— Ты не слуга и не носильщик, — строго сказала ему сестра.

Он взял один большой узел и свой маленький узелок с хлебом и пошел следом за служанкой. Она шла молча и не огладывалась. Он боялся случайно нагнать ее и следил за своими шагами, чтобы держаться строго за ней и не оказаться случайно рядом. В мастерской он, конечно, выложил хлеб из маленького узелка на стол, чтобы все ели. Но уже на другой день понял, что сестра мужу рассказала этот случай с хлебом. Михаэль стал давать ему хлеба и другой еды больше, чем остальным. Сначала это смутило Андреаса, но он вскоре заметил, что все в мастерской принимают это как должное и стал охотно есть, ему и вправду хотелось много есть; наверное потому что он сильно рос и много работал. Кроме того, в еврейском квартале не ели ни ветчины, ни сала, ни свиной колбасы, на эти кушанья был наложен запрет вероучением; а мальчик привык дома именно этими лакомствами насыщаться, и потому в мастерской ему надо было есть больше, чтобы почувствовать себя сытым. И еще — когда он после вспоминал этот случай с хлебом — вроде бы все логично было, но все же в этом логичном и доброжелательном поведении сестры и ее мужа он ощущал какое-то странное заискивание… Или ему казалось?.. И было как-то странно похоже на то, как Михаэль когда-то держал себя с этим Дитером, покупателем серебряной уксусницы, наемником Гогенлоэ. Вот оказывается, Андреасу это запомнилось, ведь тогда он получил золотую монету — что-то вроде первого своего заработка. Но об этой монетеон очень редко вспоминал… И еще одно — он подумал, что у служанки не было этого странного и тревожного заискивания, и он был даже благодарен ей за это, хотя кое-чем иным она его и смутила. Но то, иное, ощущалось легким пустяком в сравнении с этим, странным и тягостным…

Во время эпидемии заразной лихорадки умерли сестра Елены и муж сестры. У них не было детей. Никаких родных у мужа не осталось и, казалось бы, единственной наследницей могла считаться Елена. Тем не менее оказалось, что на землю, дом и имущество претендуют помимо нее один из отпущенных крепостных Гогенлоэ, а также монастырь. Претензии крестьянина основывались на том, что его покойная тетка была когда-то замужем за каким-то дальним родственником мужа сестры Елены. Настоятель же монастыря уверял, что муж сестры Елены при жизни своей дал обещание, что все его имущество, и дом, и земля отойдут монастырю после его смерти; и, мол, это обещание могут подтвердить монастырские свидетели. Казалось бы, при таких обстоятельствах Елена никогда ничего не получит. И ради себя она не стала бы ничего добиваться. Но ей жаль было обездоливать сына, ведь он на все это имел законное право, зачем же все это кому-то уступать… Но мальчику она ни о чем не говорила. А сама задумалась, что же делать… Решила пойти за советом к отцу мальчика. Ведь он судья, он все правила и законы знает. Сейчас она не испытывала неловкости, желая обратиться к нему, ведь это делается для сына, Андреас скоро станет совсем взрослым, ему нужны будут деньги, он захочет жениться… Но Андреасу она о своем желании обратиться за помощью к его отцу ничего не сказала. Одержимый горделивостью ранней юности, он, конечно, начал бы протестовать, противиться, сердиться… Потому она ничего ему не сказала…

Все же она волновалась, идя в суд; и сама не могла понять, почему; ведь память о давней любви давно похоронена и она может сказать, что ничего не помнит, ничего не чувствует. Может быть, и странно, но это волнение ее совершенно исчезло легко, когда она увидела его, судью. В сущности, она впервые в своей жизни видела его судьей, в суде. Идя сюда, она еще волновалась, потому что представляла себе, как трудно будет выговорить эти слова объяснения, что, вот, она пришла к нему ради сына, ради его сына… Так мучительно-унизительно будет эти слова говорить… Но когда она уже вошла в большую комнату с этим сводчатым потолком темным, и увидела его на стуле с высокой, прямой и жесткой спинкой, и рядом помощник наклонился над столом и что-то записывал; и она вдруг поняла с облегчением, когда он посмотрел на нее, поняла, что сейчас они чужие, и что не надо говорить ему о сыне, он и сам понимает, что она пришла ради сына, и не откажет…

Он приложил к глазам свои стеклышки в серебряной оправе, глаза его сразу увеличились. Она поспешно отвернулась; она боялась, что эти большие темные выпуклые глаза вдруг сделают его близким ей и будет ей больно. Стеклышки были те, прежние. Он как будто понял ее ощущение и отложил стеклышки на стол.

Он велел ей пройти в соседнюю небольшую комнату через раскрытую дверь, обитую черной гладкой кожей; поднялся сам из-за стола и вышел к ней. Но когда они остались наедине, у обоих еще укрепилось чувство этого спокойного взаимного отчуждения, и они оба совсем успокоились и даже тихо, спокойно обрадовались.

Елена изложила спокойно и ясно обстоятельства дела. Элиас Франк внимательно и умно слушал ее. Когда она замолчала, он сказал:

— Я рад оказать помощь своему сыну.

Голос его был спокойным и доброжелательно-отчужденным.

Разумеется, невозможно было Елене вести тяжбу с монастырем и с человеком, которому покровительствовал Гогенлоэ. Она еще подумала, что, наверное, настоятель помнит, как она, по сути, отказала, когда он предложил ей отдать Андреаса в монастырь. Может быть, сейчас воскресла прежняя обида, и настоятель как бы мстит ей? Но об этом она не стала рассказывать Элиасу Франку. Он подумал и поступил вот как: отправился к самому Гогенлоэ, решив воспользоваться двумя следующими обстоятельствами — первое заключалось в том, что у семейства Гогенлоэ давно уже были натянутые отношения с монастырем, по разным причинам периодически производилось межевание земли и в результате возникли спорные и довольно большие участки; второе же обстоятельство заключалось в том, что один из братьев Гогенлоэ однажды обращался к Элиасу Франку, когда хотел разъехаться с женой и надо было делить имущество, тогда Элиас Франк сумел помочь ему, теперь именно его отпущенник претендовал на наследство, оставшееся после смерти родных Елены.

Элиас Франк уже давно знал, что в некоторых случаях именно правда хороша, маленькая искренняя удобная правда. Кажется, это как раз был такой случай. Элиас Франк отправился к самому Гогенлоэ и честно рассказал, что наследство, которое желает получить Елена, фактически пойдет его, Элиаса Франка, сыну. Он также сумел удачно намекнуть на то, что ведя тяжбу с монастырем в защиту попранного права одинокой беззащитной женщины и ее сына-подростка, к тому же известных своим хорошим поведением, Гогенлоэ и сам будет выглядеть защитником обиженных и униженных, а подобная репутация всегда может пригодиться ему в дальнейшем, когда понадобится ему привлечь людей к себе для каких-то своих дел. Элиас Франк посоветовал Гогенлоэ и судью, своего знакомого, который мог бы разобрать эту тяжбу. Сам Элиас не мог открыто участвовать, все знали, что Елена была его женой, а Андреас приходится ему сыном. Элиас Франк знал, что его открытое участие в тяжбе в пользу сына люди расценили бы дурно. Гогенлоэ отстранил из этого дела своего отпущенника, затем с помощью судьи, знакомого Элиасу Франку, повел тяжбу с монастырем и выиграл ее. Имущество, земельный надел и дом были переданы Елене.

Тяжба продлилась не так уж долго, но даже за это недолгое время успели много пограбить из имущества покойных родных Елены. Это сделали их односельчане, уверенно пользуясь тем, что все это как бы никому не принадлежало. Не осталось ни скотины, ни гусей и уток, земля была не возделана, дом ветшал. Елена решила все это продать здесь же, в деревне, как только вступила в права владения. Сначала ей давали совсем мало денег, но она спокойно принялась торговаться и не уступала, пока не получила достаточную сумму. На эти деньги купила она для себя и для сына хорошее жилье из двух комнат с балконом и удобной кухней; жилье это помещалось в большом высоком доме на самом верхнем этаже, выше был только чердак. Андреасу нравилось, что этот дом не в каком-нибудь бедном окраинном квартале, но в центральной части города, неподалеку от собора, магистрата, домов богатых торговцев, и даже городской дом Гогенлоэ был недалеко. Все это были красивые здания, с красивыми, разной формы окнами и балконами, лепными карнизами, остроконечными высокими крышами. Мостовые содержались в порядке, из окна можно было видеть большую площадь, а с балкона — другую, поменьше, круглую, с фонтаном посредине. В этом фонтане была хорошая мягкая вода, и вечно толпились девушки и молодые женщины с кувшинами. Вечерами появлялись и парни, большей частью молодые подмастерья, и помогали девицам ставить кувшины с водой на тряпичные валики, которые прилаживались на голове. Обстоятельства тяжбы, конечно, стали известны Андреасу, но поскольку мать не говорила ему о них, особо, специально, не спрашивала у него советов, а все как бы шло само собой, независимо от него и даже от матери, то и ранняя его юношеская горделивость не была задета. А когда появились деньги и вместе с матерью (так она захотела) он ходил выбирать жилище, какое лучше купить; тогда и вовсе стало ему приятно и весело. Ему нравилось, возвращаясь вечером домой, подходить к этому своему дому и смотреть на водосточные трубы, сделанные в виде спускающихся книзу драконов, крупно-чешуйчатых и с раскрытыми пастями; нравилась его собственная комната, потому что теперь у него была собственная комната, где стояла и его кровать, и он уже начал обустраивать эту комнату по своему вкусу. Сам изготовлявший красивые дорогие, даже драгоценные предметы, он умел ценить эту вещную красоту, его влекло к ней. И он радовался, постепенно приобретая и заказывая красивое для своей комнаты — весь в мелковитой резьбе деревянный сундук для одежды, которую мать обкладывала маленькими полотняными мешочками с душистыми травами, чтобы приятно пахло; затем еще шкаф с красивыми посеребренными украшениями на дверцах — это для его книг, красивый стул и прямоугольный дубовый стол и вышитую льняную скатерть на него, и бархатное с золотым шитьем покрывало на постель. Но он пока зарабатывал еще не так много денег, и не все, что хотел, мог себе купить. Кроме того, он с большой радостью и охотой заботился и о матери, настоял, чтобы она поселилась в большой комнате, в первый черед эту комнату обставил, подарил матери красивую серебряную цепочку своей работы; то и дело просил ее, чтобы она заказала себе новую одежду — платья и накидки, хотя это последнее удавалось ему с большим трудом, она все говорила ему, что ей не нужно новой одежды, довольно с нее и старой, еще прочной, а украшений, так тем более не нужно, плохо на нее станут смотреть, если она разрядится в новые платья с красивыми цепочками и застежками. Но Андреас сказал, что будет обижен, если она не станет надевать цепочку его работы, за это ведь никто не посмотрит на нее плохо. И она носила эту цепочку и с гордостью говорила даже прежде, чем ее спрашивали, а что это у нее такое за красивое украшение, что это работа ее сына.

В дождь Андреас останавливался у окна и смотрел, как из водосточных труб, из драконьих пастей потоками извергается дождевая вода. Как-то это зрелище занимало его. Однажды он увидел на балконе большое голубиное яйцо. Он тотчас позвал мать и они пожалели, ведь на голом камне птенец не вылупится. Но Андреас все же просил мать не трогать яйцо, чтобы не спугнуть голубку. Каковы же были удивление и радость, когда птенец все же вылупился и они увидели его рядышком с его матерью. Затем он еще подрос, она стала учить его летать, и после они вместе улетели. Этот случай запомнился Андреасу, он порою этот случай вспоминал и улыбался.

В комнате матери помещалась изразцовая печь, почти такая же, как в их прежнем жилище, и нагревавшая обе комнаты, так что в холодную погоду и зимой было очень тепло, и можно было холодными вечерами запекать каштаны и готовить пиво с корицей и сахаром. Андреас все намеревался позвать мастера хорошего и переделать изразцы, ему хотелось новые, с другим, более изящным и красивым рисунком; но так и не довелось ему исполнить это свое желание.

Когда бывало холодно на улице, матери все казалось, что холодно в комнате сына, ведь печь была в ее комнате. Перед сном она приходила в его комнату и нагревала его постель медной грелкой с наложенными в нее углями. Она часто спрашивала его, не холодно ли ему ночью, и хотя он всегда отвечал, что нет, она будто и не помнила и спрашивала снова. Ночью она бесшумно как тень возникала в полутьме комнаты сына и укрывала его еще одним теплым одеялом. Утром он выходил к ней и говорил:

— Мама, зачем? Мне ведь не холодно…

Но она отвечала уже немного почти старчески ворчливо:

— Не холодно не холодно, а ноги у тебя совсем холодные были ночью!..

И тотчас напоминала ему, чтобы он не забыл надеть поверх теплых чулок носки из толстой шерсти.

Другому юноше эта материнская заботливость показалась бы, наверное, докучной; наверное, он принялся бы нетерпеливо и досадливо противоречить матери, как это обычно и бывает; и в результате оба чувствуют себя мелочно озлобленными, обиженными и издерганными, словно обоих их долго и бесцельно дергали, как дергают ребятишки деревянных кукол на ниточках. Но Андреас был не таков. Он способен был как бы чувствами своими проникнуть в душу матери, все понять, и потому всегда говорил с ней ласково и улыбался ей, исполнял ее просьбы, хотя и чаще всего исхитрялся потихоньку снять открыто надетые носки из толстой шерсти и уйти в чулках. Он никогда не грязнил свою чистую душу мелочными ссорами с матерью, а если даже и противоречил ей, случалось, то всегда с улыбкой добро-насмешливой и милой, и всегда уступал ей. Улыбка сразу делала его похожим на мать, сразу становилось ясно заметно, что у него такой же мягко закругленный кончик носа, как у нее…

* * *

Когда Элиас Франк пришел к Гогенлоэ по поводу дела Елены, тот спросил о его сыне, правда ли, что мальчик уже известен как хороший мастер. Элиас Франк скромно отвечал, что, пожалуй, это правда. Гогенлоэ тогда мимоходом сказал, что, вероятно, закажет Андреасу кое-какую работу. Но прошло не так уж мало времени, Андреасу исполнилось пятнадцать лет, и только тогда Гогенлоэ вспомнил о своем намерении.

Однажды вечером пришел из городского дома Гогенлоэ в скромное жилище Андреаса и его матери слуга в одежде традиционных цветов семейства Гогенлоэ, то есть в черно-красной, и передал, что его господин просит Андреаса Франка завтра явиться в городской дом Гогенлоэ. Понятно было, что, в сущности, это и не просьба, а приказ. Елена разволновалась и плохо спала ночью. Вроде бы никакая опасность не грозила ее сыну, но любая возможность, любая невольная нужда в общении с высшими, знатными и богатыми, всегда вызывала в ее душе волнение и страх. Андреас не боялся, старался успокоить мать, но чувствовал, что и ему сделалось как-то немного тревожно и не по себе. На следующий день он отправился в городской дом Гогенлоэ. Там его не хотел впускать привратник и даже замахнулся на него.

— Скажите, что пришел Андреас Франк, ювелир, скажите вашему господину, — спокойно сказал Андреас привратнику.

— Нет здесь моего господина и не стану я уходить со своего места ради мальчишки, который сам не знает, что говорит!

Андреас почувствовал досаду и хотел было уйти, но представил себе, как встревожится мать, когда ему придется рассказать ей, что привратник не пустил его и что он подосадовал и ушел. Андреас терпеливо повторил свою просьбу. Тогда привратник замахнулся на него и воскликнул (видно, был человек с больным, уязвленным самолюбием):

— Эти грязные христопродавцы так и лезут повсюду! — воскликнул привратник.

Андреас не сразу понял, о чем идет речь и за кого его принимают. Но быстро понял и не ощутил ни унылой растерянности, ни досады, ни злобы, а только ответил с достоинством:

— Я такой же христианин, как и ты. И поэтому пойди, добрый человек, и скажи о моем приходе. Я — Андреас Франк, ювелир, мне велено прийти сюда.

Андреас говорил с таким достоинством и в то же время так доброжелательно, что и привратник вдруг почувствовал себя и вправду тем, кого принято называть «добрым человеком», почувствовал себя человеком почтенным и уважаемым, которому и в голову не придет мучить других болезнью своего уязвленного самолюбия, потому что уязвленного самолюбия у него нет. Но какое-то давно уже неведомое чувство смущения все же помешало ему заговорить с этим юношей по-доброму.

— Жди здесь. Сейчас пойду скажу, — хмуро и смущенно и быстро произнес привратник.

Затем он ушел. Андреас остался ждать его и вдруг стал думать о том, не унижает ли косвенно его приятелей и родных из еврейского квартала то, что он сказал этому грубому человеку: «Я такой же христианин, как и ты», и еще и назвал его «добрым человеком»… Но ведь в глубине своей души самый отчаянный злодей чувствует себя добрым, пусть хотя бы по отношению к самому себе. И самая черная душа жаждет, хочет, чтобы озарил ее светлый свет доброго имени, и это важнее, чем даже хлеб. И, должно быть, потому Христос и сказал Марфе, что она печется о многом, а ему одно лишь нужно. Это одно — разве это не есть бескорыстная доброта не для телесных нужд, а для души? Разве это не есть преодоление в себе досады и злобы и признание достоинства и доброты в том, кто стоит напротив тебя?.. Тут Андреас подумал, что в еврейском квартале Михаэль сказал бы, например, очутившись в сходной ситуации: «Я такой же правоверный иудей, как и ты»… Но тогда… все то, что именуется христианством или иудейством, это… это, в сущности, лишь разделяет мелочно… А есть определенные стремления к добру и злу, определенные свойства, и все они одинаковы у всех людей, ведь и тела у всех людей, в сущности, сходны, и у каждого есть сердце… Но почему людям свойственно отделяться друг от друга множеством мелочных ограничений, законов и правил? Вот птицы собираются в стаи… Но у каждой породы птичьей одна птица сходна с другими птицами своей породы и не сходна с птицами иной породы телесно… Но люди все телесно сходны… А тоже собираются в стаи, и нужно им чувствовать, чтобы рядом, неподалеку жили еще другие людские стаи, и чтобы все эти стаи враждовали друг с другом, стая людская — с другой людской стаей, и человек — с человеком… Человеку, чтобы жить полно и сильно, нужна вражда; нужно, чтобы он чувствовал, что его ненавидят, и сам бы ненавидел…

Вдруг эти мысли показались Андреасу кощунственными. Он быстро дважды перекрестился и быстро прочел вполголоса «Pater noster»[4]. А когда привратник распахнул дверь и вышел давешний слуга, Андреас как раз дочитал молитву и успел вдруг подумать, что ему-то, Андреасу, не нужна вражда, ему хорошо было бы и в доброте всеобщей, она бы никогда ему не наскучила…

Слуга велел Андреасу идти в дом следом за ним. Они быстро прошли прихожую и вошли в небольшую комнату, где были только стол, один стул да широкий шкаф, дверцы которого были заперты на ключ, это было видно. На стене Андреас заметил ковер без ворса, на котором были вытканы сражающиеся рыцари, и еще рыцари, преследующие бегущего оленя. Но внимательно рассмотреть ковер Андреас не успел, потому что в комнату тотчас вошел управляющий городским имуществом Гогенлоэ. Это был человек пожилой и тоже одетый в цвета Гогенлоэ. Он заговорил с Андреасом высокомерно, но не враждебно. Он снял с кольца на поясе связку ключей и самым маленьким отпер шкаф. Из шкафа он взял небольшую деревянную шкатулку, гладкую, темного дерева. Поставил ее на стол, сам сел на стул и велел Андреасу открыть шкатулку, слугу же отослал взмахом руки.

Андреас наклонил голову, открыл шкатулку, откинув крышечку, и увидел внутри, на вишневом бархате, четыре золотых кольца. Они сразу сделались ему интересны, с первого взгляда на них. Однако он не взял их в руки, а поднял голову и вопросительно посмотрел на управляющего. Тот пристально смотрел на шкатулку и на руки Андреаса.

— Хорошо, мальчик, — сказал управляющий. — Ты или очень честен или искусный мошенник. И кажется мне, что скорее первое, нежели второе. В твоих пальцах я не подметил даже и тени того, что зовется дрожью алчности. Мой господин хотел бы заказать тебе переделать эти кольца…

— Могу я взять их в руки? — быстро и спокойно спросил Андреас.

— Можешь. Я вижу: твое нетерпение — нетерпение мастера, а не вора.

Андреас осторожно брал кольца и снова клал их в шкатулку.

— Это очень древняя восточная работа, — произнес он певуче и задумчиво. — Должно быть, они передаются из рода в род…

— Не так уж давно и передаются, — сказал управляющий и как-то странно усмехнулся. — Прадед нынешних Гогенлоэ привез их из своего последнего крестового похода… Это уж когда было… Теперь и рыцарей таких нет. И Королевство Иерусалимское перестало существовать…

Андреас посмотрел на него. Брови мальчика чуть сдвинулись напряженно на миг, и после стало на миг ясно заметно, что эти ровные темные дужки бровей соединены смутно на переносице едва различимой обычно полоской, смутной и изящно изогнутой. Управляющий покачал головой.

— И камни теплые… — тихонько, напевно говорил Андреас. — Альмандин… топаз… аметист… вот филигрань… узор такой тонкий… — И вдруг он, положив кольцо в шкатулку и посмотрев в последний раз, будто хотел увериться, что кольца уложены хорошо, произнес решительно. — Я не возьмусь переделывать эти кольца. И дурно поступит мастер, который за такое дело возьмется. Это слишком древняя работа, она ценна именно своей древностью. Так и скажите господину.

— Я передам ему твои слова, — управляющий снова посмотрел на Андреаса и улыбнулся странной улыбкой. — Я вижу: ты честен и хороший мастер. Я хочу тебе кое-что показать. Пойдем со мной.

Он поставил шкатулку в шкаф и запер шкаф на ключ. Андреас подумал, что, вероятно, Гогенлоэ очень доверяют этому человеку, он держится совсем как хозяин.

Следом за управляющим Андреас вышел из комнаты. Управляющий и комнату запер на ключ.

Они прошли по темному коридору, поднялись по узкой винтовой лесенке. Дверь не была заперта. К стене в комнате этой был прикреплен серебряный подсвечник, горели ярко две свечи; окно было плотно занавешено тяжелым занавесом. Пахло душно и душисто. Не было никакой мебели, только большой плотный ковер на полу и тут же брошенные вышитые плотные подушки. Андреасу сделалось немного не по себе. В сущности, еще никогда в жизни он не оказывался так во власти другого человека…

— Вот, посмотри сюда, — тихо сказал тот.

Андреас посмотрел, куда было велено, и увидел в стенной нише несколько расписных небольших досок. На них были изображены человеческие лица, все смуглые, с большими темными глазами. Глаза остановленно глядели на Андреаса.

— Вот сюда посмотри… — пальцы как-то липко коснулись его руки.

Андреас осторожно отвел свою руку.

Эту доску он сразу для себя заметил, она влекла его, она была что-то знакомое. Это лицо он прежде видел — в спокойной воде, налитой в круглую оловянную тарелку; в полированной поверхности металла. Это было его лицо. Всякий раз оно так резко выплывало, и поверхность вдруг представлялась глубокой. Он думал быстро, а точно ли это его лицо? Потому что оно было очень красиво. Такая красота сама по себе хотела, требовала остановленности, замкнутости в каком-либо плотном материале. А он был ведь живой, одержимый разными мыслями и чувствами. Он не мог быть таким красивым, как это мгновенно остановленное лицо. И вот оно остановлено навсегда, на этой деревянной доске. Правда, и в каменной статуе, сделанной Гансом, остановлено лицо Андреаса. Но там Андреас маленький, и важна там не красота, а доброта… А на этой доске важна красота. И потому на кудрях юноши надет венок, весь из мелких золотых листочков. И словно бы идет какой-то странный жар от этого лица, от этих глаз темных…

— Узнал? Видел ты когда-нибудь свое отражение?

— Да, это изображение немного похоже на меня…

— Оно недвижно, в нем потому нет всей этой силы твоего живого очарования, — с какой-то странной резкостью проговорил управляющий. — Я слышал, ты хороший мастер, но я не знал, что ты живое совершенство прелести…

— Могу я уйти? — Андреас чувствовал, что голос его звучит нерешительно.

— Древняя ли это работа, как ты полагаешь? — человек словно и не услышал вопроса Андреаса.

— Да. Я думаю, очень древняя, и тоже с Востока, — Андреас чувствовал напряжение в горле, это он старался говорить так, чтобы не ощущалась невольная дрожь в голосе.

— Все с Востока, — сказал человек. — Вот и ты с Востока. И неужели ты думаешь, я тебя привел сюда для того, чтобы ты сейчас ушел отсюда?

— Чего вы хотите? Убить меня? — выговаривая эти вопросы, Андреас уже тихо примеривался, как будет сопротивляться. Он моложе и сильнее, он это чувствует. Но если управляющий позовет кого-нибудь на подмогу…

— Нет, как можно убийством уничтожить такое живое сокровище! Я хочу дать тебе много денег, многое сделать для тебя. Неужели ты до сих пор не понял, чего я от тебя хочу? Ведь живешь ты, сокровище мое, среди людей…

Андреас прижался спиной к стене у самой двери.

— Я слыхал, как же, — грубовато и буднично ответил он. — Это мужеложством называется. Но я этого делать не буду. Позвольте мне уйти. — Теперь Андреас ощутил в своем голосе враждебность к этому человеку, что стоял так близко от него. Конечно, эта враждебность была естественна, но Андреасу совсем не хотелось никакой враждебности, даже такой естественной. — Отпустите меня, — он сделал над собой усилие почти мучительное, и заговорил спокойно и мягко. — Вы видите, я не хочу. Не надо насильно… — голос все же дрогнул…

Один миг, равный целому веку, длилось молчание. Затем человек спросил тоже спокойно:

— Будешь молчать обо мне?

— Об этом можете не спрашивать, — спокойно и участливо отвечал Андреас.

— Я знаю, да, ты будешь молчать, — в голосе человека послышалась горечь. — А если услышишь, как обо мне такое говорят?.. — он не успел договорить, а Андреас уже снова ответил мягко:

— Все равно буду молчать. Я бы сказал, что это неправда, но ведь если услышат, как я защищаю вас, подумают и о вас и обо мне дурное. И вам я тогда не помогу, и себя очерню.

Человек рассмеялся легко.

— Я хотел было просить тебя, чтобы ты иногда приходил ко мне беседовать, ведь с тобой так легко и радостно говорить, но я понял, что это лишь дало бы мне на какое-то время надежду, которая никогда бы не сбылась. И я не хочу мучить тебя. Иди за мной и больше не бойся.

— Я не боюсь, — Андреас отступил от двери. Он и вправду не боялся.

И снова он шел следом за управляющим. Они снова прошли прихожую и подошли к двери на улицу.

Управляющий молча открыл ее. Андреас поклонился, как надо кланяться знатным, и вышел на улицу.

Привратник стоял у двери снаружи. Он поджидал Андреаса дружелюбно и с любопытством.

— Ну что, заплатили тебе? — спросил привратник.

— А не за что, — Андреас приостановился и весело пожал плечами. Так хорошо ему показалось на улице, на свободе. — Не за что, я только посмотрел камни, а делать с ними ничего не буду, не возьмусь… — од хотел было сказать, что эти камни слишком дороги для того, чтобы с ними работал такой молодой мастер, как он, но решил, что эти слова, пожалуй, будут лишними.

Привратник смотрел на него.

— Смотрю я на тебя и думаю, что тебе, кажется, повезло.

— Почему повезло? Мне же не заплатили.

— Зато ты сам цел и невредим. Неужели не слыхал никогда о нашем господине?

— Я так и догадался, кто это, хотя он и назвался управляющим. Да, мне повезло.

— Повезло, повезло. Я же вижу, что дела такие не для тебя!..

После Андреас слыхал о противоестественных склонностях Гогенлоэ, даже сразу после случившегося немного побаивался, что Гогенлоэ снова позовет его, а то и преследовать станет. Но он знал, что надо отгонять подобные мысли, не надо бояться и ненавидеть…

Вскоре Гогенлоэ был убит на поединке. Иные говорили, что для него смерть явилась благодеянием. Старшим в семье остался его второй брат.

Андреасу исполнилось шестнадцать, после — семнадцать, восемнадцать лет. Кое-что менялось в его жизни, и он сам менялся, но не очень это замечал, поглощенный чудесными ощущениями роста и развития своего телесного естества.

Он глядел на жизнь радостно, готов был к радости и веселью. И, в сущности, жизнь его и была радостной и веселой. Ничто не заставляло его сердиться на людей, ничто в жизни не разочаровывало его.

О своем детском желании совершить путешествие он как-то давно и неприметно для себя забыл. Его уже не тяготил родной город, ему нравилось жить здесь. Он просыпался летом; листва ореховая, лучисто, солнечно колеблясь, глядела в его окно. И делалось так радостно, так предвкусительно!.. Как будто каждый его шаг по мостовой уже был целым приключением, преисполненным множества радостных оттенков… Он легко спускался по лестнице дома, где было его жилище; и на каждой ступеньке каменной подошва звонко ударяла, и правая рука в красивом рукаве чуть откидывалась назад, красиво, сильно, и изящно…

Обувь Андреасу по-прежнему делал Гирш Раббани. Молодой человек все еще не мог позволить себе сапожника подороже. Юношески рассеянный Андреас не замечал в мастерской Раббани ничего странного, ничего такого, что, кажется, было в первый раз, в детстве. А может быть и тогда ничего не было, просто воображение у Андреаса было детски причудливое, а взрослые просто шутили с мальчиком…

Андреас сделался стройным юношей. Он был сильный, но легкий и не широкий. Высокий, но никому не виделся худым. Плечи у него были немного узкие, но плотные. А лицо у него сделалось еще красивее. По-прежнему, как в детстве, глаза его огромные сияли, но теперь это удивительное неизбывное сияние смягчалось выражением осознанной доброты. Волосы у него были очень темные, почти черные; красиво, не мелко кудрявые, и открытый высокий ровный лоб, нежно-смуглое лицо — очень все было красиво. Он волосы отпустил почти до плеч и подравнивать их теперь ходил к цирюльнику умелому. Брился он сам, и очень ему нравилось, глядя в полированное серое металлическое зеркало, покрывать свой округлый, изящно и нежно вылепленный подбородок и щеки взбитой мыльной пеной, и осторожно, внимательно водить бритвой острой; и править, затачивать ее на кожаном ремне. И нравилось медленно смывать пену и открывать себе свое лицо, чисто выбритое.

Теперь он мылся не только дома, в деревянной бадье, но и ходил в баню. В городе, в одном из окраинных кварталов, была баня, куда приходили мужчины, чтобы пользоваться любовью женщин, торгующих собой. Но было и несколько бань, где можно было хорошо вымыться и напарить свое тело, что и нравилось Андреасу, так снова сказывалось восточное в нем.

Теперь он мог исполнить многие свои прежние желания. Он купил хорошую красивую лютню итальянской работы, струны звучали красиво и нежно. Вечерами он играл сам для себя и для матери. Появилось у него и много друзей, он и для них играл на лютне и пел, порою сам импровизируя красивые мелодии.

Вместе с другими юношами занимался он в фехтовальной школе воскресными и праздничными утрами, купил себе короткий модный меч с обоюдоострым клинком. Отправлялись молодые люди и в загородные походы недолгие, и на лужайках совершенствовались в фехтовании, учились колоть и рубить; бегали наперегонки и прыгали, радуясь молодой силе своих тел.

И после таких занятий, конечно, хотелось выпить горячительный напиток, повеселиться, развлечься с девушками. Андреас, случалось, ходил вместе с приятелями в трактир, но пил он очень мало, а с девицами только шутил учтиво. Если бы кто другой так поступал, непременно принялись бы поддразнивать такого парня, а, может быть и вовсе стали бы издеваться. Но Андреаса все любили, приятели даже гордились его мягкостью, учтивостью и воздержанностью; им словно бы нравилось, что в компании есть такой человек. В середине лета вечера погожие, трактирщик приказывал слугам выставлять столы на короткой траве под липами высокими. Являлись музыканты, смычки взлетали косо и легко, волынки певуче гудели, начинались танцы; мужские и женские разгоряченные тела припадали друг к дружке, ноги сильно топотали подошвами крепких башмаков. Но Андреас в этих трактирных простецких танцах участия не принимал. Однако музыку любил, и можно было видеть, как он сидит, закрыв глаза — только черные живые ресницы — тонкой густотой — и, чуть запрокинув милое лицо с этим улыбчивым выражением погруженности в эти быстрые ритмические звуки, слушает, как играют музыканты на волынках, разных ребеках и виолах. Можно было заглядеться на эту красивую темно-кудрявую голову и милое лицо.

В трактире Андреас иногда играл с приятелем в кости. Он интересовался этой азартной забавой с тех пор, как ему заказали несколько посеребренных стаканчиков для костяшек. Сначала он только следил с любопытством, как его приятели жадно и быстро склоняют головы — посмотреть, сколько очков выпало, и выкликают громко имена чисел, принятые у игроков: «Посол, Раб, Император, Король…» Затем Андреас и сам стал присаживаться за стол. Но его занимала не эта почти призрачная вероятность хорошего выигрыша и не само это настроение азарта; ему хотелось раскрыть какие-либо закономерности в этом падении костяшки той или иной гранью. Он даже беседовал об этом со своим племянником Ари, сыном Михаэля. Ари, еще подросток, уже обнаружил для себя немало закономерностей в этом странном бытии разных чисел и закономерно переплетенных начерченных линий. Но, кажется, никаких закономерностей при игре в кости ни Андреас, ни Ари так и не раскрыли. Впрочем, оба любили больше играть в шахматы, но уж в этом Андреасу не было равных в городе и окрестностях.

Однажды в один такой погожий вечер Андреас и его приятели расположились за трактирными столами под липами. В тот вечер не было музыкантов и не танцевали. Посетители трактира попивали пиво и вино и разговаривали. За столом, где сидел Андреас, несколько его приятелей играли в кости, изредка прикладываясь умеренно к пивным пенящимся кружкам. Андреас сам не играл, но следил за игрой с интересом; это как раз был период, когда он очень хотел уловить хоть какие-то закономерности при выпадении того или иного числа. И был он этим так занят, что и не обращал внимания больше ни на что.

Вдруг у одного из соседних столов раздались громкие, даже надсадные крики женщины и мужская грубая брань. Андреас очень не любил, когда бранились, это причиняло боль его душе. Но сейчас он не знал, имеет ли право просить этих кричащих, чтобы они успокоились; не будет ли это грубым вмешательством в их жизнь, навязчивостью с его стороны; ведь какая ни есть, а это их жизнь… Между тем, мужчина ударил женщину и она завопила совсем уж истошно. Приятели Андреаса обменялись какими-то словами досады, этот шум сделался помехой их игре. Андреас повернул голову и посмотрел. Он увидел мужчину, еще молодого, должно быть, но уже с одутловатым и озлобленным от разочарования в жизни лицом. Этот человек, одетый бедно и небрежно, слишком налился крепкой данцигской водкой, которую недаром зовут «золотою», и теперь толкал и ударял женщину. Женщина выглядела не лучше его, она тоже толкала его, ударяла по голове, тем самым, кажутся, еще больше раздражая его, и громко вопила, призывала на помощь. Но никто ей на помощь не спешил; только поглядывали грубо-насмешливо, так мужчины обычно глядят на доступных и опустившихся женщин. Андреас тоже видел, какая эта женщина, но все же ему было неприятно глядеть, как сильный мужчина бьет женщину, которая, конечно же, слабее его. И было еще одно обстоятельство, которое заставило Андреаса подняться из-за стола и подойти к дерущейся паре; это обстоятельство заключалось в том, что женщина — и это совсем видно было по ее фигуре — ждала ребенка. Никого, кроме Андреаса, это обстоятельство не смущало; и, может быть, и не стоило жалеть эту пропащую и ее будущего ребенка, из которого все равно выйдет бродяга, вор или злобный калека, а то и похуже — разбойник или убийца. Но Андреас полагал, что все равно его долг — вступиться за эту женщину. Он поморщился, предчувствуя, что дело его будет нелегкое, противное, а, может, и бессмысленное; но встал и подошел к мужчине и женщине. Увидев подошедшего юношу, растрепанная расцарапанная женщина еще сильнее завопила.

Андреасу было тогда девятнадцать лет; он уже хорошо знал, какой силой обладает произнесенное его устами «добрый человек». Знал, Что он это не просто произносит, но при этом напрягается все его существо, душа его; он тратит, расточает эти силы своей чистой души на то, чтобы человек хотя бы на мгновение ощутил себя «добрым» — честным, достойным. Может быть, и странно, но Андреасу никогда не приходило в голову беречь себя или, напротив, злоупотреблять этим своим странным талантом, выставляя его напоказ. Андреас положил свои ладони на плечи сидящего мужчины; тот как раз не удержался на ногах и тяжело плюхнулся на скамью. Человек этот знал, что имеет в этой жизни свои права на некое счастье, удачу и веселье; но эти его права были попраны с самого его рождения. В его мире всегда были те, кого следует полагать врагами, ненавидеть и бороться с ними, и яростно мстить им и всем их близким. И все его попытки вырвать у судьбы это его счастье, и веселье, и удачу, не завершились успехом; удача, веселье, счастье и даже некое богатство оказались призрачными и мгновенными. И теперь он был беден, зависим от многих, уже утомлен, и страшно озлоблен. Ему нужно было забываться в пьянстве, нужны были эти самые враги, которым можно было бы мстить за его такую жизнь, мстить ясно, грубо, телесно — грубыми, непристойными словами, кулаками, издевательствами. Сейчас таким его врагом здесь, в трактире, была его сожительница, которая хотела увести его домой, опасаясь, что он слишком напьется и пропьет все свои немногие деньги.

Человек почувствовал на своих плечах теплые сильные ладони, пальцы, сильные и гибкие от работы с ювелирными тонкими инструментами. Женщина отскочила и, ухватившись одной рукой, заведенной за спину, за край стола, смотрела уже молча. Как срезало — остановился ее крик.

— Добрый человек, — спокойно и напевно сказал Андреас, — лучше бы тебе увести домой свою жену.

Андреас обошел скамью и присел против него.

— Жена! — человек сдвинул со лба темную матерчатую грязную шапку, волосы у него были конопляные, поредевшие уже. — У меня таких жен!.. — он грязно выбранился.

После поднял лицо и посмотрел в глаза Андреасу. Взгляд этих огромных, четко очерченных темных глаз сделался неподвижен и выражал такое глубокое неизбывное в своей глубине сострадание и понимание. Это глубокое неизбывное сострадание, это понимание не могли принести никакой практической пользы; не могли вернуть или подать некое ощутимое телом счастье, нет. Но это были сострадание и понимание. На церковных расписанных стенах видел прежде этот человек такое выражение глаз у святых, но он редко бывал в церкви. И вот оказалось, ему нужно это выражение глубокого неизбывного сострадания и понимания…

Он быстро отвел глаза и словно бы сразу вдруг протрезвел. По-прежнему не глядя на Андреаса, он угрюмо перелез через скамью. Женщина все молчала, смотрела на своего сожителя во все глаза, и вдруг стала суетливо оправлять головную повязку, мятый и грязный свой платок. Он подошел к ней.

— Идем домой, — сказал он. И неожиданное сочувствие прозвучало в его грубом голосе.

И они пошли молча рядом; и смотреть, как они идут, было грустно и почему-то и как-то радостно. Хотя, может, это и была кощунственная радость. Казалось бы, нечему радоваться… А вот было…

Никто не увидел ничего чудесного в том, что, обменявшись с Андреасом парой фраз, драчун унялся и ушел. Кто не знает, какими странностями порою отличаются пьяные.

Андреас не сразу вернулся за свой стол, но подошел к сидевшим поближе к столу драчуна и спросил:

— Кто этот человек? Где-то я его видел…

Люди заговорили и оказалось, что имени этого человека никто не знает или не помнит; прозвание же его — Риндфлайш — Говядина; нанялся он не так давно на скотобойню в соседнем городишке — забивать быков, но он забияка, пропойца и плохой работник; да впрочем, там на скотобойне все такие, и городишко их весь такой. — И все шляются в наш пригородный трактир — пьянствовать! — А тот мужик, он вроде был в дружине Гогенлоэ, молодой тогда был; и после, когда у Гогенлоэ были счеты с герцогом; еще боялись тогда, что война начнется, но обошлось мелкими стычками…

— Да он здешний; я только не помню, как его зовут! — вдруг сказал один из горожан. — А так здешний он!..

Андреас не вспомнил, где же пришлось видеть незнакомца. Но ведь и тот вроде бы его не вспомнил и не узнал. Может, они и не виделись никогда…

* * *

Теперь Андреас частенько поздно возвращался по воскресным и праздничным дням с гулянья. Мать, переделав домашние дела и приготовив ему ужин, ложилась подремать; зато уж ночью не спала, чутко прислушиваясь к малейшему стуку, шороху. Вот поворачивается ключ в замке, у Андреаса был свой ключ.

— Андреас, это ты? — спрашивала она тихим голосом, и поворачивалась на спину, если лежала на боку.

— Я, мама, — тихо и ласково отвечал он.

Раздавался тихий стук, это он снимал башмаки в маленькой прихожей. Затем в одних чулках тихонько уходил в свою комнату, переодевался там в домашнюю одежду и шел на кухню. Тогда и мать вставала, быстро набрасывала платье поверх ночной сорочки и тоже выходила на кухню и разогревала ему ужин. А он садился к столу и рассказывал ей, как провел день. Ему нечего было таить.

Однажды зимой выдалось очень холодное время. Елена заболела и простудилась, и лежала в постели. Андреас вернулся поэтому пораньше, как обещал матери, чтобы она одна не оставалась. В тот вечер воскресный он вместе с несколькими приятелями отправился на пруд — покататься на деревянных коньках — узких полозьях, украшенных резными конскими головками. Пруд был за городом и в эту зиму хорошо замерз.

Андреас уже в прихожей увидел, что в комнате матери у постели зажжена свеча. Он снял башмаки и прошел к матери. Спросил, как она себя чувствует. Она отвечала, что ей полегче. Он спросил, пила ли она теплое питье, и она отвечала, что да, уже пила. Разговаривая с ней, он как-то все отворачивал лицо. Она напомнила ему, чтобы он сейчас подержал ноги в тазу с горячей водой, а после надел бы носки из толстой шерсти, ведь у него, наверно, ноги совсем замерзли. Она сказала, что сейчас встанет и нагреет воду. Но он стал просить ее не вставать; говорил, что она так еще разболеется совсем, и придется ему нанимать женщину, чтобы эта женщина присматривала за ней и ухаживала во время болезни. Матери, конечно, не хотелось тратить деньги на такое, и она послушалась сына. Андреас пошел на кухню, согрел воду, вылил в таз и какое-то время парил ноги. Затем вошел снова к матери, уже в чулках домашних и в шерстяных толстых носках. Он принес котелок с пивом, разгреб щипцами золу, поставил котелок на огонь. Но лицо отворачивал. Мать сказала, что испекла для него вкусный жирный пирог с салом и капустой, какой он любит. Он попенял ей за то, что она, больная, вставала и возилась на кухне, говорил с ней ласково. После принес из кухни противень с пирогом. Он отрезал себе и матери по куску большому и положил куски пирога на тарелки. Пиво в котелке уже закипело. Он снял котелок с огня и налил горячий, ароматный от пряностей напиток себе и матери в оловянные кружки. Тарелки и кружки расставил на маленьком столике, придвинутом к постели матери.

— Какая еще помощь нужна? — спросил он с улыбкой.

Но мать уже давно чувствовала тревогу, и все глядела на него внимательно. Конечно, ее насторожило то, что он отворачивал лицо. Она примечала все его жесты и движения. Он присел на край постели так, чтобы свеча не освещала его. Теперь он спокойно ел пирог, думая, что мать уже не сможет разглядеть его лицо. Но она, сидя в постели, вдруг легко и проворно потянулась к нему, схватила обеими руками за лицо снизу и повернула к свету свечи.

Она сразу увидела, как лицо его поморщилось от боли; и увидела, как синевато вспух висок и немного под глазом и скула немного — все слева.

— Ох! — слабо вырвалось у нее даже и не с болью, а с каким-то недоуменным изумлением.

Но он чутко уловил ее состояние и испугался за нее; она могла заплакать, потерять сознание; он это почувствовал.

— Мама, ничего страшного, — быстро заговорил он и, сделав над собой усилие, заулыбался. — Я поскользнулся на льду и упал. Ничего страшного…

Но она уже быстро и молча встала с постели и в одной сорочке прошла на кухню. Она держалась как-то странно-замкнуто; пощупала теплый бок большого медного кувшина с носиком — значит, вода еще есть теплая; налила воды в миску и всыпала в воду измельченные в порошок травы сухие. Так же быстро и молча принесла миску в комнату. Уложила Андреаса на правый бок, он не противился. Она положила зеленоватую теплую кашицу на опухоль и сверху осторожно прикрыла лоскутом чистого тонкого полотна. Затем она взяла кусок пирога, и поднося ко рту сына, принялась кормить его, как маленького. Андреас увидел и почувствовал, что теперь она немного успокоилась.

— Да мне и не больно… — он снова улыбнулся.

Она взяла его руку, поцеловала тыльную сторону ладони и прижала кисть к своей груди.

— Сынонька мой… упал миленький… — произнесла она серьезно.

После уже спокойно стала ему рассказывать, что было, когда ему не исполнилось еще и трех лет. Однажды она купала его в теплой комнате в деревянном корыте. Ей показалось, что вода в корыте совсем остыла и она решила долить горячей воды.

— Подожми ножки, — велела она Андреасу. Взяла кувшин с кипятком и стала лить воду в корыто.

Но маленький мальчик решил, что это такая игра, и снова вытянул ножки, чтобы они попали под струю. Он не понимал, насколько горяча вода.

Тотчас же ему страшно обожгло ступни и он с плачем закричал. Мать быстро поставила кувшин и выхватила голенького ребенка из корыта. Она после все бранила себя, как же она могла не понять, что такой маленький мальчик не исполнит ее указания. Она сначала смачивала маленькие, страшно покрасневшие ступни мочой, потом делала травяные примочки и наконец вымыла ножки чистой прохладной водой.

— Ножки беленькие стали… А то я боялась, ведь зима…

Андреас почувствовал, что этот ее рассказ ему успокаивает ее. Но сам он не помнил этого случая.

— И что же я, плакал? — спросил он с улыбкой.

— Нет, — серьезно и чуть удивленно отвечала она, немного подумав перед тем, как ответить сыну…

За час опухоль совсем спала. Андреас лег на свою кровать, но некоторое время не спал, размышляя.

Ведь он сказал матери неправду. Он вовсе и не поскользнулся на льду, и не падал. Просто он и Генрих, его приятель, подмастерье переписчика книг в монастырском скриптории[5], припозднились и катались одни, когда остальные уже ушли. Генрих рассказывал Андреасу о своем отце, книготорговце, который тоже собирался открыть скрипторий; тогда не надо будет закупать книги на стороне или в монастыре, и Генрих перейдет работать к отцу. Андреаса все это интересовало, он любил книги и собирал свою домашнюю библиотеку.

Юноши не заметили, как на берегу появились какие-то оборванцы без коньков. Это были парни из соседнего городка, там на скотобойне много таких работало. Сначала Генрих и Андреас не обратили на них никакого внимания, когда заметили их. Но те стали задираться, начали кидать в юношей снежки и мерзлые комки земли.

— Пойдем отсюда, — сказал Андреас приятелю.

Андреасу сделалось неловко; надо было давно собираться домой, ведь он обещал матери вернуться пораньше, она больна; а вот вспомнил о возвращении только сейчас, когда в него стали кидать снежки и мерзлую землю. Андреас прихмурился немного, но Генриху ничего о своих мыслях не сказал.

Они покатили к берегу, прикрывая лица плащами.

— Я сейчас коньки сниму и тебе, и себе, — предложил Андреас, — а ты пока последи за ними.

— Все равно они нас так не отпустят, — сказал Генрих. — Смотри, у них свинчатки в кулаках. Попробуем отбиваться коньками. Эх, жаль, нет наших мечей!

— Не жаль, — Андреас усмехнулся. — Не хватает нам только сделаться убийцами — меч против свинчатки!

Когда он произнес это: «Не хватает нам только сделаться убийцами…», что-то смутно шевельнулось в душе. Но быстро пропало, не до того было. Они выбрались на берег; Андреас начал снимать с правой ноги приятеля конек, но так вышло, что пришлось одновременно отбиваться сначала ногами, а после уж и коньками в руках от нападавших.

— Что вам нужно от нас? — крикнул Андреас.

И снова ему показалось, что он мог бы что-то такое сказать или сделать. Но это «что-то» ощущалось каким-то таким смутным, нереальным в сравнении с этой маленькой, но противной битвой.

Молодые оборванцы грубо и глумливо потребовали денег. Генрих и Андреас уже чувствовали себя разгоряченными, раздосадованными и оскорбленными. И вправду сделалась настоящая маленькая битва. Но силы были неравны. Генрих и Андреас недаром занимались в фехтовальной школе, и воскресными и праздничными днями недаром упражнялись в ловкости, в беге и прыжках, в искусстве нападать и отбиваться. Вскоре их противники, выкрикивая грубую брань, обратились в позорное бегство. Тут только Андреас и ощутил боль в виске. Было больно прикасаться. Генрих выглядел не лучше. Они набрали снегу в горсти и стали прикладывать к опухшим лицам, морщась и даже постанывая от резкой боли…

Вот что случилось сегодня. Андреас и сейчас помнил ясно, какими весело-разгоряченными возвращались они после этой, хотя и совсем небольшой, но все же своей победы. Какое веселое, сильное ощущение полноты жизни овладело всем существом Андреаса; как ликовал и молодо бесился дух в разгоряченном поединком теле, таком крепком и сильном. Вот чего прежде не было в его жизни! И он вдруг удивился, как мог он прежде жить без этого веселого, игристого, как молодое вино, как пенистое сусло, ощущения своей победы… И вдруг он словно бы со стороны услышал свой голос в своем сознании, как он произносил мягко и напевно: «добрый человек…» Эта мягкость, эта напевность, эти слова показались вдруг Андреасу противно-пресными, ханжескими, почти открыто притворными. Как бледно-немощны были эти слова, эта мягкая напевность в сравнении с этой его теперешней молодой, сильной и полной радостью победы, его победы…

Вспомнив обо всем этом ночью, Андреас осторожно, чтобы не заныл висок, повернулся набок, и продолжал размышлять.

Когда-то при встрече с Гогенлоэ, тот показался ему сильным, и Андреас одолевал свой страх. Ведь бояться позорно. Когда Андреас вступился за женщину, он пожалел ее, потому что она ждала ребенка. Были еще случаи, но и в них чаще всего суть заключалась в его жалости к кому-то. Но в своих противниках он видел людей, и побеждал он их этим самым «добрый человек», произнесенным мягко и напевно. А сегодня он презирал своих противников, он не увидел в них людей, не попытался пробудить в их заскорузлых душах искорку доброты. Более того, ему даже и сейчас казалось унизительным для него представить, как он обратился бы к ним с добрыми словами…

Что это? Он когда-то понял, что не следует ненавидеть. Л, стало быть, не следует и презирать… И что это было сегодня? Испытание, посланное ему? И он не выдержал этого испытания? Или он должен был почувствовать эту бешеную радость победы над презираемыми, должен был через это пройти, чтобы узнать, понять… чтобы познать… Вот теперь ему, кажется, уже легче представить, как он говорит им, и звучит сильно его мягкий напевный голос — «Добрые люди…»

Мать, бесшумная как тень, возникла в полутемноте комнаты. Он различил смутную улыбку на ее бледном лице; и будто она улыбалась и не ему, а как-то так странно — «в себя». Она почувствовала, что он не спит.

— Андреас, ты почему не спишь? — спросила она громким шепотом.

— Я сейчас засну-у! — протянул он смешливо и певуче и рассмеялся.

Она покачала головой. Что-то ее тревожило, въедливо и болезненно, как тревожат обычно женщин стареющих какие-то мелочи в хозяйстве.

— Андреас, — начала она нерешительно, — а ты кран закрыл? Ты куда его направил?

Он не сразу сообразил, о чем она говорит, но тотчас понял, что речь идет об их бочонке с пивом. Погреб был общий для всех жильцов дома, разделенный на клетушки такие; в этих клетушках держали съестные припасы, которым надлежало быть на холоде.

— Куда направил? — нерешительно повторила мать.

— В потолок, — отвечал Андреас легким голосом.

Мать невольно засмеялась и склонила голову. Тонкий месяц оказался против окна и слабое лунное свечение мягко озарило комнату. Андреас заметил седину в волосах матери. Волосы были заплетены в одну косу и подколоты на затылке, крохотный пучок волос остренько выдавался над маковкой, похоже было на птичий гребешок.

— Мама, иди ко мне, — позвал Андреас.

Она подошла и села на постели, рядом с ним.

— Петушок, — он потрогал кончиками пальцев пучочек волосков на маковке, и быстро сел на постели. — Мама, я ведь и не спускался в погреб сегодня. Пиво на кухне было в кувшине, там и теперь немного осталось…

Она снова тихонько засмеялась. Затем внезапно встала, пошла к себе и быстро вернулась с одеялом, которое держала за край обеими руками. Андреасу уже было тепло под одним одеялом, но он ничего не стал говорить матери. Она с тихой и упрямой озабоченностью укрыла его и еще немного постояла над ним все с какой-то нерешительностью. Он лежал, закрыв глаза, ему и вправду уже хотелось спать. Мать еще только выходила из его комнаты, а он уже заснул крепко…

* * *

У Елены была одна близкая приятельница по имени Елизавета, она работала прядильщицей в той же мастерской, что и Елена. Муж Елизаветы, в прошлом слуга в городском доме Гогенлоэ, долго болел перед смертью, они совсем обеднели, детей у них не было. После смерти мужа Елизавета сама о себе заботилась и содержала себя прядением. Она нанимала крохотную каморку под самой крышей в доме, где помещалась мастерская. Елизавета была старше Елены, но они охотно беседовали, ходили друг к дружке в гости, пили подогретое пиво и неспешно разговаривали о разных случаях и происшествиях в городе и в мастерской. Когда Андреас был помладше, Елена часто брала его с собой, отправляясь к своей приятельнице. Но однажды, ему уже было лет четырнадцать, и когда она сказала ему:

— Пойдем со мной, Андреас, к Елизавете.

Он отвечал ей таким милым и чуть скрытно шутливым тоном:

— Мама, пойдем со мной к Генриху!

Так мило давал он ей понять, что он уже совсем взрослый и живет своей жизнью, отдельной во многом от ее жизни.

Он стал просить ее, чтобы она ушла из мастерской. Сначала она отказывалась, говорила, что ей скучно будет целые дни сидеть дома. Напрасно Андреас убеждал ее, что так она сможет больше времени уделять домашним делам. Она говорила, что все равно успевает все сделать, и это было правдой. И только тогда она согласилась уйти из мастерской, когда он сказал, что о нем могут начать плохо говорить как это он, взрослый и зарабатывает хорошие деньги, а вот мать его трудится, словно какая-нибудь неимущая одинокая вдова…

Теперь в их жилище сделалось совсем чисто — ни пылинки, ни соринки; и в кушанье она всячески баловала и лакомила Андреаса; все выспрашивала, чего бы ему хотелось, и покупала самые свежие и вкусные припасы. В погожие вечера она шла с Елизаветой или одна за городские ворота и неспешно прогуливалась одна или с приятельницей; Говорили они мало, дышали свежим воздухом и глядели на зеленеющие деревья.

Так Андреас все взрослел, а мать менялась. Она располнела, но осталась маленькая. Только кругленькая стала. От нее приятно пахло сухостью и чистотой. Волосы сделались почти совсем седые и она закалывала на затылке косичку под платком-повязкой. Лицо у нее казалось круглым от чуть выступающих щек, и сделалось оно немного желтоватым. Зеленый оттенок — свет живой листвы — погас в ее глазах; глаза сделались серые и даже немного небольшие… Но оставалось в этих глазах что-то странное: какая-то медлительная странная замкнутость всего ее существа проглядывала в ее взгляде, будто это и не женщина смотрела обычная, а каменная статуя Богоматери, что сделал когда-то с Елены влюбленный в нее резчик…

Теперь она ощущала себя матерью взрослого мужчины, которая должна слушаться его, прислуживать ему; и ей было приятно это; приятно, что ее Андреас уже такой взрослый.

Очень она боялась, что город будет участвовать в какой-нибудь войне. Обычно солдат нанимали, но случалось, что воевали и молодые горожане; особенно, когда речь шла о защите их родных мест. Мать боялась, что вот, случится что-нибудь такое, и ее Андреасу тоже придется взяться за оружие, и его жизнь подвергнется опасности. Но к счастью, ничего такого не случалось.

Андреас все собирался заказать себе новый, красивый и дорогой, праздничный костюм и новые башмаки праздничные. Гирш Раббани, у которого он всегда заказывал обувь, совсем не считался хорошим сапожником, башмаки делал грубые и довольно неуклюжие, потому что в своем сапожном ремесле совсем не совершенствовался, оно у него было лишь для хлеба, а истинно занимало его писание хроники; да еще любил он петь в мастерской. Андреасу это все даже нравилось, но все же хотелось иметь красивую обувь на праздники. Он уже присмотрел хорошего портного и хорошего сапожника, но никак не мог скопить сколько нужно денег. И в этом виновна была его страсть к чтению и собиранию книг. Случалось, вернувшись из мастерской Михаэля, по-юношески радостно переживая то почтение, что оказывали ему как лучшему мастеру, Андреас, пока мать накрывала к ужину стол в кухне, садился в своей комнате за книгу и до того погружался, уходил в чтение, что матери надо было несколько раз громко позвать его, чтобы он откликнулся. Он любил ощущать пальцами эти плотные пергаментные листы, украшенные красивыми рисунками и заставками; любил иногда вслух прочитывать матери звучные латинские стихи и разные рассуждения. Были у него стихи Седулия и Аполлинария Сидония; красивый трактат Марциана Капеллы «Брак философии и Меркурия»; часто перечитывал Андреас «Об утешении философией» Боэция, и каждый раз испытывал горячую жалость к этому великому человеку, который принужден был излагать свои мудрые мысли, будучи заключенным в темницу. «Надо растить в своей душе терпение и мужество на случай возможных горестей и мучений», — думал юноша. Но горести и мучения выпали на его долю совсем не те, о каких он думал. Отвлекали Андреаса от грустных и философических размышлений живые описания природы в стихах Венанция Фортуната, хотя в этих стихах попадались галльские старинные слова, непонятные Андреасу. Мать с удовольствием слушала, когда он читал ей вслух поэмы и пьесы ученой монахини Гросвиты Гандерсгеймской, прославляющей целомудрие святых дев; очень смешно и забавно и незлобно описывались у Гросвиты распутники и разного рода нехорошие дурные люди. Перечитывал Андреас и поэмы «Побег пленника» и «Руодлиб», а также историю готов Иордана.

Все эти книги были написаны давно, но Андреас не относился к тем читателям и критикам, которые полагают, будто то, что написано совсем или относительно недавно, написано гораздо хуже того, что написано давно. Поэтому купил он у книготорговца, отца своего приятеля Генриха, большую книгу «О любви» Андрея Капеллана, в которой так изящно рассказывалось о разных любовных учтивостях и красивых словах любви. У того же книготорговца купил Андреас хорошо переписанное собрание любовных стихов немецких Генриха фон Фельдеке, Фридриха фон Хузена, Генриха фон Морунгена, Рейнмара фон Хагена и Вальтера фон дер Фогельвейде. Эти стихи можно было и петь, подыгрывая на лютне, и Андреас так и пел:

— Девушку и сокола легко приручить.

Тонкий стан у нее и розовые губы,

На лице белые лилии и алые розы.

Глаза ее радостные,

она благородна и нежна и чиста.

И все же девушку и сокола легко приручить…

Были песенки и попроще, наводившие на мысли о простой телесной любви:

— Под липой на лужайке трава примята.

Один лишь соловей видел нашу любовь…

Пришло время юношеского расцвета и мыслей о том, что надо бы ублажить свое тело сладкой телесной любовью. Тогда любимой книгой Андреаса была длинная поэма Ульриха фон Лихтенштейна «Служение даме», в которой говорилось о рыцаре, любовно прослужившем даме тридцать лет; множество других рыцарей вызвал он на поединок, и триста семь копий сломал в честь своей госпожи. А историю горестной любви случайно выпивших любовный напиток, юных и прекрасных Тристана и Изольды, изложенную Готфридом из Страсбурга, Андреас просто не мог читать без этого чувства почти мучительной тревоги; и слезы катились по щекам из его миндалевидных темных глаз, когда он, подняв голову от страницы, смотрел прямо перед собой, и чувствовалось, что он видит не эту комнату свою, привычную уже, а какие-то радужно-прекрасные видения… Такое же впечатление оказывал на юношу и «Парсифаль» Вольфрама фон Эшенбаха… Андреас горячо давал себе слово любить только чистой и красивой любовью. Но он еще никого не полюбил, сердце его молчало. И порою после чтения такая тоска по любви, по неведомой красавице, нежной, умной и доброй, охватывала властно его душу… Он представлял себе, как говорит он красивые, нежные, изящные слова… Возникал перед его внутренним взором туманный облик трогательно-внимательного девического чистого лица… Вот и нежный ее голос отвечает ему нежно и учтиво… Андреас быстро откладывал книгу о любви и принимался за что-нибудь легкое, брал Вернера Садовника — «Крестьянин Гельмбрехт», или «Разумение» Фрейданка. И внезапно приходила насущная потребность быть очень серьезным, размышлять о Боге, об устройстве мироздания, о природе и свойствах человеческого знания. Тогда склонялся юноша светло-смуглым лицом и темными кудрями над суждениями и повествованиями Альберта Великого и «Суммой богословия» Фомы Аквината…

В еврейском квартале была своя книжная лавка переплетчика по имени Шемуль бен Йехиэль, там же продавалась и хорошая бумага. Эту бумагу привозили далеко с Востока, таинственного и сказочного, из города Багдада; потому она и называлась «рабтатайн кагид багдади»; что-то это значит вроде «багдадская бумага», или «есть у меня багдадская бумага» или еще другое что, но о бумаге речь… Писали в еврейском квартале не гусиным пером, а заостренной палочкой, но чернила были такие же, как те, что изготовлялись при монастырском скриптории, — темно-коричневые, из древесного угля. И в лавке Шемуля Андреас был усердным покупателем.

Книги иудеев открывали ему какой-то совсем странный мир, где жили, поступали и думали совсем как-то непривычно, узорно как-то. И ему, привычному уже к измышлению разных тонких узоров по золоту и серебру, этот мир был привлекателен.

Любил Андреас книгу «Тахкемони» — «Умудри меня» — повествования-макамы, написанные аль-Харизи и занятно излагающие приключения неких Хавера Кенита и Гемана Эзрахита; какое-то странное узорное успокоение навевали повести о правителе-калифе аль-Валиде и Салме, и о войне птиц и зверей.

В доме богатого раввина Элиаса Минца была большая библиотека старинных свитков, рукописей и книг.[6] В дом Элиаса Минца был вхож Ари, племянник Андреаса, сын Михаэля. Раввин привечал одаренного юношу. Но, конечно, Андреаса в этот дом никогда бы не пригласили. Андреас очень сожалел о том, что эта интересная и богатая библиотека недоступна ему; и часто расспрашивал Ари о книгах и свитках, хранившихся там. Впрочем, по распоряжению нового настоятеля, перестали допускать сторонних людей и в монастырскую библиотеку, чтобы книги не портились. И этот запрет огорчил Андреаса.

Поля страниц многих иудейских книг украшались красивыми сложными узорами, иные элементы этих узоров Андреас применял и в своей работе. В свитках Торы — Священного Писания — можно было для украшения ставить только — «тагин» — коронку над некоторыми буквами. Была и книга о тагине — «Сефер-ха-тагин», в ней рассказывалось, как надо вырисовывать эти коронки. Такие коронки Андреас стал вплетать в узоры на больших золотых серьгах — грушами — которые как раз вошли в моду в христианском городе. Но это свое нововведение Андреас держал в большой тайне от Михаэля и других мастеров из его мастерской, чтобы не обидеть их. На большом серебряном чеканном блюде для хлеба Андреас также сделал изображения, взятые из одной иудейской книги: по краю — замкнутая круглая рамка из переплетенных ромбов, и в каждом ромбе — гранатовый цветок; а в середине блюда — гранатовые деревца, увешанные плодами, и мимо этих деревьев гранатовых собаки гонятся за оленем, красивым, с ветвистыми рогами. Это блюдо, а также несколько пар серег тогдашней работы Андреаса сохранились до нашего времени. О них упоминает Штайншнайдер в своей работе, посвященной иудейским рукописным книгам в Германии. А его ученик и последователь Гольберг прямо связывает узоры на этих изделиях с именем Андреаса Франка…

Но вот Андреас напитается книжными словами, и уже ощутит усталость, легкое чувство пресыщения. Тогда он ложится на постель, заложив руки, согнутые в локтях, за голову. Теперь ему не хочется думать ни о высокой любви, ни о философии. Он улыбается и вдруг вспоминает, как видел возвращение сына второго Гогенлоэ с охоты. Юноша, почти мальчик, одетый в зеленое, ехал на ярко-белом коне статном, в голубом седле. Псари вели на поводках собак, вытянутых каких-то, охотничьих. Перекинув через седла, везли на конях убитых оленей, и рога концами касались земли… Однажды Андреас видел сокольничих; на больших рукавицах сидели охотничьи птицы и головы их были прикрыты колпачками… Андреас невольно начинал думать о том, как хорошо было бы вот так поохотиться, скакать на красивом коне… Но это дозволено одним лишь знатным… Андреас вздыхал, представляя себе все эти многочисленные ощущения, радостные для молодого здорового человека… Никогда он их не испытает… Но от охоты мысли переходили к другим живым существам… Ведь он по-прежнему, как в детстве, любил городских кошек, собак, птиц; кормил их… Да, эти существа нуждались в помощи, но были и люди, которые также в ней нуждались. Он вспомнил нищих у церквей. Периодически власти изгоняли их из города, но нищие появлялись вновь, те самые, которых изгнали, или уже другие. Многие из них были больны и показывали страшные гадкие язвы, чтобы вызвать жалость к себе. Андреас всегда подавал милостыню, стараясь никого не пропустить, и каждого оделить не только деньгами, но и напевным, серьезным, искренним своим обращением — «добрый человек»… И еще Андреас старался так раздавать подаяние, чтобы его приятели и другие люди, знавшие его, не видели, как он это делает. Он полагал, что добрые дела следует творить в большой тайне. Он искренне смущался и даже огорчался, когда его хвалили за милосердие. Но слишком многие знали его; слава его как прекрасного мастера все росла; стали говорить и о его доброте. Здесь одно утешало Андреаса, то, что мать слушала все эти похвалы ему и тихо радовалась… И если бы не эти траты на книги и на милостыню, Андреас уже давно смог бы заказать себе праздничную богатую одежду и красивые башмаки из дорогой прочной кожи. Но от этих трат на книги и на милостыню он ни за что не пожелал бы отказаться.

* * *

Впрочем, в характере Андреаса было с детства такое доброе озорство, он любил добрый смех и доброе же веселье; и однажды его даже обидели из-за этого.

В городе еще соблюдался обычай, согласно которому ночью в канун дней особо почитаемых святых молодежь устраивала танцы на кладбище и в церкви. Новый настоятель монастыря (тот самый, из-за которого Андреас теперь не мог читать книги в монастырской библиотеке) прочел в соборе проповедь и в этой проповеди сурово заклеймил подобное веселье. Но молодые люди, конечно, не были довольны этим запретом. Андреас несколько раз принимал участие в таких танцах. Он даже сделал себе и своему близкому приятелю Генриху деревянные палки с насаженными на них медными конскими головами. Такие палки, только с конскими головами более грубой работы, были и у других юношей. Удерживая такие палки между ногами, юноши изображали всадников. Они влетали с громкими возгласами в церковь и принимались танцевать и всячески беситься; размахивали деревянными мечами, играли в рыцарей и в охотников, пели песни и танцевали.

И на этот раз они не захотели отказаться от этой забавы. И были в их числе и Андреас и Генрих. Андреас сказал друзьям, что не находит ничего дурного и оскорбительного для церкви в подобном веселье.

В ночь на святого Андрея (30 ноября), в самое начало зимы, когда девушки гадали о будущих женихах, юноши весело и шумно двинулись по улицам к собору. Они были одеты ярко и пестро, поднимали вверх смоляные яркие факелы, били в барабаны, гремели бубнами. Андреас отдал своего деревянного с медной головкой конька одному из приятелей, а сам нес лютню. В соборе, когда начались танцы, Андреас заиграл на лютне и стал петь красивые песни о любви. Его любимую — «Девушку и сокола легко приручить» — пришлось повторить два раза, а еще одну, простую совсем, но милую песенку, даже целых три раза.

Вишни поспели в монастырском саду.

Все гуляют, а я никого не найду,

Все танцуют,

под липами сделав кружок.

Что же ты не приходишь, мой милый дружок?

Пока Андреас так пел, Генрих и еще один их приятель, Вольфганг, подмастерье литейщика, принялись изображать влюбленную пару. Генрих весело и смешно кривлялся, изображая преувеличенную стыдливость девицы, а Вольфганг с комической пылкостью гонялся за ним. Все смеялись и Андреас улыбался. Потом он запел одну песенку, которую слыхал в еврейском квартале в самых разных вариантах. Он пропел тот, который ему нравился больше других:

В золотую дверь стучусь — милая, открой!

Я совсем, совсем промок — милая, открой!

Нет и ниточки сухой — милая, открой!

Поцелуем у огня высуши меня.

В этой песенке было и несколько древних иудейских слов.

Так молодые люди повеселились и разошлись по домам. Было весело, зима началась, а вместе с ней и рождественские и новогодние праздники.

Но уже на другой день вечером Генрих зашел домой к Андреасу и передал, что настоятель сердится и говорит, будто это Андреас подбил парней осквернить собор, и еще и осмелился петь в соборе богопротивные еврейские песни; и надо, мол, проследить, не оскверняет ли Андреас втихомолку изображения Богоматери; не оплевывает ли он святое причастие; и чего иного можно ожидать от человека, который не гнушается работать в еврейском квартале, и сам, должно быть, тайком исповедует иудейство. Обо всем этом Генрих рассказал Андреасу и прибавил, что в городе никто не даст Андреаса в обиду; и если настоятель станет об Андреасе такое говорить, придется настоятелю убраться из их монастыря куда-нибудь в другое место.

Андреас больно почувствовал обиду и сказал с юношеским невольным и запальчивым бахвальством:

— Пусть подумает хорошенько о своих скверных словах! Или не видел он в соборе статую Богоматери с Младенцем, которая сделана с меня и моей матери? Или не я украсил одежды апостолов серебром? Мать моя — добрая христианка, и много ли в этом городе таких достойных женщин, как она? И отец мой — добрый христианин и справедливый судья. И я не потерплю, чтобы меня позорили и чернили!..

Тут Андреас вдруг услышал как бы со стороны свой запальчивый голос и невольно коротко рассмеялся.

Когда Генрих ушел, Андреас уже немного остыл. Сначала он подумал, что кто-то из приятелей, должно быть, донес на него настоятелю. Иначе откуда последнему сделалось известно, что Андреас пел песенку с иудейскими словами? Но на этих мыслях Андреас не стал задерживаться; он не рассердился, не почувствовал себя разочарованным в людях; не начал додумываться, кто бы это мог на него донести. «Человек — слабое существо», — подумал он, улыбнулся и не стал больше думать об этом предательстве. Другие мысли заняли его. Давно уже не думал об отце. А теперь вдруг подумал, что ведь, сделавшись супругой его отца, вдова иудея Вольфа госпожа Амина тоже сделалась доброй христианкой. И ее и ее дочь видят часто в церкви. Но Андреас не видел их и не испытывает ни малейшего желания видеть их… И давно он не думал об отце… Но, конечно, если бы отец нуждался в помощи, Андреас непременно пришел бы ему на помощь… А дочь госпожи Амины… Вот о чем следовало бы сказать священнику на исповеди… Но Андреас даже и думать не хочет о том, что видел тогда, когда маленьким прибежал в дом отца… О том, что видел?.. А вернее… Нет, нет, он об этом не будет думать. Этого как будто и не было… И отец ни при чем… И не было, не было этого…

Но в городе и вправду не простили настоятелю то, что он оскорбил Андреаса. На проповеди его не приходили, стороной обходили монастырь, не пускали детей в монастырскую школу. В конце концов настоятель объявил, что смиренно попросит прощения у незаслуженно обиженного им юноши. В тот день в соборе было множество народа. Настоятель прочел проповедь о смирении и громко попросил прощения у Андреаса Франка. Все обернулись к Андреасу. Но тот не стал упиваться местью; тихо склонил голову и подошел под благословение…

* * *

Приближалось Рождество. И совсем другие, пусть и суетные, но естественные в молодости заботы одолевали и тревожили Андреаса.

Ему было уже двадцать лет. В тот год городские власти устроили в большом зале ратуши на второй день Рождества большой пир для самых уважаемых городских ремесленников, для их семей и подмастерьев по их выбору. Андреас об этом знал (известно было заранее), но не думал, что его пригласят, ведь он работал в еврейском квартале. Однако он получил приглашение и это была радостная неожиданность.

Но вот здесь-то и подстерегало Андреаса большое огорчение. У него не было нарядной новой праздничной одежды и красивых башмаков. Не прийти по приглашению на пир было бы оскорбительно для его устроителей. Андреас собирался прийти, но никакого для себя удовольствия не ожидал. Конечно, он принарядится, но такой одежды, какая подобает такому пиру, у него не будет. И не будет ему весело и радостно.

В таком печальном настроении работал Андреас в мастерской Михаэля. Был канун иудейского зимнего праздника, называемого Ханнука. Михаэль пораньше отпустил всех и запер мастерскую. Было пасмурно, быстро темнело. Андреас проходил мимо синагоги. Он увидел нищих иудеев, которые пришли за подаянием, как приходили нищие христиане к церквам. Андреас почувствовал неловкость: почему он прежде не замечал нищих еврейского квартала, не подавал им? Он поспешно отвязал от пояса кошелек и роздал все деньги, какие имел при себе, не забывая произнести на древнем иудейском наречии свое «добрый человек». Как всегда, он спешил раздать милостыню, чтобы никто из тех, кто его здесь знал, не заметил бы его. Он закончил раздачу денег и был доволен, потому что никто не заметил, никто не подошел к нему. Но на следующее утро прибежал в его жилище мальчик из еврейского квартала и почтительно передал, что господина Андреаса Франка покорнейше просят пожаловать в один дом в еврейском квартале.

— А куда меня приглашают? — спросил Андреас.

— Мне велено проводить вас, — ответил мальчик почтительно, однако уклончиво.

Андреас немного призадумался. Участвовать в иудейском празднике он вовсе не желал, но отказаться от такого церемонного приглашения было бы неучтиво. И он пошел с мальчиком.

В еврейском квартале мальчик направился прямо к большому дому раввина Элиаса Минца. Привратник впустил мальчика и Андреаса. В зале, где на стенах висели широкие — в самых разных оттенках алого — узорные ковры, уже собралось много мужчин с покрытыми головами. Одни были в шапках, отороченных мехом, другие — в круглых, шитых золотом, третьи — в фетровых с такими небольшими твердыми полями. Андреас заметил Михаэля с сыном, и Маркуса и Бэра, дружелюбно улыбнувшихся ему.

Элиас Минц, плотный светлобородый человек в бело-золотистом одеянии, вышел вперед и подошел к гостю. Андреас смутился.

— Скромное милосердие этого христианского юноши, — начал раввин, — может служить примером для многих молодых людей нашей общины. Он творит милостыню, не помышляя о вероисповедании, но думая лишь о нужде и нищете несчастных, которым он отдает свои последние деньги. Но и его цветущей юности не чужды простые человеческие радости. Мы знаем, что он приглашен на пир в ратуше, а у него нет достойной нарядной одежды. Это огорчает его, как и должно огорчать такого молодого человека, но все же он последние свои деньги отдал нищим у синагоги. Этот юноша, Андреас Франк, обучен ремеслу в нашем квартале почтенным Михаэлем. То, что этот юноша приглашен в ратушу вместе с лучшими, достойнейшими ремесленниками христианского города, — честь и для нас. Поэтому все мы просим его принять эти собранные нами для него деньги, чтобы он мог на эти деньги заказать себе нарядное платье.

Тут выступил из группы стоявших у двери Михаэль и подал раввину большой кожаный кошель. Раввин протянул кошель Андреасу.

Андреас был тронут. Эта праздничная комната, нарядные люди, умная добрая эта речь, — все вызывало слезы на его глазах. Он взял кошель левой рукой, а правой — рукавом — невольно отер глаза. И распрямившись, посмотрел на Элиаса Минца — глаза в глаза. Радостно прочел он в глазах раввина понимание, почему Андреас не может остаться и принять участие в иудейском празднике. Стало быть, и этот человек разделял мнение Андреаса, что христиане и иудеи не должны и не могут молиться вместе. Андреас низко поклонился — сначала — Элиасу, а затем — одним поклоном — остальным собравшимся. Раввин приблизился к юноше и положил ему ладони на плечи. Андреас увидел, что Элиас Минц залюбовался его красотой, и тотчас Андреас опустил глаза смущенно.

— Прежде, чем мы простимся с тобой, Андреас Франк, — сказал раввин, — позволь нам рассказать для тебя одну старинную притчу… — Раввин повел рукой и подошел к нему Ари в праздничной одежде. — Расскажи эту притчу, — сказал ему раввин.

Андреас увидел, что его племянник гордится возложенной на него ролью, и Андреасу было приятно.

— Однажды устроена была в синагоге большая праздничная трапеза, — так заговорил Ари. — И некий бедный, но одаренный большим разумом толкователь священного писания тоже был приглашен. В своей бедной одежде он пришел и смиренно пристроился с края. Перед ним даже и позабыли поставить кушанье. Посидел он, подумал, затем поднялся тихонько и вышел. Миновало совсем немного времени и вдруг увидели его, входящего с важным видом, одетого богато. Решили тотчас, что это, должно быть, неспроста. Усадили его с поклонами на лучшее место, поставили перед ним лучшие кушанья. А он, немного оттянув рукав своего нарядного платья, которое одолжил ему его близкий друг, торжественно произнес: «Кушай, моя нарядная одежда, кушай. Ведь это угощение предназначено вовсе не мне, а тебе».

— И что же это означает? — спросил раввин.

Ари, покраснев от радостного удовольствия, посмотрел на Андреаса и сказал:

— Это означает, что Андреас и сам по себе достоин всего самого лучшего, в какую бы одежду его ни одели!

Раввин удовлетворенно кивнул головой и ласково простился с Андреасом.

* * *

Андреас быстро шел по улицам еврейского квартала. Сначала мысли были какие-то радостно-слитные. Затем промелькнула мысль о том, откуда же узнали о его желании иметь праздничную одежду; но это было совсем понятно, ведь Андреас поделился со своим племянником Ари, как-то раз обмолвился, почти случайно, и сам позабыл… Но теперь надо было скорее все заказывать, времени-то оставалось совсем мало.

И Андреас сломя голову помчался к портному, а от портного — к башмачнику…

* * *

Много-много лет спустя еще жили в городе совсем уже дряхлые старики и старухи, которые, несмотря на свою дряхлость и уже слабую старческую память, помнили, до чего красив был Андреас Франк на пиру в большом зале ратуши, на второй день Рождества.

Тогда Андреасу было двадцать лет. Костюм его был сшит из белого с легкой голубизной плотного шелка. Короткая модная куртка с узкими рукавами перетянута была золоченым ремешком. Тонкая серебряная цепочка с подвеской в виде кораблика, сделанного из одной большой жемчужины и золотых тонких проволочек, обвивала смуглую шею и спускалась на яркий белый шелк одежды. Белые чулки обтягивали длинные стройные ноги. Чуть вился назади, когда Андреас шел, легко ступая, короткий пышный белый шелковый плащ, подбитый и опушенный тонко-пушистым темным дорогим мехом. Темные-темные, изящно подровненные кудри юноши украсились новой шляпой из белого фетра с голубым — сверху — выступом-колпачком из голубого бархата. Туфли были как раз для танцев — самые модные и щегольские — кожаные, с длинными загнутыми носками, и на высоких широких каблуках, в которые вделаны были маленькие колокольчики. И при этом при всем очаровательное светло-смуглое и чуть продолговатое лицо, и прелестные сияющие темные миндалевидные глаза и эти тонкие, почти черные густые ресницы…

Тот день был день святого Стефана, покровителя лошадей. Издавна повелось в городе и окрестностях, что в день святого Стефана батраки и слуги имели право уйти от одного хозяина к другому, переменить хозяина. До Нового года они были свободны и уж такой загул шел…

Андреас и его приятель Генрих направлялись в ратушу, когда навстречу им задалась шумная компания загулявших батраков. Должно быть, гуляли они со вчерашнего вечера, их уже сильно покачивало, они громко и нестройно пели. Тот, который шел посередке, едва удерживал обеими руками ковригу хлеба, от которой уже было порядком отщипнуто. Ковригу такую большую хозяин должен был подарить уходящему от него работнику. Юноши хотели было поскорее пройти мимо. Но один мужик из компании громко крикнул пьяным голосом:

— Стойте!

Непонятно было, к кому он обращается, то ли к молодым людям, то ли к своим приятелям. Но и те и другие остановились.

Человек отломил от ковриги в руках того, кто стоял посередке, большой неровный ломоть, и быстрым шагом, сильно покачиваясь, придвинулся к Андреасу. Тот не отстранился, хотя ведь его новый нарядный костюм мог испачкаться. Пьяный заметил, что Андреас не отстранился, и отстранился сам, еще сильнее при этом покачнулся и едва не упал. Он явно не хотел испачкать праздничное платье Андреаса.

— Вот возьми-ка! — он протянул Андреасу ломоть.

Андреас взял и тотчас прикусил, улыбнувшись, показывая искренне, что нимало не брезгует этим хлебом, поданным явно немытыми руками грубого человека.

— Пусть у тебя весь год зубы не болят, — пьяный взмахнул руками, словно пытался благословить Андреаса.

И Андреас и Генрих помнили поверье, по которому если съешь от такой ковриги, называемой «Laib», весь год зубы не будут болеть.

С улыбкой Андреас протянул кусочек Генриху и тот тоже съел.

— А что же ты не зовешь меня «добрым человеком»? — вдруг спросил давший хлеб; и в его вдруг загнусавившем голосе послышались глумливость и злоба.

Но Андреас не смутился и уж, конечно, не испугался.

— Прости, добрый человек, что не тотчас назвал тебя таковым. И благодарю тебя за хлеб, — спокойно, просто и с милой искренностью сказал Андреас.

— То-то! — грубо хмыкнул пьяный.

Но смотрел он на Андреаса, как на изображение святого в церкви, — с отчаянием каким-то и безудержным благоговением.

И вдруг резко отвернулся, крикнул своим приятелям:

— Пошли! — и они двинулись дальше.

— Кажется, этот пропойца знает тебя, — заметил Андреасу Генрих. — А, впрочем, кто тебя в этом городе не знает! — прибавил он. — Ты у нас личность известная…

Андреас легко пожал плечами и снова улыбнулся.

На самом деле он вспомнил этого человека. Год или два тому назад Андреас прекратил его драку с женой, которая ждала ребенка. Но теперь Андреас по своему всегдашнему обыкновению не хотел напоминать о своем добром поступке. Этот человек узнал его, но Андреас не мог вспомнить его имя…

* * *

В большом зале ратуши ярко горели огромные свечи в серебряных больших подсвечниках. Длинный стол застлан был белоснежной скатертью. Слуги вносили все новые блюда с вкусными кушаньями. За столом поместились самые искусные и состоятельные ремесленники города, их жены и дочери, их мастера и лучшие подмастерья. Все были нарядно, богато одеты, блестели золотые и серебряные украшения.

Когда завершился парадный ужин, начались танцы на гладком полу. Музыканты стройно, красиво играли. Юноши приглашали девушек. Но никто не мог пригласить девушку на танец так мило и учтиво, как это делал Андреас.

Он заметил для себя одну совсем юную, лет пятнадцати, красивую девушку в темно-алом бархатном верхнем платье, из широких пышных рукавов которого выказывались девически худощавые руки в золотистых нижних рукавах с белыми манжетами. В четырехугольном вырезе видна была нежная бело-розовая шейка, но не грудь. Изящный красно-белый чепец позволял видеть гладко, на прямой пробор, причесанные рыжеватые волосы цвета золотистого меда. Девушка скромно опускала глаза и видны были ее реснички, тоже рыжеватые и тоненькие. Ее богатый и красивый наряд странным образом еще более подчеркивал ее застенчивость. Андреас увидел, что в ее маленькие розово-просвечивающие ушки вдеты большие золотые серьги — грушами. Это были серьги его работы, из тех, в узор которых он вплел иудейские коронки над буквами в свитках Торы. Андреас улыбнулся.

В ответ на его учтивое приглашение к танцу, она ничего не сказала, только быстро от застенчивости кивнула.

Сначала они протанцевали медленный танец. Андреас вел девушку, едва прикасаясь кончиками своих сильных и гибких мужских пальцев к ее сложенным слабенькой щепотью, нежно-розовым девичьим пальчикам.

Затем заиграли музыканты быстрый танец. Андреас пошел быстрым шагом, выбрасывая вперед то одну, то другую стройную ногу в легких прыжках. Колокольчики, вделанные в каблуки, зазвенели. Он чуть сжал нежную кисть девичьей ручки. Ей тоже пришлось быстро ступать и припрыгивать. Она раскраснелась и с интересом подняла на него глаза. В тот же миг непритворное изумление расширило эти наивные золотистые глаза. Она поразилась красоте юноши, танцевавшего с ней.

И прежде эта девушка что-то слыхала об Андреасе, но мало и смутно как-то. Красота Андреаса была известна, пожалуй, всем женщинам в городе. Всем женщинам и девушкам случалось говорить о красоте Андреаса, но, в сущности, красота эта никого из них не волновала, как не может волновать простые женские чувства прекрасное изображение юного святого на стене собора. Так был красив Андреас, что нельзя было и помыслить о браке с такой красотой, о каких бы то ни было заигрываниях и развлечениях. В еврейском квартале, где принято было отдавать девочек замуж совсем маленькими, от восьми до двенадцати лет, женщины о каком-нибудь красивом украшении или прекрасной ткани говорили: «Это красивее даже, чем Андреас». А в христианском городе женщины и девушки подшучивали: «Ах, Андреас, если захочет, высушит посуше своего святого!» Конечно, имелась в виду поговорка «Святая Екатерина мочит, святой Андрей сушит», потому что как раз на святого Андрея обычно подмораживало и начиналась настоящая зима. Но никто бы не сказал всерьез, что Андреас девичьи сердца сушит. Не только его красота, но и добронравие его всем было известно. Все любили его, но, кажется, ни одна девушка не была в него влюблена.

А та девушка, с которой он сейчас танцевал на пиру, жила замкнуто в богатом доме своих родителей; они всячески оберегали ее, только в одной маленькой церкви бывала она, и то, конечно, всегда в сопровождении служанки; да изредка отпускали девушку к одной из ее немногочисленных подружек (и тоже непременно из богатых солидных домов состоятельных ремесленников); и девушка в гостях скромно склонялась над пяльцами, изредка клала в рот засахаренный орех, аккуратно приоткрыв губки; и прислушивалась рассеянно к общему девичьему разговору. Она почитала себя некрасивою, и подруги, конечно, разделяли охотно ее мнение, поскольку, к сожалению, многим девушкам свойственна склонность к интригам и легкой злости. И сейчас, подняв глаза на юношу, танцующего с ней, девушка еще более смутилась. Она сразу увидела его приветливую, чуть смешливую улыбку, от которой лицо его светло-смуглое и немного отчужденное и таинственное в своей удивительной красоте, сделалось как-то проще, и милое совсем сделалось, а закругленный кончик носа был таким мило-смешным, и хотелось тронуть кончиком пальца и тоже улыбнуться.

И девушка почувствовала смятение… Эта красота… и этот милый приветливый взгляд, обращенный к ней… Нет, это ошибка! Не может эта красота вдруг сделаться такой милой и приветливой ради нее, такой простенькой и некрасивой… Нет, нет!..

Когда закончился быстрый танец, Андреас проводил девушку к ее матери. А та, женщина зоркая и по-женски умная, посмотрела на их лица и кое-что для себя поняла.

Девушка впервые присутствовала в таком большом собрании людей, и мать опасалась, что в наивной душе ее дочери поселится жажда суетных удовольствий. Это отец настоял, чтобы дочь отправилась с ними в большой зал ратуши; ей, мол, скучно, целыми днями сидит за вышиванием, надо ее повеселить. Мать даже подосадовала на супруга, с которым обычно жила в согласии; вот он балует девочку, а справляться с тем, что может последовать из этого баловства, придется ей, матери…

Матери этой девушки Андреас был известен, как всем в городе. Умная женщина была наслышана о его добром нраве, о том, какой он искусный мастер, о красоте его и говорить нечего было — солнце в сундук не замкнешь!.. И сейчас, бросив зоркий взгляд на лица юноши и своей дочери, мать восприняла Андреаса уже совсем по-иному; и практическим своим умом оценила его недостатки: пристрастия к покупке книг и раздаче милостыни, и то, что он обучен был своему мастерству в еврейском квартале и до сих пор там работал. Но эти недостатки вдруг показались ей не такими уж значительными. Юношеские пристрастия исчезают бесследно, когда молодой человек вступает в законный брак и делается отцом семейства; а что касается работы, так ведь ее муж богат и охотно поможет Андреасу, чтобы тот обустроил собственную мастерскую; Андреас и теперь такой искусный мастер, столько заказывают ему, а когда у него будет своя мастерская в христианском городе, заказов станет еще больше и все расходы быстро окупятся…

К двадцати годам Андреас был настолько уже значительной самоценной личностью, что, говоря о нем, как-то и не вспоминали его отца и мать. И мать этой девушки, с которой он танцевал на пиру, не вспомнила о них, размышляя об Андреасе, конечно, как о возможном своем зяте…

* * *

Когда отец, мать и дочь вернулись из ратуши в свой дом, зоркая мать уже заметила кое-какие перемены в характере своей дочери. Девушка изо всех сил стремилась скрыть свое смятение; она всегда была молчалива, но прежнее ее молчание было молчанием застенчивой наивности, теперь же она замкнулась, будто бы таилась от матери. И в то же время девушка стала как-то смелее. Теперь, когда она шила или вышивала, сидя рядом с матерью, и мать спрашивала: «Что с тобой?» или «О чем ты задумалась?», девушка отвечала тихо: «Мне хорошо, благодарю вас, мама»; и в ее тихом мелодичном голоске слышалась твердость решимости, какая бывает, когда человек принял твердое решение таить свои чувства и никому не открывать их.

По ночам девушка подолгу не могла уснуть и рано просыпалась. Невольно представлялось ей это прекрасное юношеское лицо, такое милое от этой милой приветливой улыбки… И улыбка эта обращена к ней, к ней… Но прошел всего лишь один день и одна ночь миновала, и девушка уже поняла свои чувства: она была влюблена…

Ей хотелось напевать за шитьем и вышиванием, хотелось украшать свою одежду и волосы; хотелось, чтобы в комнатах было особенно чисто и красиво. Ей хотелось что-то делать, чтобы руки ее были заняты и творили по мере сил чистоту и красоту. Те немногие домашние обязанности, какие были на нее возложены, и прежде исполняемы были ею с полным равнодушием, теперь сделались для нее веселой радостью действования. Радостно поливала она цветы в горшках на окнах; радостно помогала кухарке на кухне. Что за радость, когда руки твои так и летают, пальцы проворно снуют, и все ты делаешь быстро, чисто, легко и красиво…

Сначала девушка словно бы невольно представляла себе Андреаса, затем начала с удовольствием думать о нем, а совсем недолгое время спустя уже создавала в своем девическом скромном воображении совместные прогулки и беседы с любимым. Она сама еще совсем недавно даже и не думала о замужестве. Послушная материнским речам, она почитала себя слишком юной для брака. Девичьи сплетни о юношах, заглядывающихся на девиц в церкви, о встречах на городских и загородных гуляньях тоже не занимали ее, она была от всего этого словно бы отделена, это не было и не могло быть ее жизнью.

Но теперь она вдруг начала все это примеривать на себя и Андреаса. И вот уже от любезных слов и прогулок совсем незаметно для себя самой перешла она к приятным картинам счастливой семейной жизни. Разумеется, телесная сторона любви была ей знакома чрезвычайно смутно. Поэтому она не только не представляла себя в постели с любимым, но даже поцелуя не могла себе представить. Чем-то запретным казался ей даже невинный поцелуй, хотя для нее поцелуй воплощался лишь в скромном соприкосновении губ, ничего иного она не могла себе вообразить. Но тем охотнее она представляла себе, как выходит с Андреасом нарядная на гулянье и гордится своим добрым и красивым супругом, как рядом с ним сидит за трапезой и он доверительно рассказывает ей, какие заказчики приходили в мастерскую, что заказали, как идет работа… И помогая с охотой кухарке на кухне, девушка вдруг представляла себе, что хлопочет, как бы повкуснее накормить Андреаса, который уже ее супруг… И щеки ее розовели от застенчивого румянца…

Она почему-то совершенно уверилась в том, что и Андреас полюбил ее. И теперь она радостно и нетерпеливо ожидала встречи с ним, но вовсе не какой-то случайной встречи; она почему-то знала, что он придет в ее дом — просить ее руки. Мгновениями она сама удивлялась этому своему знанию, ведь она двух слов не сказала с этим юношей и тем более ни о каком свидании не договаривалась с ним… Но вот была и все крепла радостная уверенность…

И тот, кто полагает, будто на все это ушло много времени, ошибается. Уже на четвертый день Андреас явился к вечеру в дом отца девушки…

Что же привлекло Андреаса в этой девочке? Прежде всего, нежные ее свежесть и чистота, то, что побуждает нас любоваться скромным розовым бутоном, предпочитая его изящную застенчивую замкнутость горделивой пышности распустившегося цветка. До сих пор Андреас не был знаком с такими скромными и юными, тихо и уединенно возрастающими в богатых домах под неусыпным материнским надзором, прелестными своей застенчивостью девушками. В этом сочетании свежести, чистоты и застенчивости он даже увидел некую разумность. Впрочем, многие мужчины в подобном сочетании ухитряются увидеть не только разумность, но даже и тонкость и глубину. Вдруг оставил Андреас горячие и смутные свои мечты о неизбывной чистой любви, о служении избраннице; очень захотелось ему, чтобы его уже не считали юношей, но взрослым, зрелым мужчиной; захотелось жить в своем доме с красивой молодой женой (Андреасу девушка виделась очаровательной); захотелось прогуливаться с ней, свободное от работы время проводить в покое и уюте, а ночами ласкать нежное юное тело, целовать тонкую кожу лица, впитывать юное ароматное дыхание и нежный лепет из маленьких ее губок.

Андреас поделился с Генрихом и тот вполне одобрил намерения приятеля. Генрих знал, что отец девушки — бочар, хороший мастер; в городе у него двухэтажный дом, а неподалеку от города — две усадьбы, ежегодно приносящие неплохой доход. У него всего одна дочь, больше детей нет, и после его смерти она будет богатой наследницей. В городском доме ведь все шкафы и кладовые до отказа набиты серебряной и золотой посудой, дорогами тканями, да говорят, и денег скоплено немало. Андреасу этот разговор вовсе не показался нехорошим. Богатство семьи девушки казалось ему таким же достоинством, как и ее скромность, свежесть и чистота.

Но теперь Андреас начал сомневаться в том, будет ли принято его предложение.

— Кто я, в сущности? — говорил он Генриху. — Безродный бедняк…

Теперь Андреасу показалось, что его увлеченность книгами и милосердными делами была чрезмерной и теперь вот он расплатится за эту чрезмерность. Все воспринятые из книг философические мысли и благородные возвышенные чувства вдруг показались ему неестественными, никак не соотносимыми с живой жизнью. И сам он, восхищенный книгами, оделяющий милостыней нищих у церкви, показался вдруг себе неестественным до такой степени, что сделалось стыдно… И это его «добрый человек»… Боже, как неестественно, как смешно и потому стыдно!..

— Ты себя не ценишь! — уверял Генрих приятеля. — Ты великолепный мастер, тебя весь город любит!..

Но именно в этой любви Андреас вдруг почувствовал опасность для себя. Любят его такого неестественного? Почему? Потому что он забавляет их? И, значит, они могут воспрепятствовать исполнению его желания зажить естественной жизнью?..

— Любят! — проговорил Андреас, и в голосе его прозвучала какая-то незнакомая ему прежде ироничность. — Безобидных чудаков любят всегда!..

Но Генрих не обратил внимания на эти слова, и убеждал Андреаса, говорил, что отец девушки поможет Андреасу устроить собственную мастерскую…

И в конце концов Генрих сумел убедить приятеля, ведь и тот, в сущности, желал быть убежденным…

И вот, чтобы прекратить разом все колебания и сомнения свои, Андреас явился в дом отца девушки.

Андреас тоже почему-то знал и верил, что девушка влюблена в него.

Мать ее уже успела за эти дни все рассмотреть и взвесить — все доводы «за» и «против» брака ее дочери с Андреасом Франком, и решила, что брак этот будет для ее дочери удачей. Тогда она высказала свои соображения отцу девушки, и тот согласился с женой, потому что за все годы их счастливого брака уже привык соглашаться с ней и всегда это выходило к лучшему…

И вот Андреас попросил у почтенных родителей руки их юной дочери и они ответили ему согласием. Затем позвали и саму девушку и объявили ей сватовство Андреаса. Она вошла с опущенными глазами, и все так же потупясь, едва слышно ответила, что согласна, поскольку не хочет перечить отцу и матери.

— Что ты все о нас! — отец приподнял мясистыми пальцами округлый маленький подбородок дочери. — Ты сама-то согласна выйти за этого красавца? — он хохотнул дружелюбно.

— Да, — совсем смущенно произнесла девушка и быстро подняла глаза на жениха.

В этих золотистых наивных глазах Андреас увидел самую живую и трепетную радость.

* * *

В соборе состоялось оглашение. Начали готовить приданое. Матери Андреаса пришлось принимать и угощать родителей богатой невесты в своем скромном жилище. Они обращались с ней очень почтительно, любезно и с восхищением говорили о всевозможных достоинствах ее сына. Она с удовольствием слушала и отвечала им короткими, деликатными и тоже любезными фразами. Невесту показали ей в церкви. Девушка учтиво и покорно приветствовала будущую свекровь, та отвечала ей все теми же любезными и деликатными, но краткими фразами. Затем будущую свекровь пригласили на обед и родители невесты. Они застелили дубовый стол самой лучшей скатертью, выставили самую дорогую посуду. Но Елену это не обидело, она понимала их естественное желание показать, сколько добра они дают за дочерью. Было уговорено, что пока у молодых не будет своего дома, отец отдает в их полное распоряжение весь второй этаж этого дома, где он прожил много лет в добром согласии со своей супругой, матерью девушки.

— Но я надеюсь, что скоро придется нам гулять у них на новоселье, — дородный бочар поднялся, держа в руке серебряный бокал с красным вином, и повернулся к Елене. — Такой мастер, как ваш сын, без собственного дома надолго не останется!

Елена кивнула учтиво и деликатно, но и с некоторой торжественной важностью.

И все же это решение Андреаса вступить в брак явилось для нее скорее неприятной неожиданностью. Он перечислил ей так разумно все выгоды будущего брачного союза. И пока он говорил, ей все казалось, что у нее отнимают ее драгоценное сокровище, ее чудесного мальчика, ее милый живой драгоценный камешек. И вместо него, как будто от злого тайного колдовства, появляется обыкновенный человек, мужчина, похожий на всех мужчин города. В сказках колдовские действия наделяли человека необыкновенной красотой или необыкновенным же уродством, или и вовсе превращали его в животное, растение или какой-нибудь предмет. А вот ей сейчас в ее обычной жизни казалось, что, наоборот, ее чудесный Андреас от колдовства превращается в обыкновенного человека… Но кто же отнимает его у нее? Конечно, она понимала умом, что никакого колдовства здесь нет, что все это очень обыкновенно, заурядно. Нет, она никогда не хотела для своего сына бурной, полной приключений и потому опасной жизни. Но вот… чтобы ее Андреас жил, как живут все горожане-ремесленники, и был бы женат на такой обыкновенной девушке… Какой-то смутный протест охватывал душу матери… Чего бы она хотела для сына? Нет, она и сама не знала. Но смотрела в соборе на каменную статую Богоматери, на милого своего маленького мальчика, изображенного резчиком в образе Божественного Младенца… И эта досада… эта обида… Но было и чувство попроще: ей просто неприятно было думать, что эта молодая женщина будет заботиться об Андреасе, следить за его платьем и башмаками, надзирать за приготовлением кушанья для него… А что же она, мать?.. и снова — чувство обиды… И было так больно чувствовать, что сын отдаляется от нее, от своей матери. Уже не с той прежней доверительностью он разговаривает с ней. А после свадьбы вся его доверительность будет доставаться молодой жене… Елена не корила Андреаса, ничего такого не говорила ему, со своими будущими родными держалась учтиво и деликатно… И вдруг возникали у нее странные невольные мысли — ах, если бы нашлось такое колдовство и вернуло бы ей ее чудесного Андреаса, вновь превратило бы его из этого заурядного обыкновенного человека в такое прекрасное изумительное чудо…

А в городе как будто и не понимали, что Андреас изменился. Когда узнали, что он скоро женится, все, казалось, порадовались за него. И сам Андреас, казалось, вовсе позабыл о своих прежних опасениях относительно горожан… Не замечал он и странного настроения матери; с него довольно было, что его будущие родные обращаются с ней почтительно…

Почти каждый вечер Андреас приходил в дом своей невесты и беседовал с ней в присутствии ее родителей или одной лишь матери. Девушка говорила с ним разумно, сдержанно и скромно. Она была очень наивна, но в своей естественной серьезности эта ее наивность была очаровательна. Отец и мать девушки настолько доверяли Андреасу, что в иные вечера отпускали свою дочь с женихом на площадь к фонтану. В эту зиму вода в фонтане не замерзла. Когда девушки из семей попроще и служанки расходились от фонтана со своими кувшинами, туда являлись девицы и юноши побогаче, и не спеша прогуливались парами, обмениваясь любезностями. Андреас обычно для таких прогулок надевал черные чулки и теплую красную куртку с пушистым меховым воротником. Его невеста одевалась в пристойное темно-синее теплое платье, поверх которого накидывала меховую накидку. Андреас говорил девушке приятные учтивые слова и радовался ее скромным ответам, в которых, несмотря на видимую сдержанность, чувствовалась искренняя любовь к нему. Девушка любила его мило и спокойно. Казалось, и он любил ее так же. Но порою у Андреаса вдруг возникало ощущение, что он вовсе и не способен на подобную любовь, и не сможет он жить такой жизнью; и все, что он совершил в эти дни, всего лишь притворство с его стороны. И лучше прекратить это, пока не поздно, и возвратиться к прежней жизни, попросив у этой девочки прощения за то, что смутил ее спокойную душу. Андреас в такие мгновения не сомневался, что и любовь к нему девушки легко пройдет, словно спадет какое-то наваждение… Но тотчас властно захватывали его сознание практические соображения: ведь уже состоялось оглашение, уже назначен день свадьбы… Нет, может, городские нищие и книготорговцы и порадуются, если Андреас вернется к своему прежнему чудаческому существованию, но он им такой радости не доставит!..

* * *

Как раз в это самое время Андреас твердо решил сменить башмачника. Но решил объявить об этом Гиршу Раббани, чтобы тот не обиделся, когда Андреас перестанет заказывать у него обувь. Андреас пришел в мастерскую Раббани в еврейском квартале, серьезный, но улыбчивый, с прелестными глазами. Андреас не помнил, как приходил сюда ребенком, молодые не живут воспоминаниями. Впервые Андреас ясно увидел, как темна, бедна и убога мастерская сапожника. И сам сапожник, уже начавший старчески горбиться, и с этим уродливым лицом, затененным накрученной на голову темной чалмой, высокий и хмурый, показался вдруг Андреасу таким тощим, несчастным и убогим, но странно — все равно виделся каким-то странно горделивым.

— О, мой постоянный заказчик! — Гирш Раббани улыбнулся своим щелистым щербатым ртом.

— Боюсь, что уже нет, — Андреас хотел смягчить жестокость своего отказа этим милым, чуть насмешливым дружелюбием, которое всегда было ему свойственно.

Андреас почувствовал, что сапожник сделался вдруг сразу таким печальным и замкнутым. Свой этот легкий юношеский эгоизм и юношеское же самодовольство Андреас искренне пытался смягчить добротой.

— Я скоро женюсь, — сказал Андреас с доброй улыбкой. Он немного выждал, но сапожник ни о чем не спрашивал. — Теперь я, наверное, буду заказывать башмаки у Готлиба с Большой Замковой улицы, — сказал Андреас. — Конечно, он берет дороже, чем вы, но зато он знает разные новомодные фасоны… Простите меня… — Андреас вновь улыбнулся.

— Да, в твои годы только щеголять, — хмуро произнес Гирш Раббани.

— Пожалуйста, не обижайтесь на меня, — дружески попросил Андреас. — Я помню все, что вы для меня сделали, и я благодарен вам. Вы всегда можете рассчитывать на мою помощь…

— Мне помощи не надо, — Гирш Раббани покосился на темную занавеску, за которой уже было жилое помещение.

— Прошу вас, не обижайтесь, — повторил Андреас.

— Да я не обижаюсь на тебя.

— Ну вот! Почему же вы тогда такой мрачный? — Андреас подошел поближе и улыбнулся совсем дружески.

— Потому что приближается, — хмуро произнес Гирш Раббани.

Андреас не понял этих слов, но не хотелось спрашивать, не хотелось погружаться в чужое чудачество после того, как он вынырнул из своего. Андреас мягко простился и ушел, полагая свой долг исполненным.

Другое занимало Андреаса. Он уже присмотрел одно помещение небольшое, для устройства своей мастерской, и можно было взять это помещение в аренду, отец невесты обещал помочь деньгами и Андреас радовался этому, хотя соглашался взять лишь очень небольшую сумму, и женился все же не ради денег, а по любви. На деньги, одолженные у будущего тестя, Андреас намеревался купить необходимые инструменты и нанять для начала одного хорошего подмастерья. Но оставалось еще то, что Андреас должен был сказать Михаэлю, что больше не будет работать в его мастерской. Андреас и прежде думал о том, чтобы уйти из мастерской в еврейском квартале; ведь не всякий заказчик из христианского города пойдет в еврейский квартал. Но как раз об этом Андреас Михаэлю не говорил, не хотел обижать его; говорил только, что хотел бы работать самостоятельно. А тут еще и эти слова настоятеля, что, мол, человек; работающий в еврейском квартале, способен и на осквернение храма… Но Михаэль ничего не понимал, только ворчал, что вот, желание Андреаса иметь свою мастерскую — пустое мальчишеское фанфаронство; работают ведь у Михаэля Маркус и Бэр, а они постарше Андреаса и давно женаты; и Андреасу еще рано обзаводится собственной мастерской. Михаэль и вправду так думал, а кроме того, жаль ему было терять такого искусного мастера, ведь после смерти Зевула Андреас остался единственным гранильщиком у Михаэля, и другие ювелиры признавали Андреаса лучшим гранильщиком, и лучшим не только в этом городе.

Но в конце концов Андреас все искренне объяснил Михаэлю с глазу на глаз, ничего не утаил, даже самое щекотливое вдруг легко сказалось. И Михаэль понял и отпустил Андреаса. Андреас устроил прощальное угощение в его мастерской, пили вино, пели много песен, Андреас ласково и дружески простился со всеми и сказал, что, конечно, они будут видеться. Все согласились и пожелали ему счастья.

Вскоре после этой прощальной пирушки вдруг явился в жилище Андреаса и Елены стражник из суда и позвал Андреаса к отцу. Андреас не стал отказываться — пошел. Конечно, все было просто: отец прослышал, что его единственный сын уже собирается жениться; вдруг удивился, что у него такой уже взрослый сын, и захотел наконец-то повидаться с ним. Они поговорили в комнате за судебной залой. Отец очень постарел в сравнении с тем, каким видел его Андреас в детстве, но был бодрым и веселым. Он хвалил Андреаса и даже восхищался им. Андреас говорил с отцом дружески и легко, это не затрудняло юношу, получалось как-то само собой. Отец пригласил Андреаса к себе домой не обед, сказал, что хочет ему сказать кое-что важное. Андреас согласился прийти, не хотел обидеть отца. Ни о госпоже Амине, ни о ее дочери Андреас даже и не подумал. Теперь они казались ему чем-то совсем ненужным в его жизни.

* * *

Мать знала, конечно; Андреас ей сказал, что отец пригласил его на обед. В тот день какое-то странное настроение постепенно овладевало ею. Она вдруг сделалась непоседливой, суетливой; быстро ходила из кухни то в свою комнату, то в комнату сына, мелкими движениями оправляла покрывало, скатерть, переставляла посуду… И словно бы этой полуосознанной непоседливостью она пыталась преодолеть внезапно ощутившуюся ею странную скованность всего ее существа… Было ощущение, что нет, не надо, чтобы Андреас шел к отцу; и в то же самое время волной накатывало убеждение, что надо, надо, надо!.. Все было так непонятно, недоступно пониманию…

Загрузка...