблением больше, оскорблением меньше — уже все равно…

— Дома помолишься, усердный молитвенник! — Михаэль хмыкнул иронически. — Это тебе зачтется богоугодное дело: возвращение сына одинокой матери!..

Насмешки, издевательства… Все равно!..

Бэр побежал.

— Я уж догадался, что он ушел, не спросившись у матери, — Михаэль дружески обратился к Элеазару уже на понятном Андреасу языке.

Теперь Элеазар отпустил мальчика. Но Михаэль взял его за руку. Михаэль держал мягко и спокойно, да и Андреас уже не собирался убегать. Зачем? Втроем они пошли в мастерскую Михаэля. Андреас уже начал успокаиваться. Вдруг он вспомнил, что в мастерской Михаэля еще не бывал, и ему сделалось интересно, что же там…

* * *

В мастерской оставались еще один ученик Михаэля и старый Зевул, гранильщик драгоценных камней.

Скоро завязался разговор. Андреасу показалась интересной мастерская и потому к разговору он прислушивался невнимательно.

Элеазар говорил о преследованиях и гонениях на иудеев, давно, когда еще были крестовые походы. Об этих крестовых походах что-то говорил в деревне муж Марии, старшей сестры матери Андреаса… Михаэль тоже сказал сейчас, что настоящие крестовые походы были уже давно… Элеазар сказал о каких-то местах, «где могли бы мы обрести надежное пристанище». Зевул поддержал его: мол, об этом ведь говорил еще Вениамин из Туделы. Михаэль вспомнил еще какого-то Петахию из Регенсбурга…[2]

Андреас почти совсем перестал слушать, увлекшись разглядыванием мастерской. Впрочем, пока изделия, готовые и еще недовершенные, были ему интереснее инструментов, которые служили для их изготовления. Андреас уже не думал о своем недавнем желании уйти далеко; мастерская так заняла его, что он готов был даже примириться со своим оскорбителем Элеазаром.

Понравились ему какие-то штуки, вроде таких шишечек или коронок, небольшие. Андреас жил среди бедных людей и редко видел много золота и серебра. Он потрогал одну серебряную шишечку, по ней вырезаны были такие выпуклые, как лепесточки, полукружья; и на каждом лепестке вырезан был контур совсем маленького трилистника. Другая серебряная резная шишечка украшена была на самой верхушке маленькой серебряной розой. Еще на другой были подвешены маленькие серебряные колокольчики. Андреас легонько качнул их и они зазвенели. Мальчик оглянулся на взрослых. Но те разговаривали и не обращали на него внимания. А парнишка-ученик, постарше его, старательно тер какой-то темной тряпицей какую-то плоскую золотую разузоренную вещицу, и тоже не смотрел на Андреаса…

Вот еще одна шишечка, тоже с колокольцами и с цветками. И еще с колокольцами. И одна почти круглая узорная золотая…

Андреасу захотелось спросить, что это за штуки. И показывая Элеазару, что не сердится больше на него, Андреас у него спросил, подойдя близко и указывая пальцем на шишечки:

— Что это такое?

— Это римоним, — ответил Элеазар. Но не успел продолжить, потому что Михаэль заговорил оживленно и явно теперь желая развлекать Андреаса:

— «Римоним» — означает «гранатовые яблоки». Они здесь не растут, а только далеко…

— Где Иерусалим? — полувопросительно перебил Андреас.

— Да, — Михаэль кивнул и кинул быстрый взгляд на Элеазара. — Там, где Иерусалим, и еще в других землях, где тепло. Такими золотыми и серебряными «римоним» украшают футляр, в котором лежит свиток Торы — иудейского Священного писания…

Андреас повернул голову и в глаза ему бросились золотые цепочки и кольца золотые с красными и желтыми камешками.

— Это все ты делаешь? — обратился мальчик с некоторой задумчивостью к Михаэлю.

— Я! — Михаэль усмехнулся. — А Маркус, — он указал на парнишку постарше Андреаса, — и тот Бэр, который побежал привести твою мать, помогают мне. Старик Зевул гранит камни. Есть у меня еще двое мастеров, только они уже ушли сегодня.

Мальчик ничего не говорил и, казалось, что-то обдумывал серьезно.

В это время как раз вошла, запыхавшись, Елена. Она замерла в дверях. Бэр потому не мог пройти и остановился, переминаясь с ног на ногу, позади нее. Наконец Елена сделала несколько шагов. Воспользовавшись этим, подросток скользнул в мастерскую.

Елена смотрела на сына, словно бы не могла поверить, что вновь увидела его, живого и невредимого. На лице ее застыло странное какое-то выражение деликатной замкнутости, казалось бы, совершенно неуместное сейчас. Андреас смотрел на нее даже как будто с испугом.

Но Михаэль, сам отец сына, понял, кажется, ее потрясение.

— Я мог бы сам отвести его к тебе, Елена, — обратился он к женщине, — но вот решил, что здесь, у меня, он быстрее опомнится. Вот, возвращаю его тебе, спокойного и тихого, как треножник, с которого сняли кипящий котел.

Никто не засмеялся.

Андреас решительно подошел к матери близко и остановился, чуть запрокинув голову, глядя на нее внимательно и почти уже с отчаянием. Елена вдруг увидела этот взгляд сына…

Никто не заметил, так быстро это сделалось, но вот уже мать и сын стояли, крепко обнявшись. Она прижала его милую голову к своей груди, он обхватил ее за пояс и вдыхал ее родной запах — какой-то сухой и сладкий — дыхание ее тела…

Всем в мастерской полегче стало.

Андреас увидел и почувствовал, что мать снова прежняя. Он быстро заговорил, показывая ей на золотые украшения. Она коротко отвечала.

— А это римоним, — сказал Андреас, скрывая своей возбужденностью чувство вины перед матерью. Это чувство уже мучило его…

И вдруг он быстро спросил:

— Мама, а можно я буду учиться у Михаэля? — спрашивал мягко, словно послушный ребенок, который доверчиво ждет награды за свое послушание. И тотчас обернулся к Михаэлю, — Ты возьмешь меня учиться?

Это было неожиданным и для матери и для Михаэля. Но тотчас они подумали, а почему им самим не подумалось такое. Ведь и вправду Андреас может учиться у Михаэля. И почти вместе:

— Да, конечно! Я рад буду!.. — немного смущенный Михаэль — быстро подумав, а вдруг Елена полагает, что он сам такого не предлагал, потому что не так хорошо относится к ней и к ее мальчику…

— Если Михаэль позволит… — деликатно — Елена…

Всем даже стало весело.

— Не бойтесь, госпожа, — обернулся к Елене Элеазар, — уберегут вам ваш драгоценный камешек.

— Настоящий творец драгоценности камня — гранильщик, — с важностью сказал хрипловатым голосом старый Зевул.

Он принялся говорить, что неограненный драгоценный камень — это еще совсем и не драгоценный камень, и только огранка может сделать камень истинно драгоценным…

— Гранильщик может ведь и испортить камень…

— Эй, Зевул! — Михаэль посмотрел насмешливо. — Ты еще успеешь рассказать ему все это. У нас будет довольно времени и для разговоров и для работы!..

Андреасу казалось (было такое ощущение), будто он и вправду вернулся из далекого путешествия; и теперь все, к чему вернулся, ощущает через пережитое в пути — дороже, милее. Так чувствовал он и мать — эту обновленную тревогу за нее, радость, когда увидел ее, любовь к ней… И мать это почувствовала; обрадовалась. Улыбка расцвела на ее лице светом (а обычно такая сдержанная) — это снова ее милый Андреас…

Теперь ему так хотелось научиться делать все эти красивые, прочные и такие тонкие вещицы, хотелось оживлять самому драгоценные камни. Уже казалось, что он всегда этого хотел. Он вдруг подумал о путешествии и решил тотчас, что непременно совершит путешествие, но когда станет совсем взрослым и сильным. Многие будут знать его и оказывать ему гостеприимство, показывать все разное и красивое. Он поедет на коне… Всадников в богатой красивой одежде он видел в городе, но прежде и не мечтал даже о том, чтобы таким стать. А теперь он почувствовал, что мечты его стали смелее; это потому что они обрели опору — его будущее ремесло-искусство… Теперь он совсем не сердился на Элеазара. Он просто думал: как странно это все и занятно — вот он встретил Элеазара и захотел получить от него то, что Элеазар мог бы ему дать; но Элеазар не захотел дать ему это; казалось бы, очень плохо для Андреаса, а вот получилось хорошо — ведь благодаря Элеазару он пришел в мастерскую Михаэля и теперь знает, чего ему хочется на самом деле; теперь ему правильно хочется. А прежде было — неправильно. Но едва все это выстроилось так соразмерно в его сознании, как начали исподволь возникать совсем другие мысли, поначалу смутные, затем все более определявшиеся и смущавшие его. Да, теперь ему кажется, что все теперь, как надо. Но если бы Элеазар все-таки взял бы его с собой, тогда было бы другое «как надо», и оно тоже, конечно, казалось бы Андреасу правильным. Значит, существует ли некая предопределенность, правильная последовательность событий, приводящая к правильному, «как надо» результату?.. И ведь разве уже конец? Разве Андреас знает, куда, к чему приведет его то, что он научится гранить драгоценные камни и работать по золоту и серебру? И значит, все открыто, разомкнуто; и нет последовательности, нет никакого конца, а просто это люди сами себе придумывают в своей жизни все это: последовательность, концы разные, и разное такое — «как надо» и эту самую правильность…

— Андреас, ты сердишься на меня? — как раз, будто подслушав его мысли, подошел к нему Элеазар из Бамберга.

— Нет, — мальчик поднял на него глаза и отвечал серьезно, искренне, и как-то прозрачно.

— Завтра я уйду, хотел бы проститься с тобой.

Андреас чувствовал, что этот человек испытывает искреннюю приязнь к нему, сердце мальчика тотчас отозвалось искренне.

— Когда-нибудь вы сможете вернуться? — спросил он участливо.

— Не знаю, захочу ли я возвращаться.

— Я не хочу, чтобы вам было плохо…

Разговор велся тихо и доверительно. Мальчик сидел, чуть пригнувшись вперед, пристроился на краешке скамьи; взрослый мужчина в длинном кафтане и остроконечной шапке склонился к нему, опершись крепкой ладонью полусогнутой в локте руки о столешницу…

Михаэль в это время вполголоса беседовал с Еленой. Она опасалась, нет ли в ремесле ювелира чего-нибудь такого, что могло бы повредить здоровью. Михаэль успокаивал ее, что-то объяснял, брал в руки и показывал какие-то небольшие инструменты. К нему подошли подростки Маркус и Бэр, и спросили, можно ли им идти. Он отпустил их и продолжал говорить с Еленой. Старый Зевул, неразборчиво ворча, взял со стола золотую вещицу, с которой возился Маркус, и принялся вертеть ее в пальцах придирчиво, подносить близко к своим глубоко запавшим глазам, чуть ли не нюхать; и все не переставал ворчать…

Между тем, Элеазар закончил свой разговор с мальчиком и подошел к Михаэлю и Елене, которые тоже, кажется, заканчивали свою беседу. Елена посмотрела озабоченно на Андреаса; она думала о том, что он очень устал и надо поскорее накормить его и уложить. Она отошла от мужчин, заговоривших о чем-то своем, и подойдя к мальчику, протянула к нему руки. Он с улыбкой протянул руки ей навстречу. Мать бережно взяла руки сына в свои и спросила тихонько, ласково:

— Пойдем домой, сынонька? Пойдем, солнышко? Поздно уже… Ты еще не ел ничего…

— Сейчас пойдем, — отвечал он открыто и мило — ее прежний Андреас.

Он подбежал к Элеазару и быстро сказал ему, что придет утром в мастерскую Михаэля, чтобы проститься… Элеазар быстро положил ладонь ему на плечо. Затем обратился к Михаэлю и Зевулу:

— Успею ли я сегодня повидаться с вашим Гиршем Раббани?

Михаэль и Зевул заговорили разом, примешивая к своей быстрой речи множество древнеиудейских слов. Но тут Михаэль вспомнил, что еще не все сказал Елене и, оставив Зевула и Элеазара, подошел к ней.

— Уже завтра я могу начать у тебя учиться? — спросил Андреас.

— Приходи завтра, — ответил Михаэль.

Тогда Елена отвела его в сторону и стала тихо и сдержанно спрашивать, какую плату он назначит за обучение ее сына. Михаэль, сильно разводя руками, говорил, что никакой платы брать не станет. Он даже невольно повысил немного голос, и Елена чуть приподняла ладонь правой руки, словно бы останавливая его; она не хотела, чтобы остальные слышали их разговор. Наконец Михаэлю все же удалось убедить ее, что не будет он брать плату за обучение Андреаса. Ей не было приятно; она не хотела, чтобы ей и ее сыну оказывали подобные благодеяния; это словно бы равняло ее с нищими, попрошайками, а ей всего страшнее было пасть так низко, пусть она была бедна, но она честно зарабатывала на хлеб себе и сыну и больше всего на свете боялась унизиться до просьб о милостыне. Но она уже поняла, что не переспорит Михаэля, и все же ведь он был не чужим Андреасу, а мужем его родной по отцу сестры…

Андреас поглощен был своими мыслями и оба разговора — Зевула с Элеазаром и матери с Михаэлем — неясно касались его слуха. Но постепенно он начал уставать, утомляться от этих своих мыслей; слух его как бы отворился. Он ясно расслышал произнесенное имя: «Гирш Раббани». Оно было хорошо знакомо мальчику и потому он хорошо расслышал это имя.

— Я знаю Раббани! — вдруг воскликнул Андреас звонко и совсем по-детски. — Он мне башмаки делает!

Голос был такой чистый и звонкий, что все невольно улыбнулись…

* * *

Елена и Андреас шли радостно по вечерним улицам. Он был в предвкушении своей новой жизни. Она, уже узнала, что значит потерять его, и радовалась тому, что обрела его вновь.

Дома она быстро принялась готовить ужин. Мать и сын оживленно разговаривали. И снова Андреасу показалось, что в эту ночь он не заснет, не сможет одолеть радостное возбуждение предощущения. Но он заснул быстро. И открыл глаза, бодрый и освеженный крепким сном, уже на самом рассвете…

* * *

Андреас прибежал в мастерскую Михаэля рано. Однако работа уже началась там. В помещении, выходившем широкой распахнутой дверью во двор, красно и жарко светились угли в горне. В большой комнате пахло металлически и горячо, прокаливали что-то на специальной жаровне.

— Ну, — сказал Михаэль Андреасу, — прощайся с господином Элеазаром, а после я дам тебе твою первую работу.

Тут только Андреас заметил Элеазара, а думал, что Элеазара еще нет в мастерской. Элеазар сидел у самой двери на улицу на низком табурете, опустив голову. Андреас увидел, что сумка черезплечная положена рядом, Элеазар готов был в путь, но ждал Андреаса. Когда Андреас это понял (быстро), совсем добрые чувства к Элеазару прихлынули в его душу. Он подошел к сидящему и тихо тронул его руку. Элеазар поднял голову и улыбнулся мальчику грустно.

— Прощай, Андреас, — сказал Элеазар. — Старайся быть счастливым.

Андреасу показалось, что эти слова он уже где-то слышал или прочел; быть может в монастыре…

— Стараться самому, или просто ждать, когда Бог пошлет мне такие обстоятельства, что я стану счастливым? — быстро и чуть испытующе спросил мальчик.

— Мудрец! — улыбнулся Элеазар из Бамберга, и обратился к Михаэлю, — Береги его, мастер! — затем — снова к мальчику. — Мне уже столько лет, Андреас, что я могу не стыдиться и спокойно отвечать на многие вопросы: не знаю. И, значит, не знаю. Но искренне хотел бы, чтобы ты чувствовал себя счастливым. Поверь.

— Я верю, — мальчик открыто улыбнулся.

— Прощай тогда…

Но, кажется, что-то мешало этому человеку до конца проститься с мальчиком и уйти; что-то, что не надо было высказывать, но высказать хотелось. И высказал все же.

— Лучше было бы ему уйти со мной, — Элеазар повернулся к Михаэлю, отвернувшись от мальчика; и говорил глухо и ни на кого не глядя. — Лучше было бы ему уйти со мной, — повторил Элеазар.

Мальчик посмотрел на него расширившимися от пытливого изумления глазами. Михаэль и остальные молчали.

— Но не уйдешь от судьбы, и значит, от смерти, — глухо произнес Элеазар.

Это слово — «смерть» — прозвучало вдруг как-то страшно и тяжело. Все смутились и сам Элеазар смутился. Он тотчас подумал, что мог напугать мальчика, а не хотелось этого. Он привлек мальчика к себе и, держа за руки обеими своими руками, стал глухо говорить. Один из мастеров, постукивавший молоточком по серебру, перестал это делать, опустив работу на стол. Все тихо слушали и молчали, но понимали, что Элеазар рассказывает для мальчика эту свою сказку…

— Один знатный и одаренный многими способностями юноша, — говорил Элеазар, — однажды узнал, что в городе живет гадальщик, способный угадывать будущее. Юноша пошел к нему. Тот спросил юношу; зачем тебе знать будущее, ведь будущее это всегда смерть. На что юноша отвечал, что знает он о смерти, а хочет узнать не смерть, а совсем другое, земное свое будущее.

Но вот именно земного будущего у него не оказалось. Гадальщик предсказал ему скорую смерть. «Ты умрешь сегодня вечером», — предсказал гадальщик. Но когда делается такое предсказание, становится сразу страшно, и не у многих достанет сил забыть о таком предсказании или даже посмеяться над ним. Юноша впал в такое отчаяние, что гадальщик, должно быть, пожалел его. «Выйдя от меня, — сказал ему гадальщик еще, — ты иди к базару. Там встретишь свою смерть прежде, чем она убьет тебя. Попробуй спастись».

Юноша выбежал из дома гадальщика. Теперь была хотя бы малая надежда. Юноша побежал к базару. Уже в воротах он столкнулся с каким-то человеком, которого даже и не успел толком рассмотреть. Юноша хотел бежать дальше, но рука этого случайного человека тяжело опустилась на его плечо.

— Я — твоя смерть, — страшно и спокойно произнес человек. — Если можешь и желаешь, спасайся.

Юноша, почти не сознавая, что делает, бросился к коновязи, мгновенно отвязал первого коня, который бросился ему в глаза; вскочил в седло и поскакал прочь из этого города, от своей смерти…

Все слушали, замерев…

— К вечеру прискакал он к воротам другого города, — продолжал Элеазар. — Но едва въехал в ворота, как схватили его стражники.

— Вот он! Вот он! — кричали они.

Сбежались еще люди. Из их сбивчивых криков и возгласов юноша понял, что его принимают за одного знаменитого своей ловкостью разбойника. Похитив в этом городе коня у одного знатного человека, разбойник скрылся. Но вот юноша въехал в ворота города и конь был тотчас узнан.

Напрасно юноша громко и несвязно пытался оправдаться. Его стащили с седла, поволокли к судье и вскоре произнесен был приговор. И вот уже юношу в присутствии множества народа возвели на эшафот. Солнце клонилось к закату, вечер близился. Юноша беспомощно и отчаянно оглядывался по сторонам. Внезапно сквозь толпу пробрался к самому эшафоту человек, и юноша в ужасе узнал того самого человека, что назвал себя его смертью. Теперь спасения не было.

Человек уверенно поднялся по ступенькам и громко закричал:

— Этот юноша ни в чем не повинен! Я — тот самый разбойник и я готов понести наказание, я не хочу, чтобы вместо меня казнили невинного! Здесь стоят люди, знающие меня в лицо, они могут подтвердить мои слова.

Он замахал руками, начал выкрикивать какие-то имена, вызвал из толпы несколько человек и они и вправду подтвердили его слова. И все люди на площади были тронуты его поступком. Все начали кричать, настаивая, чтобы отпустили на свободу и разбойника и юношу.

И городские власти приняли доброе решение отпустить обоих. И отпустили, поставив единственное условие, чтобы те немедленно покинули город.

Вечер уже совсем вступил в свои права, когда они вышли за ворота и дошли до тихой рощицы высоких пальмовых деревьев. До того они шли молча. Юноша был взволнован и предвкушал еще какие-то дальнейшие приключения, которые могут, должны произойти от его знакомства с этим странным человеком.

— Кто ты? — наконец решился спросить юноша. — Почему ты сначала назвал себя моей смертью?

— Потому что я и есть твоя смерть. Я, а не кто-то или что-то другое. И от меня ты умрешь…

Элеазар замолчал.

— Дальше! — попросил как-то встревоженно мальчик.

— Дальше нет ничего, — глухо сказал Элеазар, — здесь конец.

— Но ведь на самом деле никакого конца здесь нет! — вдруг стал горячо настаивать Андреас. — Ведь не произошло никакого убийства. И, может быть, они еще подружились вопреки всем предсказаниям. И все приключения случились. И они жили долго…

— Но вот всем кажется, да и принято полагать, что это конец, что юноша умер, — осторожно вступил Михаэль. Он вовсе не хотел обижать мальчика, но ему показалось, что некоторая детская смелость и необычность мыслей Андреаса может быть для мальчика опасна; и теперь он осторожно хотел ввести мысли ребенка в обыденное русло.

— Но я не верю, я хочу полагать по-своему! — упорствовал Андреас.

Элеазар молчал.

— Полагать такое, с чем не согласен никто, означает полагаться на ложь, — громко сказал старый Зевул.

Андреас не ответил, притих. Но видно было по его взволнованному упрямому выражению лица, что он по-прежнему не согласен. Он только почувствовал бесполезность спора, но переубедить его не смогли.

— Прощай, мудрец! — Элеазар неожиданно и быстро поднялся, поцеловал мальчика в левый — ближе к сердцу — висок; и вот уже быстро шел по улице.

Андреас подбежал к раскрытой двери и жадно смотрел ему вслед.

Элеазар шел быстро, чуть пригибаясь; черезплечная сумка висела на ремне. Теперь он шел, держа набалдашник посоха, немного пристукивая по мостовой и резко выбрасывая посох вперед.

Мальчик подумал, что этот дубовый посох Элеазару из Бамберга кто-нибудь подарил здесь, в еврейском квартале; может быть, даже и Гирш Раббани…

* * *

— Ну, Андреас, — оживленно заговорил Михаэль, желая разогнать впечатление чего-то странного, смутного и тревожного, произведенное рассказом Элеазара, и вернуть всех, а в особенности этого мальчика, к заботам и занятиям обыденной действительности. И заговорил. — Ну, Андреас, вот тебе твоя первая работа.

И с этими словами он указал Андреасу место за большим длинным дощатым столом. Андреас с готовностью, уже не думая почти об Элеазаре и прощании с ним, уселся на скамью, с краю. Михаэль поставил перед ним плошку с какой-то светлой жидкостью, положил черную тряпицу, дал Андреасу почернелую серебряную фляжку и велел оттереть начисто.

Андреас принялся радостно за работу. Он не ждал, что ему сразу, с первого дня, поручат что-нибудь сложное или интересное, но ему была здесь интересна любая, даже самая простая работа.

Пока Андреас старательно работал, радуясь проворству своих длинных пальцев; Зевул вытянул морщинистую шею и поглядел на фляжку.

— Это что же, та уксусница, что ты купил вчера у Шолома? — обратился старик с любопытством к Михаэлю. — И разве не прав я был, ведь самой высшей пробы серебро…

— Та самая и прав, — коротко ответил Михаэль, не желая отвлекаться на длинную беседу со стариком.

— Откуда взялась она у Шолома? — спросил один из мастеров.

— Как всегда, — коротко ответил Михаэль, и Андреас уже понял, что хозяин мастерской не хочет многословных бесед за работой. — Как всегда, — отдали в заклад и не выкупили.

— Кто отдал-то? — полюбопытствовал второй мастер. — Не судья ли Гюнтер? Говорят он запил после смерти жены и вконец разорился.

— Да, это Гюнтер, — Михаэль подтвердил свои слова кивком.

— И что же ты теперь будешь делать с этой фляжкой, Михаэль? — спросил Зевул тоном старика, который может себе позволить фамильярность с хозяином. — Выставишь на продажу?

— Нет, — Михаэль склонился над золотой шишечкой и что-то процарапывал острым стерженьком, накалив его на огне маленькой жаровни. — Вчера приходил заказчик за серьгами, он увидел эту уксусницу и хочет купить. Скоро он должен прийти. Надеюсь, Андреас закончит свою работу к его приходу.

Андреас встревожился, ему очень хотелось показать себя усердным, сноровистым и быстрым. Михаэль почувствовал тревогу мальчика, поднялся и подошел к нему.

— О, молодец Андреас! Прекрасная работа, еще немного вот здесь… — он ненавязчиво указал мальчику, где еще следует потереть.

Дальше работали в молчании. Поскрипывали и постукивали инструменты, соприкасаясь с благородными металлами. Пахло по-прежнему горячо и металлически.

Андреас оглядел серебряную фляжку и решил, что, пожалуй, его работа закончена. Ему хотелось объявить об этом громко и радостно, но он сдержался, тихонько встал из-за стола, подошел к Михаэлю и тихо, даже робко сказал:

— Кажется, закончил…

Михаэль взял у него фляжку и повертел в руках, стукнул легонько молоточком.

— Молодец, Андреас, отлично!

Глаза мальчика просияли.

— А теперь что делать?

— Немного отдохни, а то устанешь. Скоро привыкнешь, и будешь работать подолгу, а пока отдохни. Вот сейчас придет заказчик; посмотришь, как ему понравится твоя работа.

Михаэль говорил совсем серьезно. Андреас верил, что хорошо исполнил порученное, но все же чуть боялся, вдруг не понравится заказчику. Снова присев на скамью, мальчик рассеянно следил за работой остальных. Он с нетерпением ожидал прихода заказчика. Сейчас оценят его первую работу. А после Михаэль даст ему новую, и хорошо бы посложнее прежней…

Андреас как-то упустил этот момент, и вот покупатель серебряной уксусницы уже стоял в мастерской. Это был высокий, худощавый, но видно, что довольно сильный и крепкий парень. Смотрел он прямо и жестоко. Голова его была непокрыта, длинные светлые волосы связаны золоченым шнуром на затылке, падают конским хвостом чуть ниже плеч. Одет он был пестро и щегольски, в золоченом панцире; штаны поверх ярких чулок — пышные пестрые и короткие, и такие же рукава. К поясу, украшенному серебряными пряжками-кольцами, привешен был красивый кожаный с пестрыми нашивками кошель. И, кажется, еще никогда прежде Андреас не видел на человеке столько оружия — кинжал в ножнах, и самострел и колчан за плечом…

Этот человек не сказал, кажется, ничего грубого, но Андреас чутко уловил, что начало происходить со всеми в мастерской. Все как-то насторожились, будто ежи, прячущие свои колючки, потому что выставлять эти колючки наружу почему-то нельзя. Вся присогнутая над столешницей фигура старого Зевула дышала странной угрюмой ненавистью. И подросткам, Бэру и Маркусу, это состояние взрослых передалось, чувствовалось; хотя они, должно быть, и сами не осознавали четко, почему восприняли это состояние. Андреас чувствовал, что и ему самому это общее состояние как-то передается, хотя в то же время ощущал, что он здесь вроде бы и ни при чем. Андреас быстро глянул на Михаэля и увидел, что хозяин мастерской изо всех сил старается не поддаться этому общему состоянию затаенного панического страха и жгучей ненависти. Андреас невольно потянулся к нему, ища защиты в его сдержанности.

— Готово? — сухо бросил парень.

— Вот, — Михаэль спокойно выложил на стол золотые серьги кольцами.

Заказчик слегка подкинул их на ладони.

— И вот это, — Михаэль поставил перед ним серебряную уксусницу.

Парень чуть оживился, пугающее в нем как бы чуть стушевалось.

— О-о! — протянул он баском. — Блестит, как солнце!

— Его работа, — Михаэль сдержанно кивнул на Андреаса.

Парень посмотрел на Андреаса и улыбнулся. Улыбка не была злой, но в ней было какое-то оскорбительное презрение. Андреас почувствовал, что и его самого начинает сильно охватывать этот острый страх, перемешанный с неприязнью. Это было неприятно, хотелось это стряхнуть с себя, но оно было словно опутывающее и липкое…

Парень расплатился с Михаэлем золотыми монетами, открыто и дерзко вытряхнув их из кошеля. Затем снова бросил взгляд на Андреаса. Казалось, он что-то пытается связать с этим мальчиком, но сразу не получается, а много думать об этом — неохота. Парень быстро опустил пальцы в еще раскрытый кошель, вынул золотую монету и кинул на стол прямо перед мальчиком. Андреас и сам удивился, почему не радуется, почему не решается сразу взять монету; только низко опустил голову.

— Это его первая работа, — сказал Михаэль.

И спокойные доброжелательные слова почему-то прозвучали, как заискивание какое-то.

— Доволен, Дитер? — теперь Михаэль стоял перед заказчиком. Они остановились друг против друга. Чувствовалось: хозяину мастерской хочется, чтобы этот человек поскорее ушел. Уже едва сдерживается, пытаясь не поддаться панической ненависти и столь же яростному паническому страху…

И вдруг Андреас мгновенным проблеском понял ясно, что еще мгновение — и Дитер все поймет! И тогда останется здесь издевательски — подольше; и его презрительная ненависть вооруженного будет пострашнее бессильной озлобленности безоружных.

Андреас невольно посмотрел ему прямо в лицо. Теперь Андреас чувствовал, что он, Андреас Франк, не такой, как все остальные в этой мастерской. И следа не осталось от этой липучей нитяной смеси страха и неприязненной злобы…

— Прощайте! — резко и как-то странно почти дружески произнес Дитер.

И вышел, резко повернувшись, так и держа в руке серьги и серебряную фляжку.

Все в мастерской будто медленно начали расслабляться. Явилась потребность говорить.

— Видали, каких бандитов набирает Гогенлоэ! — злобно и задиристо начал старик Зевул.

Но Михаэль не хотел и этого разговора.

— Да, господа Гогенлоэ всегда набирали наемников, — сказал он, всем своим тоном показывая, что не следует никому продолжать говорить на эту тему, даже старому Зевулу.

Тот понял и хмуро замолк.

— Вот и первый твой заработок, Андреас, — спокойно и мягко сказал Михаэль. — Что же, купишь себе что-нибудь или матери отдашь?

Андреас взял монету и сунул в складку за поясок.

— Матери отдам, — он пожал плечами. Какие тут могли быть сомнения? Как мог он утаить заработанные деньги от матери? Впрочем, он сам не считал эту монету настоящим заработком, то, что он сделал, не стоило так дорого, эта монета была — за другое… Но вдумываться не хотелось, почему-то казалось даже опасным. Не хотелось вдумываться; казалось, что эти мысли, развернувшись, развившись, могут довести его, Андреаса, до какого-то душевного состояния, неприятного ему и мучительного…

Знатных господ Гогенлоэ Андреас знал; вернее, слышал о них, но, кажется, даже и не видел. Замок только видел, когда с матерью был в лесу. И замок был далеко. И эти Гогенлоэ были далеко от жизни Андреаса, он даже и не стал о них думать…

Михаэль подозвал его, усадил рядом с собой.

— Смотри, что я буду делать, — велел Михаэль.

Перед ним на прокладке из чего-то белого лежал тонкий узор из серебряных проволочек.

— Дай-ка мне вон ту бутыль…

Андреас быстро принес бутыль.

— Теперь налей в чашку. Это отвар мыльного корня.

Андреас налил, напряженно следя, чтобы не пролилось ни капли.

— А теперь твое уж привычное дело: бери тряпицу и смачивай серебро.

Мальчик старательно и осторожно смачивал тонкий серебряный узор, понимая, что эти тонкие проволочки нельзя тереть сильно, как тер он уксусницу.

Михаэль подвинул ему коробочку с каким-то темным порошком.

— Теперь посыпь бурой… чуть-чуть… немного совсем.

— А что это чуть-чуть блестит как будто? — шепотом спросил мальчик, чувствуя какую-то почтительность перед этим процессом работы, в котором уже и сам участвовал.

— Это припой блестит, Маркус его напилил мелко… — Михаэль улыбнулся настроению мальчика.

Андреас, сильно сжав губы от напряжения, осторожно-осторожно посыпал серебряный узор.

Михаэль начал внимательно нагревать узор металлической небольшой трубкой, из которой выходило маленькое сильное пламя ровным язычком…

* * *

В мастерской Михаэля, кроме старого Зевула и учеников — Маркуса и Бэра — работали еще два мастера. Ари, сын Михаэля и сестры Андреаса, не учился ремеслу. Он ходил в школу при большой синагоге и должен был сделаться толкователем иудейских вероучительных книг. Он был еще совсем небольшой мальчик, и сильно его занимали свойства разных чисел и чертежи переплетенных линий. Андреас иногда с ним разговаривал и даже, случалось, играл, но особой дружбы между ними не было. Они разные были. Андреас был гораздо поживее и влекло его к яркой живой красоте вещного мира.

Этот Ари после уехал в один из иберийских городов и принял там крещение. О свойствах линий и чисел написал он книгу под названием «Спрямляющий кривое».[3] Книга эта известна и до сих пор…

* * *

Андреас учился в мастерской Михаэля быстро и хорошо. Когда Михаэль впервые заплатил ему несколько мелких монет за работу и Андреас принес эти деньги матери, та рассердилась. Она считала, что это подачки, проявление снисхождения, и унижает ее сына. Она взяла эти деньги и принесла их Михаэлю. Михаэль долго и горячо убеждал ее, и в конце концов уговорил даже не только брать небольшую плату за ту работу, которую Андреас уже научился исполнять, но и принять сумму побольше, ведь Андреас работает все лучше и все с большей сноровкой, и скоро сможет отработать эту сумму. Деньги эти Михаэль дал неспроста. Он совсем подружился с Андреасом, мальчик рассказывал ему о своей жизни дома, так Михаэль узнал, что у Андреаса нет кровати… И вправду на деньги, данные Михаэлем, Елена купила сыну кровать, и теперь он спал, как взрослый, на отдельной кровати. Комната, где они жили, сделалась от этого нового предмета мебели еще теснее, но как будто даже и уютнее и веселее, больше не витало по ней грустное детское недовольство…

Михаэль очень серьезно, старательно и тщательно учил Андреаса. В глубине души он мечтал учить своему ремеслу сына, хотя изучать и толковать вероучительные книги полагалось в еврейском квартале почетнее и почтеннее, нежели заниматься каким бы то ни было ремеслом. Мальчики — дядя и племянник — оба похожи были на Элиаса Франка — очень темноглазые и темноволосые. И когда Андреас сидел рядом со своим учителем, Михаэлю вдруг радостно казалось на мгновение, будто обучает он тайнам любимого ремесла своего родного сына. Михаэль стремился ничего не забыть, все открыть Андреасу, все самые сложные приемы мастерства. И приятно было наблюдать, как мальчик все усваивает, воспринимает легко, а то и новое уже начинает придумывать, находить. Иногда Михаэль даже удивлялся, как это ему самому не пришла на ум возможность того или иного способа ковки или чеканки, а вот Андреас так ясно это увидел и понял. И это было радостно обоим.

Огранке драгоценных камней Андреас учился у старого Зевула. Но Михаэль решил, что умение старика недостаточно, заплатил лучшему гранильщику еврейского квартала и тот учил Андреаса, но, конечно, ничего самого тайного не открывал ему, да такое и не входило в договор. Но Андреас уже умел многое увидеть и понять сам. И до многих таинств и тайн ювелирного ремесла-искусства доходил он своим умом, острым и быстрым.

Андреас много времени проводил в еврейском квартале. Любознательный, он о многом спрашивал, чаще всего обращаясь к своему учителю. Михаэлю часто заказывали маленькие серебряные указки, при помощи которых легче было читать пергаментные свитки с молитвами, называемые — «мегилат». Он показал Андреасу кетув раши и кетув меруба — две разновидности иудейских букв. Мальчик как-то сам выучился и читать и даже писать. Не было разговора у Михаэля с матерью Андреаса о том, что Михаэль не будет склонять ее сына к иудейской вере. Но это, в сущности, само собой подразумевалось. И никаких подобных склонностей Андреас и не проявлял. Потому, когда он из любопытства хотел войти вовнутрь синагоги, чтобы посмотреть, что же там внутри, Михаэль удержал его. Андреас хотел было спросить, почему Михаэль его удерживает, но вдруг сам для себя понял, и спрашивать не стал. Но он с интересом разглядывал широкий купол, весь в продольных закругленных полосах, поперечные чередующиеся полосы темного и светлого камня, и тонкий узор в каменных нишах вместо окон. Стоя во дворе синагоги, Андреас сказал Михаэлю, что снежно-белая, в золотистой вышивке, одежда иудейских вероучителей похожа на облачение христианских священников.

— А не наоборот? — лукаво спросил стоявший рядом бэр. — Разве иудеи не явились в мир раньше христиан?

— Разве тот, кто пришел раньше, не берет ничего у того, кто пришел позже? — быстро отозвался Андреас. — И разве это самое «позже» не означает, в сущности, и понятие «лучше»?

Михаэль кинул на Бэра строгий взгляд и чуть рубанул воздух ребром ладони, показывая, что спора не желает. Когда хотел, он умел быть строгим, даже суровым, его слушались.

— Помню, одну историйку рассказывал мне покойный Вольф, который бывал в дальних странах, — начал Михаэль, уводя своих учеников со двора синагоги. — Далеко-далеко от наших земель течет широкая река Идыл. Там, в землях болгар, в большом торговом городе слышал Вольф эту сказочку от купца из еще более далекой, сказочно далекой страны под названием Хинд. Вот что купец ему рассказал. Жила одна птица, и каждую весну, прилетая из дальних краев, где зимовала, свивала она свое гнездо на одном и том же дереве, на одной и той же ветке. И вот в одну весну прилетела она и видит: место занято; другая птица, молодая, сидит себе и вьет гнездо.

— Это мое место! — закричала старая птица.

— Нет, мое! — заспорила молодая.

Так они поспорили, подрались даже, и сами не заметили, как угодили в лапы дикой кошки, которая исподволь на них глядела, и тихонько подкрадывалась. Но в пылу спора и драки птицы не смогли понять, какая общая опасность грозит им, и решили, что именно этот большой в сравнении с ними и пушистый зверь их рассудит.

— Рассуди нас!

— Рассуди нас!

Наперебой закричали птицы.

— Хорошо, я согласна рассудить вас, — ответила кошка с важностью. — Излагайте суть вашего дела. Сначала ты, — она указала на старшую, более жирную птицу.

Но та решила, что кошка уважает ее старшинство и преисполнилась уверенности в том, что кошка рассудит справедливо. А младшая птица совсем смутилась от этого важного вида, который кошка-судья приняла на себя.

— Я каждый год, всю мою жизнь вью гнездо на этом дереве, на этой ветке, и вдруг прилетела вот она и заняла мое место…

— А кто в эту весну прилетел раньше? — с важностью спросила кошка.

— Я, я! — с быстрой готовностью отвечала младшая птица.

— Видишь! — кошка чуть сжала в когтях старшую, — она прилетела раньше и она права!

И произнеся это, кошка мгновенно пожрала старшую птицу.

«Сколь мудра и наклонна к справедливым решениям эта кошка! — с восторгом подумала младшая птица. — А я ведь и не надеялась на ее справедливость. Сколь несправедлива к ней была я!»

Но тут кошка, также чуть сжав ее в своих когтях, обратилась к ней:

— Ты моложе своей старшей товарки. Она прилетала на это место каждый год своей жизни и потому она права.

И тотчас младшая птица была пожрана.

После чего справедливая кошка спокойно спрыгнула с этой невысокой ветки, схожей с великим множеством других веток в этом лесу, и не спеша удалилась…

Мальчики оба пожали плечами, не глядя друг на друга. Каждый оставался при своем мнении. Изящно приготовленная и столь же изящно поданная мудрость не убедила их. Впрочем, их учитель и не ожидал ничего подобного.

Но в мастерской Михаэля все полюбили Андреаса. Бэр и Маркус нисколько не завидовали тому бережному вниманию, которым окружал Андреаса учитель. Все восхищались способностями мальчика. Андреас чувствовал себя в мастерской совсем свободно. Часто подолгу не смолкал его звонкий голосок. Андреасу нравилось говорить складно, рассуждать на разные темы.

— Мудрец! — ласково называл его Михаэль, повторяя невольно то, что сказал о мальчике уже забытый Элеазар из Бамберга.

— Ах ты, мой мудрец! — Михаэль похлопывал мальчика по плечу. — Ну, давай-ка немного поработаем молча, а то у твоего старика-учителя заболит его бедная голова, слишком умны твои речи! Давай помолчим немного, а после снова поговорим!

— Но разве ты старик? — тотчас выпаливал Андреас. — Это Зевул старик, а ты еще не старый!

Все смеялись, и Зевул смеялся. И Андреас смеялся тоже.

В час отдыха Михаэль или мастер Рувим усаживались с Андреасом за шахматную доску. Но обыграть его никогда не могли. Впрочем, и более искусные игроки в шахматы в еврейском квартале, да и в христианском городе, не могли обыграть Андреаса, которому еще не минуло тринадцати лет.

Однажды Михаэль, увидев, что Андреас развернул пергаментный свиток и углубился в него, осторожно спросил мальчика, что более всего его привлекает.

— Буква «шин», — с детской серьезностью ответил Андреас, — потому что она похожа на корабль…

Это соединение серьезности, удивительных способностей и детскости было в нем милее всего…

Радостный Андреас возвращался вечерами домой и не уставал рассказывать матери обо всем, чему он учился в мастерской. От литья и твердой чеканки переходил он к филиграни и канфарению, с жаром разбирал достоинства перегородчатой и выемчатой эмали; говорил о том, как чудесна прозрачная эмаль по серебру, когда серебро мягко отражает проникающий свет… Он уже умел золотить на огне, инкрустировать, покрывать украшения цветными лаками…

Однажды, прервав себя, он спросил возбужденно:

— Мама, что же ты не радуешься?

Мать поспешно, но едва удерживаясь от грустного вздоха, отозвалась:

— Радуюсь, я радуюсь, Андреас.

Но что-то ее тревожило, и она не знала — что…

Элиас Франк знал, что Андреас учится у Михаэля. Это учение сына совсем и не занимало отца. Да, хорошо было, что все так хорошо сложилось, и у Андреаса будет хорошее ремесло. Конечно, Элиас Франк понимал, что должен заботиться о сыне. Но вот все как-то само собой складывается, и хорошо… И только иногда вдруг высвечивалась в сознании цепочка: Андреас — мастерская Михаэля — еврейский квартал, куда Элиас Франк избегал заходить. Потому что завершалась эта мыслительная цепочка всегда одним и тем же: Гирш Раббани! И было это имя неотделимо от смутного ужаса, словно бы сковывающего все твое существо…

* * *

Андреасу минуло тринадцать лет. Этот возраст мальчика считается у иудеев возрастом совершеннолетия. Тринадцатилетнего мальчика уже можно женить. Конечно, это могут позволить себе только люди состоятельные, но все же можно. Бэр и Маркус, приятели Андреаса в мастерской Михаэля, были старше Андреаса, и уже несколько лет прикапливали деньги, которые при составлении брачного контракта полагалось внести в семью невесты как выкуп за нее. Но в христианском городе женились куда позднее, и Андреас о женитьбе совсем и не думал. Ко всем женщинам, кроме своей матери, которую любил и почитал, словно Богоматерь, относился он с презрением умного, но еще нечувствительного к женской телесной прелести мальчика. И хотя он и учился в еврейском квартале и даже выучился читать иудейские книги, но с возрастом на него все чаще находили состояния восторженного благочестия, когда он подолгу, стоя на коленях, молился дома или в церкви. И часто думал он о жизни безбрачной и проводимой в благочестивых подвигах монашества. Он думал о том, что нет ничего трудного, когда монахом делается человек увечный, слабый, старый. Но уйти в монастырь в самом цвете лет, будучи здоровым и красивым (а он ведь знал, что он красив)… И тотчас же он осознавал, что тщеславно представляет себе, как будут изумлены все… И, опомнившись, осуждал себя сердито за это свое тщеславие…

Когда скончалась супруга одного богатого торговца, заседавшего в магистрате, он пожертвовал большую сумму денег собору. На церковном совете решено было употребить пожертвование на украшение собора. Но золотых и серебряных дел мастера слишком дорого запрашивали. Андреас об этом знал. Он пришел в собор и сказал настоятелю, что желал бы исполнить работу по украшению собора без всякой платы, по обету. На церковном совете возникли некоторые сомнения. Один из священников вспомнил, что Андреас обучается своему ремеслу в еврейском квартале. Но не это смущало, ведь все знали, что мальчик — искренний и добрый христианин. Смущал слишком юный его возраст. Но о его умении уже говорили, он уже сам исполнял заказы, Михаэль доверял ему. И вот приняли решение поручить ему и церковную работу.

Андреас украсил серебром, тонкими узорами, одежды апостолов. Рельеф с изображением апостолов сделан был его давним знакомцем, резчиком Гансом, которого уже давно почтительно называли мастером Иоганном. Рельеф этот можно увидеть и сегодня, но серебряных узоров Андреаса уже нет. Серебро привлекает алчных сильнее, нежели камень строительный. Но сохранились записи, и в них говорится подробно и с восхищением, какими были серебряные украшения, сделанные Андреасом Франком, и как они были красивы. Они и вправду были удивительно красивы, серые каменные фигуры апостолов словно бы оживали от этих мягко лежащих на складках каменной ткани узоров, исполненных из благородного металла искусными руками искренне верившего мальчика…

В тринадцать лет для Андреаса уже давно не было тайной назначение всех инструментов, все было ему с руки — и маленькие весы, и тиски, и клещи, и щипцы, большие и маленькие, и разные стерженьки заостренные. Был он тогда худенький и уже сильно вытянулся. А черные его волосы были по-прежнему острижены ежиком, но челки уж не было. В мастерской работал он в одежде, какую носили многие мальчики в еврейском квартале, — пестрая войлочная маленькая круглая шапочка, штанишки короткие, так что летом голые тонкие ноги были открыты, и свободная недлинная пестрая рубашка из мягкой тонкой ткани — очертания тонко-мускулистого худенького тела просвечивали. У него открылся красивый звонкий голос. И случалось, что склонив смуглое продолговатое лицо над столом, так что и глаз не было видно, лишь темные длинные ресницы, Андреас набивал молоточком узор на серебре, подложив мешочек с песком, и вдруг запевал, и звонкий, сильный и от природы нежный его голос перекрывал постукивание молоточков и шарканье напильников. Остальным вдруг передавалось это желание петь, словно бы выплеснувшееся песней из этого юного здорового существа. И вот уже целый хор мужских голосов стройно выводил:

О, Господи, Господи, голоден я!..

Покрытые круглыми шапками головы чуть покачивались в такт, и рукава легко взлетали широкие над столом и работой, открывая сильные руки…

И вдруг кто-нибудь прерывал песню:

— Поем, будто Гирш Раббани!..

И тотчас все начинали петь громче и звонче, будто желая перепеть Раббани, который не изменял своей давней привычке петь за работой…

Украшения для каменных одежд святых апостолов Андреас тоже исполнял в мастерской Михаэля. Михаэля даже порицали за это, но он отвечал своим хулителям, что не прикасался ни он, ни другие в его мастерской к этой работе, исполнял ее один Андреас Франк, а отказать ему и не дать работать в мастерской он, Михаэль, не вправе, потому что Андреас уже хорошо работает и многие заказы исполняет для мастерской…

Когда Элиас Франк увидел в соборе работу своего единственного сына, услышал, как восхищаются громко этой работой, он тоже почувствовал гордость, но все что-то мешало, препятствовало этой гордости проявиться, развиться, и ему не было ясно — что…

Как раз около того времени в окрестностях города случилась эпидемия какой-то болезни, вроде заразной лихорадки. Город спасся лишь тем, что ворота какое-то время были закрыты и чужих пускали с большим разбором. Ощутился недостаток в съестных припасах.

— Мама, это голод? — спросил Андреас.

Но мать отвечала, что нет, это еще не голод, еще ведь есть мука, пусть и черная, чтобы печь хлеб, и вяленое мясо, и пиво. Но она все опасалась за мальчика, что он мало ест. А ведь это было как раз тогда, когда он только стал есть хорошо и охотно, а то ведь, когда он был поменьше, приходилось иной раз чуть ли не насильно кормить его. И вот теперь он хочет есть, а еды мало. Пошли было слухи, что в еврейском квартале припрятана мука. Но тут эпидемия вроде бы прекратилась, городские ворота открылись, и слухи затихли сами собой. Была ли припрятана мука в еврейском квартале, Андреас не знал. В доме его сестры, жены Михаэля, пекли хлеб из черной муки. Обычно служанка и подросток-слуга приносили обед в мастерскую. Однажды парнишка заболел, очень боялись, вдруг, той самой болезнью, она заразная, может пойти болезнь из еврейского квартала по городу, и ничего хорошего не выйдет из этого. Служанка носила обед по-прежнему, Маркус или Бэр помогали ей. Наконец поняли, что это, слава Богу, не та, другая болезнь, незаразная. До этого Михаэль боялся посылать Андреаса в свой дом, а теперь попросил его помочь служанке. Андреас пошел к сестре. Пока увязывали в узлы посуду с едой, он вдруг почувствовал, что очень сильно захотел есть. Прошел на кухню, увидел черные лепешки, и сунул, отломив несколько кусков, под рубашку, прижав к груди одной рукой. В свободную руку взял он тоже лепешку и прикусил. Тут вошла сестра. Ему сделалось неловко. Он опустил руку с лепешкой и не смел еще откусить. Сестра встревоженно спросила, что с ним, неужели он так голоден. Он с неловкостью отвечал, что не так уж. Она посмотрела, как он рукой прижимает к груди под рубашкой хлеб. Он проследил ее взгляд. Было так, будто она что-то обдумывала. Она быстро вышла из кухни и тотчас вернулась и принесла чистую легкую ткань подрубленную. С некоторым смущением она предложила Андреасу увязать хлеб в этот широкий платок. Он отвернулся, вынул хлеб из-под рубашки и положил на расстеленный платок. Затем отвернулся от платка и чуть отошел. Сестра увязала хлеб в узелок и подала Андреасу. Как раз были готовы узлы с обедом. Служанка взяла два узла, сестра велела взять Андреасу еще один. Ему сделалось неловко, что молодая женщина будет нести два узла, а он — один. Он хотел взять у нее еще узел. Она усмехнулась и слегка отдалилась. Он увидел ее усмешку и еще более смутился, потому что ему вдруг показалось, что все это похоже на любовную игру, как по воскресным и праздничным дням заигрывали друг с дружкой парни и девушки в тупике с качелями. Сестра тоже заметила усмешку служанки и посмотрела на нее строго, и это еще увеличило смущение Андреаса.

Загрузка...