В прихожей никого не было. На сундуке Андреас увидел свой плащ, рядом брошена была шапка. Он мгновенно обрадовался. Под плащом не видно будет, что одежда его в крови, что в руке у него топорик.

Андреас быстро — сердце вздрогнуло радостью — прикрыл за собой дверь и пошел быстро, чуть пригибаясь вперед, словно от ветра, и запахиваясь в плащ; пошел по улицам в зимнем сером городском утре…

Вокруг не было ни одного человека…

* * *

В тот день, когда отец пригласил Андреаса к себе, мать проводила сына до двери; и все что-то говорила ему, что он одет не так тепло, как надо бы. Перед уходом он сказал ей, чтобы она легла отдохнуть. Когда он ушел, мать стоя у двери, уже запертой, чутко прислушивалась к его шагам, как он спускался по лестнице. В этот день ей было так беспокойно. Когда шаги сына совсем затихли, уже не было слышно их, он уже шел на улице; тогда она решила послушаться его и прилечь. Она прилегла в своей комнате, но это тревожное беспокойство не давало ей лежать. Она встала и пошла в комнату Андреаса. Там ей показалось неприбрано и она принялась непоседливо оправлять покрывало на кровати, переставлять с места на место какие-то вещицы, ощупывать ладонью скатерть на столе и подоконник — нет ли пыли… После пошла на кухню, но вдруг вспомнила, что Андреас сегодня обедает у отца. Она задумалась, будет ли сын ужинать, когда вернется; начать ли готовить ему ужин сейчас, или позже… Вдруг оказалось, что она не может ни на что решиться; так и не было ясно: готовить сейчас ужин или подождать; будет ли ужинать Андреас, когда вернется от отца; или его там так сытно накормят, что ему уже и не будет хотеться есть… И эта странная вязкая неразрешимость вроде бы простых вопросов еще более усиливала это ее настроение тревожно-непоседливое… Она остановилась в кухне у двери и не решалась уйти в комнату, в свою комнату или в комнату Андреаса; не решалась пройти в кухню и хотя бы присесть на табурет… Стояла неподвижно у двери и наконец на этом успокоилась; решив, что вот так и постоит; и ничего другого делать ей не надо. Это решение принесло облегчение. Она постояла некоторое время; затем, не думая, надо ли это делать, прошла вперед и села на табурет у стола. Было теперь даже и приятно вот так сидеть и знать, что ничего не надо делать, ни на что не надо решаться…

* * *

Елена открыла глаза. Было больно шее, рука затекла. Она так и задремала на табурете у стола, положив голову правым ухом на руку, согнутую в локте, так что ладонь свесилась. Теперь Елена подняла голову, опустила руку и пошевелила ладонью. Уху тоже было больно. Несколько мгновений ее занимали эти болезненные ощущения; из острых они постепенно преобразились в тупо ноющие, а после и совсем исчезли. Тотчас она вдруг поняла, увидела, что в кухне совсем темно и в окно глядит зимняя темнота. Уже совсем поздно. В ее сознании эта темнота позднего зимнего вечера соединилась с внезапной тревогой за сына. Она быстро поднялась и быстро пошла из кухни, и громко звала:

— Андреас! Андреас!..

Она вошла в его комнату и позвала тревожно:

— Андреас!..

Нет, не откликнулся.

Его еще не было дома.

Но ей тревожно показалось, что уже совсем поздно, что он еще никогда не приходил так поздно. Обычно она боялась вечером отворять дверь, боялась грабителей и разбойников, хотя в городе редко случались какие-нибудь страшные происшествия. У Андреаса был ключ, и когда он поздно возвращался, он отпирал дверь своим ключом.

Но вот сейчас нерассуждающая отчаянная тревога погнала ее к двери. Досадуя на свои пальцы, которые вдруг стали дрожать, и на ключ, который туго поворачивался; она наконец справилась с замком, нетерпеливо откинула щеколду и выбежала на темную лестницу. Теперь она бежала по ступенькам, как будто уже знала… Бежала без страха, оставив за собой распахнутую дверь, даже не прикрыла ее.

Андреас лежал внизу, в самом начале лестницы, голова у первой снизу ступеньки. Крови не было. Теплый плащ и шапка смягчили удар. Он не расшибся, когда упал. Было холодно, ветер задувал сюда, снег на шапке и плаще не растаял. Все это мать могла смутно различить в темноте. Она теперь не звала, не окликала его. Еще несколько оставшихся до него ступенек она словно бы и не пробежала, а пролетела, в темноте белыми ветровитыми лоскутами взвились и опали передник и откинувшийся на плечи головной платок. Она уже была на коленях близко к сыну. Прижалась крепко головой к его груди под одеждой, откинув плащ. Уловила биение сердца. Обеими ладонями ощупала его лицо, охватывая колкие юношеские щеки и округлый лоб — шапку сдвинула…

Ей показалось, что не слышно дыхания. Но горячо коснулось ее пальцев, приближавшихся к его губам. Он дышал слабо и дыхание было горячее. И лицо его горело… А глаза были закрыты, плотные выпуклые веки больным теплом затеплили пальцы матери.

Она быстро распрямилась и решительно подбежала к двери большого жилища, помещавшегося на первом этаже. В этом доме она мало говорила с соседями, и всегда она была тихой и деликатной. А сейчас она громко стучала в чужую дверь обоими кулаками, стучала, подняв руки, и быстро и нетерпеливо.

Соседский слуга отворил дверь со свечой в руке. За ним виднелись и сам сосед и его жена. Они были одеты, не выглядели сонными, значит, еще не было так уж поздно.

Сделались быстрые прерывистые расспросы; и она, казалось, и не слышала, о чем ее спрашивают, и что она отвечает; и не запомнила ничего. Но все она сказала быстро и как надо. Сосед со своим слугой, и жена соседа, и служанка, все подошли быстро к Андреасу. И вот уже подняли его и понесли наверх. Мать осторожно придерживала его голову и следила, чтобы руки не свешивались совсем вниз, не ударились бы о ступеньки.

Молодой слуга предположил вполголоса, что кто-то напал на Андреаса для того, чтобы ограбить. О ранении каким-нибудь оружием не могло быть и речи, крови не было совсем. Но не было на ощупь ни синяков, ни ссадин; не похоже было, чтобы Андреаса ударяли…

— Какое напали! — сосед презрительно хмыкнул на предположение своего слуги. — Вон кошель цел на поясе! А ты — напали!..

Теперь Елена тревожилась не то чтобы меньше, но у ее тревоги как бы появилась определенная цель — надо было подать помощь Андреасу — раздеть, уложить, напоить теплым питьем, настоянным на целебных травах. Эту целенаправленную тревогу переносить было легче, нежели то непоседливое неопределенное беспокойство, что мучило ее днем. Услышав, что сосед углядел в темноте кошель на поясе (плащ откинулся, пока поднимали Андреаса), Елена даже улыбнулась тихонько. Вот ведь каждому свое; скупому глаза выколи, все равно деньги углядит…

Уже подходили к дверям ее жилища. Огонек маленькой свечи, которую теперь несла служанка, смутно освещал ступени лестницы перед идущими.

— Какое — напали! — продолжал сосед. — Горячка у него, сразу видно. Может, еще с утра занялось, а походил по холоду и свалился к вечеру без памяти. Может, еще и выпил чуть лишнего…

Елена различила, как сосед покосился в ее сторону — не обиделась ли она, что он такое говорит о ее сыне… Но ей было все равно. Между тем, сосед продолжил:

— Не хватало нам только, чтобы это оказалась заразная горячка!..

Тут все, кроме Елены, начали вспоминать большие и малые эпидемии заразной горячки, о которых слыхали или пережили сами. Елена молчала, бережно придерживая голову сына. В голосе соседа она услышала опаску. Он вполне логично и справедливо боялся за себя и свою семью. Но Елена испугалась, что все они не захотят внести Андреаса в его комнату и положить на кровать. Тогда ей придется тащить его волоком, а от этого ему может стать больно; а поднять его на руки у нее нет сил. И она вдруг пожалела грустно о том, что он уже такой взрослый. Как хорошо, как легко было носить его на руках, оберегать его, когда он был маленьким. Или это теперь так казалось?..

Дверь в ее жилище так и оставалась раскрыта. И Елена теперь испугалась этого. Как же она могла не запереть дверь? Она вдруг забыла отчаянную тревогу, гнавшую ее вниз по крутой лестнице — к сыну…

Они внесли Андреаса в его комнату и уложили на постель. Теперь они хотели скорее уйти, боялись заразиться. И Елена хотела остаться наедине с сыном; она чувствовала, что так ей будет легче, спокойнее ухаживать за ним. Но все же сосед желал иметь уверенность, что горячка Андреаса — незаразная. Поэтому он велел своему слуге сбегать за лекарем и после пересказать, что лекарь скажет. Елена поблагодарила соседей. Она уже успела зажечь большую свечу и стояла у двери, провожая их.

— Я уверена, что это незаразная горячка, — сказала она спокойно и деликатно.

Она и вправду была в этом уверена. И соседи почувствовали эту ее уверенность и тоже немного успокоились. А ее успокаивало то, что Андреас не ранен, не терял кровь. А жар она сгонит…

Соседи пошли к себе, а их слуга — за лекарем. Елена вернулась к Андреасу.

Он лежал, не открывая глаз, дышал тихо, не стонал, не бредил. Она принялась осторожно, а порою и с трудом, поворачивать его; вытянула из-под него верхнее покрывало; раздела его догола и невольно прошептала:

— Сынонька!..

Такой он был красивый без одежды и такой беззащитный.

Она прикрыла его одеялом; перед этим пощупала ноги, ноги были холодные. Она быстро пошла на кухню, вынула из шкафчика мешочек с сушеной кошачьей мятой и заварила ее в масле; отдельно смешала толченую сухую кошачью мяту с теплой медовой водой. Летом она собрала за городскими воротами и в ближнем лесу у монастыря много трав полезных.

Пока мята настаивалась и заваривалась, Елена, браня себя тихонько за такую забывчивость, пошла в комнату Андреаса и принялась медной грелкой нагревать постель. Андреас по-прежнему лежал тихо и не приходил в себя.

Раздался стук в дверь. Елена поставила грелку на пол, подошла к двери и настороженно спросила:

— Кто это?

Но даже в ее настороженности ощущалась деликатность.

— Это я, тетушка Елена! — крикнул из-за двери соседский слуга. — Я привел лекаря для вашего сына.

Елена вдруг быстро подумала, что лекарю надо заплатить. С тех пор, как она ушла из мастерской, Андреас держал деньги у себя, а ей выдавал на хозяйство и на покупки. Это было естественно, ведь он был мужчиной, он зарабатывал деньги. И, конечно, он ни в чем не ограничивал мать. Но сейчас предстояли ему и расходы на свадьбу… При мысли о свадьбе сына лицо матери приняло изумленное выражение, почти детского изумления. Она удивилась тому, что эта грядущая скоро свадьба вдруг показалась ей какой-то совершенно невероятной, будто никогда и речи между ними не было ни о какой свадьбе Андреаса; и сама эта ее мысль сейчас о возможности его свадьбы, все равно что внезапное воспоминание о какой-нибудь сказке странной… Нет никакой свадьбы, ее драгоценный мальчик принадлежит лишь ей одной…

— Сейчас открою, — сказала Елена в дверь.

Молодой слуга пропустил лекаря вперед. Тот был средних лет, в темном, опушенном темным мехом кафтане, на голову был надет немного набок темный суконный берет. Одежда была добротная… Елена почтительно поздоровалась… Теперь она быстро решила, что к деньгам Андреаса (она знала, где сын держит их, — в комоде) она не прикоснется, заплатит лекарю из тех денег, что Андреас вчера дал ей на покупку свежей провизии на рынке.

Она провела лекаря к больному. Слуга пошел следом и остановился в дверях. Елена приблизилась к постели Андреаса первой. И вдруг радостно встретила милый взгляд его больших красивых глаз. Он посмотрел прямо на нее и улыбнулся так, будто нашел вдруг объяснение чему-то. Ее обычная сдержанность на миг исчезла, она бросилась к сыну, припала к нему, целовала нежно шею, щеки и лоб, словно бы стремясь снять жар губами. И несколько раз проговорила:

— Миленький… миленький… Сынонька миленький…

Затем смущенно обернулась к лекарю и выражение ее лица сделалось невольно-жалостным, и голову она чуть склонила набок.

Лекарь пощупал у больного пульс и нашел, что пока серьезной опасности нет, но, как видно, болезнь еще в самом своем начале.

— Но вы не думаете, что это заразная горячка? — спросил слуга от двери.

Елена настороженно посмотрела на лекаря. Он слыхал об Андреасе Франке; знал, что у молодого мастера дела сейчас пошли хорошо; слышал даже, что Андреас собирается жениться на богатой невесте. Ясно, что здесь заплатят хорошо. В сущности, лекарь не мог сейчас определить, от какой горячки страдает больной, от заразной или же от незаразной. Пожалуй, он даже смог бы определить степень заразительности этой горячки лишь в том случае, если бы кто-нибудь из окружавших Андреаса заразился. Но такой важный признак, как отсутствие сыпи, все же указывал на возможность развития именно незаразной горячки. Должно быть, Андреас сильно простудился и ничего более. Врач снова пощупал пульс; пульс был слабый, но ровный. Врач спросил, не случилось ли Андреасу недавно долго быть на холоде.

— Да я вам говорил, — словоохотливо начал слуга, — он внизу лежал у лестницы. Может, час или и того больше пролежал без памяти…

Врач прервал его взмахом руки.

Елена сказала осторожно, что сегодня Андреас был в гостях, а возвращаться, конечно, пришлось как раз, когда уже снег шел…

— Да сегодня почти весь день шел снег, и мокрый такой, — ввернул слуга и скрестил руки на груди, опираясь спиной о дверной косяк, — уже и перестанет, и вдруг снова так и валит. А к вечеру, помните? Так мело!..

Врач снова остановил его.

— У кого же вы были в гостях? — вдруг спросил врач, обращаясь к больному. — Не у невесты ли своей?

— Нет, не у невесты, — тихо и глуховато ответил Андреас.

Это мать впервые услышала его голос; после того, как он ушел к отцу, и она так тревожилась, а после нашла его лежащим без памяти… Кажется, прошло сто лет с тех пор, как она слышала голос Андреаса… И теперь она вздрогнула; сердцем она восприняла это голос и почувствовала, что болезнь сына серьезна.

Врач спросил, не болит ли у Андреаса голова.

— Да, болит, — тихо и с надрывающейся материнское сердце слабостью отвечал больной, — болит, особенно виски и переносица. И затылок… ноет…

Врач приложил ладонь ко лбу Андреаса и тотчас убрал.

Он понимал, что Елена не хочет, чтобы он говорил при соседском слуге о вероятности заразной горячки у ее сына.

— Полагаю с уверенностью, — начал врач, — что опасности заразиться здесь нет. Это обыкновенная простудная горячка…

Слуга хотел было бежать, скорее сказать хозяину мнение лекаря, но Елена остановила его.

— Ты уж проводи господина по лестнице, — деликатно сказал она.

Слуга поерзал спиной о косяк двери.

— Провожу, чего там…

Елена сказала лекарю, что хочет сейчас дать Андреасу теплое медовое питье с настоенной в нем сухой кошачьей мятой и растереть больного тою же мятой, заваренной в масле. Врач ответил, что это хорошо и сухая мята будет полезна при такой простудной горячке. При этом он прибавил, что лекари зовут кошачью мяту греческим словом «каламента». Андреас посмотрел на него с интересом и даже, кажется, хотел о чем-то спросить, но слабость и жар были слишком велики, и Андреас снова закрыл глаза.

Лекарь обещал зайти на следующий день. Елена приблизилась к нему и тихо сказала, что завтра пусть он скажет ей, сколько она должна заплатить ему за лечение ее сына. Лекарь кивнул.

Слуга повел его вниз по лестнице. Некоторое время Елена светила большой свечой, стоя у двери в свое жилище. Затем, когда сочла; что огонь ее свечи уже не виден им, вернулась и заперла дверь.

Она принесла из кухни на подносе два котелка и оловянный стаканчик. Налила в стаканчик питье и, немного приподняв голову Андреаса, начала поить его.

— Погоди, я сам… — он едва говорил. Попытался протянуть руку, но сил не было.

— Ничего, миленький, ничего… — спокойно приговаривала она, внимательно следя за каждым его глотком.

— Ох!.. Больно в затылке… отпусти!.. — он застонал.

— Все, милый мой, все! — мать поспешно и бережно опустила его голову на подушку.

Он закрыл глаза и замолк. Она выжидала, не решаясь тотчас же начать растирать его. Вдруг он словно бы начал задыхаться. Она поняла и быстро и бережно наклонила его голову книзу, придерживая ладонью лоб. Его вырвало. Мать почувствовала, что его лоб, еще недавно такой горячий, теперь под ее ладонью покрылся испариной.

«Может это и к лучшему», — подумала она.

Она осторожно уложила его. Еще подождала. Он лежал с закрытыми глазами. Кончиком простыни она вытерла ему испарину со лба. Нет, все же лоб еще горячий, да и не может сильный такой жар пройти так скоро. Она откинула одеяло и принялась осторожно растирать сына. Ноги были совсем холодные. Тело чуть вздрогнуло в ознобе. Она ощутила как бы всем своим существом — до боли в своем теле — его страдания, и на глаза ее навернулись слезы. Но она не дала себе заплакать. Она не имела право тратить свои силы на слезы, она должна была выходить сына. Кончив растирание, она надела на него ночную сорочку, укутала его потеплее. Затем вытерла пол мокрой тряпкой, то место, куда попала рвота. Она подумала, что приляжет лишь тогда, когда увидит, что жар хотя бы немного спал. Она села на стул у постели сына.

Андреас снова открыл глаза. Кажется, он хотел что-то сказать; взгляд у него сделался замкнутый какой-то, хмурый, тревожный.

— Не надо, ничего не говори сейчас, — мать раскинула нежно свои ладони над его лицом. — После скажешь, когда тебе полегче станет…

Андреас все же попытался говорить, но только застонал. Затем снова закрыл глаза и лежал в сонном забытье. Вскоре усилился жар. Мать сделала ему на лоб прохладную примочку, напитав уксусом, разведенным в воде, чистое полотно. Через некоторое время примочка нагрелась и тогда она положила новую. Так она меняла примочки почти всю ночь. Несколько раз она приносила горшок, когда ей казалось, что он хочет справить малую нужду, и ни разу не ошиблась. Один раз была большая нужда — понос, после этого мать обмыла его. Рвоты больше не было. Еще один раз она поила его медовой водой с кошачьей мятой. Ближе к утру жар начал уменьшаться. Тогда она постелила себе на полу у его кровати, чтобы сразу услышать, если он позовет, застонет или пошевелится.

Но проснулась она раньше его. Пощупала лоб — жара почти не было. Больной спал; и видно было, что он очень ослабел. Она вдруг заметила, что на ночь не укрыла его вторым одеялом, и тотчас рассердилась на себя. Воздух в комнате был душный и неприятный. Она потеплее укутала сына, подоткнула одеяло, сверху укрыла еще двумя одеялами. Затем приоткрыла окно и проветрила комнату. Быстро умылась на кухне и поела колбасы с хлебом. Ей показалось, что сын зовет ее. Она быстро пошла в его комнату. Он как раз открыл глаза. Окно уже было закрыто.

— Мама… — тихо и неопределенно проговорил Андреас.

Он снова смотрел как-то хмуро, настороженно и тревожно. Она снова пощупала лоб — жара почти не было. Сунула руку под одеяло, пощупала ноги. Ноги были теплые, хорошие.

— Скушаешь яйцо, Андреас? — спросила она.

Он согласился.

— Тогда отдохни пока, а я приготовлю.

Ее спокойный голос успокаивал его. Он закрыл глаза и немного подремал.

Мать принесла питье, яйцо всмятку и подогретый хлеб с маслом. Он хотел есть сам, но не имел сил удержать ложку. Мать покормила его. Теперь она очень опасалась, не будет ли опять рвоты и поноса. Но, конечно, не стала высказывать сыну свои опасения. После еды он снова уснул. На обед ему она решила приготовить легкий суп. Но до этого было еще много времени. Она села на стул у его кровати и стала прясть. Она иногда пряла пряжу на заказ для женщин, которые знали ее как хорошую прядильщицу еще когда она работала в мастерской. Андреас немного сердился на нее за это и говорил, что он зарабатывает достаточно для того, чтобы она могла не работать. Но она оправдывалась тем, что ей без работы скучно, и улыбалась ему.

Сейчас, сидя с прялкой у постели больного сына, она вспоминала эти свои разговоры с ним, и почувствовала вдруг тягостную, гнетущую тоску. Слезы так и полились из глаз. Она подумала, как это она прежде не расплакалась, и слез почти не было, будто она и не понимала, как тяжело болен Андреас. Но сейчас слезы принесли облегчение. Она пошла на кухню, вымыла лицо, после снова взялась за прялку. Теперь она думала о том, как заплатит лекарю из тех денег, что Андреас дал ей на провизию. Но если денег будет не хватать, придется взять из тех, что он держит в своей комнате. Она его попросит… И ведь у них совсем не припасено денег на черный день, все тратили, Андреас так любил покупать все красивое… Тут она испугалась и сдавила сердце эта тягостная тоска. Но как же это, почему она так думает о сыне, будто все в прошлом? Что же это?.. Она посмотрела на его уже измученное болезнью лицо. Но ведь жара почти уже нет. Ему ведь легче…

— Прости меня, миленький, — прошептала она.

Тут вдруг подумала, что ближе к вечеру, когда больной помочится, надо будет немного мочи отлить в склянку, чтобы лекарь мог посмотреть. Затем пришла мысль, что пора приготовить суп и покормить Андреаса. Будет ему полдник. А на обед не сварить ли ему куриное мясо на пару?.. И поноса и рвоты больше нет, это хорошо…

Она уже хотела встать и идти на кухню, но тут ей показалось, что сын сейчас откроет глаза, и она решила подождать. И правильно поступила. Прошло совсем немного времени и он очнулся от своей дремоты. Открыл глаза и снова посмотрел хмуро, замкнуто и тревожно.

— Голова не болит? — спросила она.

— Нет… — он говорил медленно и глухо. — Только слабость…

— Сейчас опять покормлю тебя, — она уже хотела снова идти на кухню, но сын остановил ее.

— Подожди… — он помолчал. Мать ждала, понимая, что ему, слабому, больному, трудно сосредоточиться.

Он снова заговорил.

— Топорик… — произнес он. — Мама… Помнишь?.. У нас есть… мясо разделывают… Я принес?..

Она не могла понять.

— Что, Андреас? Какое мясо? Я купила, вчера утром…

— Нет! — в голосе его слышалась капризность больного, измученного слабостью. — Нет!.. Топорик я принес?.. теперь… сейчас… принес?..

Она решила, что он бредит, мысли у него мешаются. Присела на край постели. Как же успокоить его?.. Между тем, у него и вправду мысли мешались. Он случайно взглянул на скатанную в углу постель, на которой мать спала ночью у его кровати.

— Это что?.. — заговорил он все так же прерывисто. — Не было…

Теперь она начала понимать, как он говорит. Нет, слава Богу, он не бредит.

— Это я ночью здесь спала, Андреас, чтобы возле тебя быть. Ты не сердишься?

— Нет… — он устало прикрыл глаза. — Тебе жестко… на полу… жесткий…

— Нет, нет, солнышко! Я плотный тюфяк взяла и одеяло толстое. Мне жестко не было. А когда я здесь, рядом с тобой, мне спокойнее. Ты уж не сердись на меня.

— Я не сержусь… — он не открывал глаза.

— Тебе ничего не нужно? — спросила она.

— Погоди… Топорик… Я принес топорик?.. Сегодня… я принес?

— Нет, Андреас, — отвечала она серьезно, пытаясь понять его. — Нет, Андреас, миленький, ты не приносил никакого топорика вчера…

— Сегодня утром… — нетерпеливо произнес он.

— Сегодня утром ты не вставал, не выходил никуда.

— Я вернулся утром…

— Нет! Вчера вечером… Без памяти упал у лестницы… Я тебя нашла; так забеспокоилась вдруг, вышла, а ты лежишь…

Она вздрогнула. Вчера она не испугалась, потому что спешила помочь сыну. И вот она как бы пережила этот непережитый страх сейчас; и сама удивлялась, как она могла вчера не дрожать, не плакать…

— Ты заболел, простудился сильно, — продолжала она. — Не надо было тебе идти к отцу в такой холод…

— Сегодня… утром… — изнуренно пробормотал он.

— Нет, нет, Андреас, клянусь тебе! — она поняла, что для него это почему-то важно. — Клянусь тебе, ты вчера вечером вернулся. Днем пошел к отцу, вечером вернулся. Упал у лестницы. И никакого топорика не приносил…

— А есть у нас такой топорик — мясо рубить?

— Есть, — мать закивала.

— Тогда… иди, посмотри, на месте ли он… Покажи мне…

Она побежала на кухню. Ей передалась тревога сына. А вдруг нет на месте этого топорика? А для Андреаса это зачем-то важно. И Андреас болен, его нельзя тревожить… Вдруг нет этого топорика? Что она скажет сыну?..

От волнения она даже и вправду сначала не могла найти этот топорик для рубки мяса. Быстрыми шагами ходила по кухне, переставляла посуду, тревожилась все сильнее… Ведь Андреас ждет!.. Наконец увидела топорик, она сама недавно вычистила его… Кинулась к сыну…

— Андреас, вот!.. Этот, Андреас?..

Он посмотрел внимательно. Она приподняла топорик, чтобы он лучше мог видеть.

— Но когда ты нашла меня… у лестницы… не было со мной?..

— Нет, Андреас, нет! Не было топорика. И ушел ты днем без топорика. Я клянусь!.. Хоть спасением души своей поклянусь!..

— Не надо… — он, пока говорил, вроде бы как-то даже окреп, голос зазвучал потверже. — Не клянись… Ты скажи лучше, крови не было?.. На моей одежде…

— Нет, Андреас, это правда! Я, когда увидела тебя, позвала на помощь Клаппера, того, что внизу живет. Он пришел, и его жена, и слуга… Ни капельки крови, ни царапины, слава Богу!.. Уже думали, что на тебя напали, ограбить хотели, слуга Клаппера думал так… Но вот ведь ни капельки крови… И кошель на поясе цел… — она невольно рассмеялась нервически. — Это Клаппер сразу углядел кошель… И ни капельки крови, Андреас, ни царапины!.. И топорик, видишь?.. — она еще повыше приподняла топорик. Теперь она поняла, что ее сын почему-то думает о себе что-то плохое; и ей даже и не хотелось знать, что же это; потому что она знала, что это неправда. И Андреас должен убедиться в том, что это неправда, то плохое, что он подумал о себе. Это неправда. И сейчас нужно одно: успокоить Андреаса!..

А он вдруг тоже рассмеялся и попытался приподнять руку. Мать поняла, что он хочет указать на нее, что это в ней сейчас есть что-то смешное. Но поднять руку у него еще не хватило сил. Она с готовностью улыбнулась. Ведь если он смеется, значит, его тревога меньше. И она готова смешить его.

— Мама… — он проговорил это «мама» почти прежним своим голосом. — Ты с топором стоишь, как стражник… Руку подняла… — он снова засмеялся тихонько и дробно… — Настоящая Юдифь с мечом… еще голову мне отрубишь… — пока он произносил это, голос его посерьезнел.

— Не говори такое, сынонька! Зачем ты такое страшное говоришь? — она быстро опустила руку.

— Ну-у! Не сердись, я шучу… — он снова закрыл глаза, и руку спрятал под одеяло.

— Давай я покормлю тебя, а после еще отдохнешь. Надо тебе полдник приготовить…

— Полдник? Сейчас день?

Она поняла, что этот, казалось бы, странный вопрос имеет отношение к тому страшному, плохому, что Андреас думает о себе. И она поспешила ответить.

— Да, миленький, сейчас день. Время полдничать…

— А я вернулся… когда?

Она снова заговорила внятно и терпеливо и спокойно:

— Ты вчера днем пошел к отцу. Вечером я вдруг стала тревожиться. Вышла, а ты у лестницы лежишь без памяти… Я позвала на помощь Клаппера и его слугу, перенесли тебя в домой. Лекаря позвали. И сегодня он снова придет… Вот и лекарь вчера видел тебя…

— Зачем я пошел к отцу?

— Не знаю, сынонька. Он, кажется, пригласил тебя… — она полагала, что приглашение было связано с предстоящей свадьбой, но сейчас покривила душой и ничего об этом не сказала Андреасу. Он ни слова не говорил о свадьбе, о невесте. И у нее вдруг возникла какая-то детская надежда, что он совсем раздумал. Свадьбы никакой не будет, они снова будут вдвоем — он и она. Как она будет беречь его! Пылинке не даст на него упасть!..

— Не помню, о чем я говорил с отцом…

— А хоть что-нибудь помнишь? — осторожно спросила мать.

— Да. Мы обедали… кажется, он что-то хотел мне подарить… я не брал… Нет, вроде больше ничего…

Елена почувствовала, что он чего-то не договаривает. Она не хотела выспрашивать. Наверное, за обедом была эта его мачеха со своей дочерью… Тоже, может быть, они что-то сказали Андреасу, обидели его…

— Знаешь что, мама, — по голосу его чувствовалось, что он решился на что-то, что совсем недавно еще пугало его. — Надо послать кого-нибудь в дом отца, узнать, все ли там в порядке…

На какой-то миг Елена засомневалась. А вдруг и вправду что-то случилось? Вдруг не следует делать то, о чем сейчас просит Андреас? Вдруг это плохо будет для Андреаса?..

— Кого я пошлю? — неуверенно сказала она.

— Да хотя бы слугу Клаппера попроси… Или нет, пойди сама! — он не мог не заметить ее протестующий жест. — Сделай это для меня, мама!..

Она поколебалась мгновение. Она понимала, что должна исполнить его просьбу.

— Я пойду. Но мне очень беспокойно оставлять тебя.

— Да я знаю, ты, как ветер, помчишься, и скоро будешь назад, — он улыбнулся.

Надо было исполнить его желание. Это успокоит его.

— А если лекарь придет?

— Думаю, рано еще. Ну а придет один раз, так придет и снова…

— Я сначала накормлю тебя.

— Нет, сначала пойди, прошу тебя!

— Но ты же голодный, ослабнешь совсем… Ты давно ел…

— Не ослабну, мне уже лучше. И жара больше нет. Я посплю пока. А ты скоро вернешься.

Елена отнесла топорик на кухню, накинула плащ и пошла в дом отца Андреаса. Дверь своего жилища она заперла на ключ.

* * *

С тех пор, как маленький Андреас прибежал в дом отца, и ей пришлось идти за ним, она больше в этом доме не была. Но заметила, что сейчас не так уж и тревожится. Конечно, дверь ей откроет служанка; она скажет служанке, что сын прислал ее узнать, здоров ли отец… Никаких унижений она не боится, сейчас ее единственная тревога — здоровье Андреаса.

Она шла быстро, почти бежала. Было холодно, но снегопада не было. Еще продолжались праздники и сейчас, днем, на улицах было мало народа, все ели и развлекались по домам. Она подошла к дому отца Андреаса и взялась за дверной молоточек. И вправду дверь открыла служанка. Елена сразу сказала, что ее послал сын господина Франка — справиться о здоровье отца…

То, что сказала ей служанка, было обыденно и странно. Но, конечно, Андреас здесь ни при чем. Служанка знала, конечно, что он вчера приходил к отцу, что отец приглашал его; но служанка и не думала полагать, что Андреас как-то причастен к происшедшему… Елену служанка в лицо не знала. И Елена не стала ей ничего говорить о себе.

Обратно Елена шла еще быстрее. Она торопилась к Андреасу. Что же касается происшедшего, то она твердо решила пока ничего не говорить Андреасу. При этом она рассуждала следующим образом: ведь важно то, что Андреас ни к чему плохому не причастен, а в этом как раз никаких сомнений нет; и потому незачем понапрасну тревожить Андреаса рассказом о том, что же произошло. Пусть пока не знает. Он ведь такой добрый, такой чувствительный; и сейчас он болен и слаб; он станет обвинять себя понапрасну; говорить, что в чем-то и он виноват, потому что… Станет придумывать разные обвинения для себя… Нет, пока он болен, он не должен знать…

* * *

Она быстро поднялась по лестнице, отперла дверь. Хотела было громко позвать:

— Андреас!..

Но тотчас подумала, что он, может быть, спит… Как хорошо, что она сдержалась, так бы и разбудила его.

Осторожно ступая, она заглянула в его комнату. Он и вправду дремал. Нет, как хорошо, что она не разбудила его.

Она пошла в кухню и приготовила легкий суп, какой и хотела приготовить. Приготовила и питье с медом и настоем кошачьей мяты. Почувствовала, что Андреас проснулся, и пошла к нему.

Она посмотрела на него и снова больно стало сердцу. Она снова почувствовала, что болезнь его серьезна, и что у него снова начинается жар.

Андреас сразу спросил, была ли она у его отца. Она спокойно отвечала, что да, была, и что ничего плохого там не случилось. Андреас вздохнул с облегчением. Затем призадумался. Она накормила его. Он еще немного подремал; после попросил, чтобы мать почитала ему. Она спросила, какую книгу он хочет послушать. Он велел ей взять историю Тристана и Изольды. Она села на стул у его кровати и начала читать. Читала она медленно и сосредоточивалась более на самом процессе чтения, нежели на смысле прочитываемого. Кроме того, теперь ее настолько тревожила болезнь Андреаса, что все несчастья героев книги она воспринимала как легкие и нестрашные. Но вдруг она почувствовала изменившееся состояние сына и посмотрела на него. По щекам его текли слезы. Она быстро отложила книгу, наклонилась к нему и поцеловала увлажнившуюся от слез щеку.

— Не надо читать эту печальную книгу, — сказала она. — Ты совсем ослабеешь от слез.

Он кротко согласился с матерью. Некоторое время она молча сидела рядом с ним. Она хотела было взяться за прялку, но он тихо попросил ее не делать этого.

— Просто посиди со мной…

Она послушалась.

Побыли так молча. Затем Андреас сказал:

— Могла бы ты побрить меня? У меня щеки совсем заросли.

Он не брился со вчерашнего утра, а привык бриться почти ежедневно.

Мать послушно принесла бритвенный прибор, взбила мыльную пену в чашке и осторожно водила бритвой по намыленным щекам сына. Она очень боялась, что нечаянно порежет его. Когда все было кончено, и она отерла его щеки влажным полотенцем, видно было, что он утомлен. Вскоре он задремал. Затем снова проснулся и мать напоила его теплым питьем. Они немного поговорили. Она боялась, что он заговорит о предстоящей свадьбе, но он об этом молчал, словно бы и вовсе не помнил об этом, или словно этого и не было никогда. И это его молчание о свадьбе, о невесте было матери приятно. Говорили они о каких-то совсем малозначительных домашних делах. Андреас давал матери советы. Она улыбалась и соглашалась. Он и прежде иной раз начинал говорить с ней о домашних делах и давал много советов, которые вовсе не были неразумными; но мать все равно никогда не исполняла их, как всякая женщина, привыкшая вести хозяйство по-своему, по-женски, не исполняет советов мужчины, даже самых разумных.

Андреас еще немного поспал. Ближе к вечеру явственно начал ощущаться жар, появились боли в висках и переносице. Мать снова положила ему на лоб уксусную примочку.

Пришел лекарь. Он посмотрел мочу больного, отлитую в склянку. Цвет и запах не понравились ему. Не понравилось и то, что у больного снова усилился жар и появились головные боли. Хорошо было только то, что не было сыпи. Это значило, что наверняка болезнь незаразная, и, стало быть, легче будет вылечить больного. От заразных болезней люди умирали быстро и добиться излечения было труднее. Кроме того, и самому было бы страшно лечить заразного больного; и не хотелось бы, чтобы зараза пошла по городу. Но у Андреаса Франка явно незаразная болезнь. Врач сказал матери больного, чтобы она пока продолжала применять питье, примочки и на ночь растирание. Если все это не окажет своего действия, он через два дня приготовит средства более сильные.

Ночь для больного прошла в тяжелом жару. Он стонал от головных болей. Только утром уснул и снова проснулся таким ослабевшим, что не мог ни шевелить руками, ни произносить слова.

Еще через день врач начал применять свои средства. Только на кровопускание Елена решительно не соглашалась. Ее ужасала мысль о том, что будут сделаны надрезы на коже у мальчика, и будет течь его драгоценная кровь… Нет, это невозможно…

Врач продолжал лечение, применяя все новые и новые снадобья. Это стоило денег. Кроме того, Андреаса надо было кормить свежей и легкой пищей. Вскоре денег осталось совсем мало. Елена собрала кое-какие ценные, по ее мнению, вещицы; в том числе и цепочку, что сделал для нее сын; она решила все это продать. В городе не нашлось бы ювелира, который не знал бы Андреаса. Но Елена пошла к городским воротам, отыскала какого-то заезжего торговца, из тех, что вели мелкую торговлю пряностями, и все, что хотела продать, продала потихоньку ему; и, конечно, ниже настоящей цены. В городе у Андреаса было полно друзей. И отец его невесты, и Михаэль, и муж второй сестры Андреаса прослышали о его болезни, приходили узнать, как он, предлагали и даже приносили с собой деньги. Но Елена упрямо никого не допускала к своему сыну. Она деликатно и твердо объясняла, что не пускает никого, потому что опасается, как бы эта болезнь все-таки не оказалась заразной; а денег ей не нужно, у Андреаса есть деньги. Но для себя у нее было другое объяснение: ведь кто-то может случайно проговориться о том, что случилось в доме отца Андреаса, и это расстроит больного, такого болезненно чувствительного. Но на самом деле у матери просто была некоторая потребность самой, почти один на один, без сострадания и участливости близких, бороться с болезнью сына. Исключение она сделала лишь для своей приятельницы Елизаветы, очень молчаливой женщины, которую обо всем предупредила. Предупредила она и лекаря о том, чтобы он случайно не проговорился Андреасу, не рассказал бы, что же произошло в доме отца. Впрочем, она не оставляла врача наедине с больным.

Из дома отца так и не прислали спросить о здоровье Андреаса. Впрочем, ничего удивительного в этом не было, если помнить, что там произошло, и знать, что произошло дальше. О том, что отец переписал на Андреаса часть денег и имущества, не говорил никто и никогда. Андреас об этом, должно быть, совершенно забыл; а, может, просто не хотел вспоминать. А отец или тоже забыл; или (и это скорее всего) вследствие определенных причин и вспоминать не решался.

Андреас болел долго и тяжело. В те времена, в сущности, любая болезнь, сопровождавшаяся сильным жаром называлась «горячкой». Что за болезнью болел Андреас? Может, это была какая-то разновидность менингита, или что-то нервическое; по сохранившемуся описанию трудно определить; особенно если учесть мою не такую уж большую образованность в области медицины…

* * *

Однажды, когда Андреас уже начал поправляться, он осторожно спросил своего врача, бывает ли такое болезненное состояние, когда человек, пребывая в беспамятстве, ощущает, будто совершает некие действия, встречается с какими-то людьми, одних он знает, другие совершенно ему неведомы, третьи выглядят совершенно иными, нежели в действительной жизни; и все это происходит как бы совершенно наяву… И вот бывает ли такое?..

Лекарь ответил, что если у человека горячка, то ничего удивительного в подобных ощущениях нет. Затем спросил Андреаса уже с лекарским любопытством, испытывал ли Андреас нечто подобное. Андреас все так же осторожно отвечал, что да, пожалуй, нечто подобное испытал; но все его эти ощущения уже успели сделаться такими смутными, что он даже и не мог бы теперь связно пересказать…

* * *

Прошло более двадцати лет.

В последние несколько лет в городе стали появляться все чаще странствующие монахи с проповедями вполне определенного рода. Они говорили не в церквах, но на площадях и у городских ворот. Простолюдины в темных шапках, в коротких куртках, из-под которых виднелись грубые шерстяные чулки; пожилые женщины в темных накидках, зеленых и лиловых, накинутых на белые головные платки; окружали подобного проповедника так плотно, что со стороны можно было увидеть только выбритую его макушку да размахивание рук в широких рукавах темно-коричневой рясы; а слушали его истово, поднимая к нему лица и порою молитвенно складывая ладони. Некоторым было известно, что из еврейского квартала в магистрат недавно явилась депутация с прошением о запрещении таких проповедей. Но городские власти на это прошение ничего не ответили…

Несколько раз она закутывалась в темный плотный плащ и нарочно шла в город — послушать что-нибудь такое. Низко опустив лицо или прижавшись к стене ближайшего дома, она замирала среди других женщин, сложив, как они, ладони. Чувства ее при этом были несколько странные. Казалось бы, она должна была испытывать неприязнь к тем, которые говорили, и к тем, которые их слушали. Но ей было досадно лишь на то, что ее, единственную, причисляют, в сущности, к некоему множеству, которое ненавидят. Это вызывало у нее гневливую досаду. То есть ненавидят друг друга, естественно, все. Но пожалуй, было бы занятнее присоединиться к этим ненавидящим иудеев, нежели к ненавидящим иудеям, в последних было нечто мелочное… Впрочем, она ничего не делала и в церковь не шла. И в церкви, вероятно, все та же мелочность. Хотя поклонение Девственной Матери с Божественным Младенцем на руках привлекало ее. Она слышала о той статуе в соборе и очень хотела бы ее увидеть, но пойти в собор, конечно, не решалась. Когда говорили о нем, о том человеке, часто говорили о той статуе…

Отцу она ничего не говорила. Но, отец, наверное, и сам знал все ее мысли; и это ее не пугало и не тяготило. Отец был ее другом. Порою ей казалось, что та нищая убогая жизнь, которую они ведут, на самом деле всего лишь испытание; и ее отец знает, что эта жизнь — всего лишь испытание; но испытание кончится, и тогда они будут жить совсем иною жизнью, свободной и яркой, но она не могла представить себе ясно, какая будет иная жизнь…

Сегодня она купила нитки и возвращалась домой. В самом начале первой улицы еврейского квартала была полуразрушенная каменная лестница. Когда-то здесь был и большой дом, но от дома и вовсе ничего не осталось, камень разнесли на другие постройки. А лестница еще оставалась. И сейчас вокруг теснились люди; впрочем не так уж много и все больше мужчины. Одни из еврейского квартала, другие с ближних улиц христианского города. Она увидела человека, стоявшего на верхней ступеньке и говорившего. Для того, чтобы разглядеть его, ей надо было подойти поближе. Но она уже и так знала, что это он. От волнения она не сразу могла понять, что же он говорит, слышала только звучание его голоса. Затем все же она решилась, подошла поближе, совсем узнала его и вслушалась. Первые его слова, которые она услышала, вызвали у нее легкое недоумение. Но тотчас она поняла, увидев, как он размахивает руками, что он просто изображает комически площадного проповедника. И в голосе было нарочитое воодушевление; и то, что он говорил, в сочетании с этим его голосом и с этими взмахами рук, было, пожалуй, даже и забавно, даже смешно. Но она вдруг так больно почувствовала его таким одиноким. Его одиночество было одиночество безумного в толпе людей, каждый из которых на свой лад разумен. И это одиночество было ей сродни, она это одиночество понимала. Но она боялась, что кто-нибудь грубо скажет ему о его безумии и тем обидит его. Хотя ведь она знала, что все его любят и обижать не станут. Для всех его безумие давно стало обыденным. И никто, наверное, не мог бы обидеть его. Только она сама. Потому что она так остро и больно чувствовала его безумие и возможность обиды; и она могла сказать ему, что он безумен, болен, и потому, должен беречь себя; и вот этим самым она бы и обидела его…

Она подошла ближе и, кутаясь в покрывало, встала рядом с какой-то женщиной, сбоку у лестницы. Сердце сильно билось.

Он, между тем, продолжал говорить.

— Мое существо как бы поделено на две части, на христианскую и иудейскую. Но поскольку ложкой дегтя можно испортить бочку меда, то половиной бочки другую половину тем более. Следовательно, для большей простоты можно полагать меня иудеем. Какова же моя вина перед христианами? Христиане верят, а я верю христианам, что иудей — это плохо, страшно, ужасно. Поэтому я виноват. И вина моя никогда не будет прощена, потому что нельзя ведь изменить иудея, который плох сам по себе.

Есть и другие подтверждения плохости иудеев. Посмотрите, например, на их лица. Это или кривой нос, — говоривший быстро указал пальцем на одного из стоявших поближе к нему; тот невольно дернулся назад, и многие рассмеялись. — … или кривой нос, или черные, да еще вьющиеся волосы и неприятное выражение лица, — теперь говоривший провел ладонью легко по своим волосам и состроил смешную гримасу; затем заговорил дальше. — А ведь некоторые так картавят! И во всех иудеях чувствуем мы некую инородность по отношению к христианам. Дух у них другой. У нас чистый, а у них грязный… — он как-то по-детски потер согнутым пальцем под носом и всем снова сделалось смешно… — Но мы люди добрые, пусть живут. Но не делайте нам плохо!

Еще один вопрос — заговор иудеев против христиан. Ох, и болит сердце от этого вопроса! Но убивать их нельзя, пока вина не доказана. Впрочем, не все так полагают. Иные полагают, что иудеи хорошие люди, а живут здесь Бог знает почему. Ну, вот и все. Правда, интересно, а что думают другие?.. — Он еще стоял на ступеньке. Все смеялись, говорили. Но ничего обидного для него не было.

Он увидел ее. Пока говорил, он был увлечен своими этими словами, и тем, как он размахивал руками и строил комические гримасы; и тем, как, и с какими выражениями на лицах и с какими словами слушали его. Но вот он замолчал и сразу увидел ее, будто глаза у него открылись. Он уже видел ее прежде? Или никогда не видел? Нет, видел. Как будто отражение в воде. И ему сейчас захотелось смотреть на нее. Он не сводил с нее глаз. Хотя если и можно было так смотреть на нее, то не из-за красоты; красоты не было; а из-за какого-то странного уродства. Она немного отпустила покрывало и стали видны ее растрепанные посекшиеся темные с множеством путанных серебряных нитей волосы — космы. Глаза ее глядели с какой-то бессмысленной, почти шутовской, и отчаянной тоскливой печалью. Губы у нее были большие и запекшиеся. И щеки впалые, и все лицо какое-то вытянутое и тяжелое…

Он прежде видел ее. И что-то другое он видел, что было ее противоположностью, и потому было странно похоже на нее. Было противоположностью и потому и было похоже…

Он видел ее прежде. Он даже знал, кто она; и почему-то сейчас позабыл. И не мог сейчас определить, откуда она. Хотя он знал, откуда она. Просто у нее никогда не было такого покрывала с блестками и маленького золотого колечка в ноздре, как многие женщины в еврейском квартале ходили…

Почудилось ему, что видел ее прежде. То есть да, конечно, видел; но никогда не смотрел на нее так внимательно, как теперь смотрел. Она была небольшая, худая довольно…

Понял, что она видит себя хрупкой беззащитной девочкой старой с голосом нежным. И вдруг ему показалось, что вот то, как он увидел ее сначала, исчезло; и он теперь видит ее такою, какою и она сама видит себя; даже он первый увидел ее такою и это передалось ей…

— С каждым человеком можно договориться, — сказал он всем. — Каждому человеку можно доказать его доброту. Надо сказать «добрый человек»… каждому человеку…

Вдруг он понял, что ей нельзя просто сказать «добрая»; она его не послушает и не поверит ему. На это «добрая», «добрый» он тратит много сил своей души, но она все равно не послушает и не поверит. Она поверит только если он будет любить ее. Но он согласен любить ее. Потому что если он будет любить ее, она будет добрая. А если она будет добрая, она позволит ему тратить силы души на других людей. А если он не будет любить ее, тогда ее злое одиночество будет сковывать его душу…

Она уже почувствовала, что он ее любит. Но она не верила и потому вдруг заговорила со всеми, громко и раздосадовано. Но она говорила интересно и он стал слушать ее. И другие стали слушать…

— Однажды в один город пришел один торговец странный, — говорила она. — В этом городе было много крыс и мышей, и они много вреда доставляли людям. И торговец вышел на площадь и стал громко кричать, что он спасет город от крыс и мышей, потому что он готов продать людям удивительный порошок. Любую мышь, любую самую назойливую крысу этот порошок уничтожит мгновенно. И под эти его зазывания собралась огромная толпа. И люди принялись покупать чудодейственный порошок. Все свои запасы порошка торговец распродал и ушел из города. Спустя год несколько жителей этого города оказались по своим делам в другом городе. И там, на площади, вдруг встретили торговца порошком. На этот раз, впрочем, он порошком не торговал, а куда-то шел с важным видом и хорошо одетый. Но жители того первого города, купившие в свое время у него порошок, тотчас узнали его и кинулись к нему. Однако он убегать от них не стал, хотя им бы именно это показалось естественным; а, подняв скругленные руки, спросил даже с некоторой торжественностью:

— Что вам нужно от меня?

И они принялись, перебивая друг друга, рассказывать, как пытались они воспользоваться чудодейственным порошком, и жаловались теперь на то малозначимое для торговца обстоятельство, что его порошок ни малейшего влияния не оказал ни на крыс, ни на мышей. Торговец внимательно выслушал все жалобы и даже угрозы. Затем серьезно сказал следующее:

— Вы, почтенные, допустили одну лишь неточность. Для того, чтобы мой чудодейственный порошок мог уничтожить мышь или крысу (а он, несомненно, это может), следует вам сначала поймать означенное животное, и обратившись к нему: «Добрая крыса…» (или, соответственно, «Добрая мышь…»), разжать ему со всей возможной деликатностью зубки и всыпать горсть порошка. И тогда, клянусь вам, порошок подействует прекрасно!

На эти замечательные слова, конечно, возразить было нечем. И торговец спокойно ушел. Ну, а незадачливые покупатели порошка также принуждены были отправиться по своим делам. Вот какая сказка!..

Пока она говорила, он заметил, что у нее протяжный и необычайно выразительно-нежный голос. Хотя говорила она язвительно и, казалось бы, издевалась над его словами, но она делала это не так, как обычно делает это женщина, желающая захватить власть над мужчиной. Она обидела его и он почувствовал обиду; но она будто хотела, чтобы он сердился на нее, чтобы он даже не любил ее. Он понял вдруг ее мысли. Она думала, что если он совсем не будет любить ее, если она не оставит себе совсем никакой надежды, тогда ей легче будет переносить свою любовь к нему. Он подумал об этих ее мыслях и улыбнулся; но не потому, что считал ее мысли смешными или неумными, а потому что себя не считал таким жестоким к ней…

После того, как она кончила рассказывать, все заговорили с ней и друг с другом, перебивая друг друга, и она перебивала других. Отвечала она другим в основном запальчивыми резкими выражениями. Он спустился на одну ступеньку ниже, молчал и улыбался. Она говорила с другими; и быстро, как-то искоса оглядывала его.

Она и прежде видела его. Но никогда она не могла хорошо рассмотреть его. Если она знала, что он ее не видит, и что никто не видит, как она будет рассматривать его, она все равно не могла внимательно смотреть на него; сразу делалась какая-то боль разлитая, боль отчаяния и безысходности во всем ее существе, и она не могла смотреть на него. Если же, как сейчас, вокруг были люди, тогда она просто боялась, что могут заметить, как она внимательно смотрит на него, и тогда поймут, что она любит его. Она знала, сколько ему лет, давно знала, еще с того, самого первого раза. И теперь ему было сорок четыре года, всего лишь на два года больше, чем ей. Теперь стали бы смеяться над ней; говорить, что она старая для того, чтобы влюбляться. Люди для нее ничего не значили, но их насмешки были ей неприятны. Хотя она догадывалась, что любовь для них — это всегда что-то нечистое; иначе бы они не смеялись ни над какой любовью. И ведь прежде она была совсем девочка, а после была молода… Но он был совсем другой; в нем не было того, что появилось… Особенно сейчас она это чувствовала; и он делался такой близкий, родной; и странное чувство возникало, будто у него такого можно искать защиты, и можно многое ему рассказывать, почти все можно ему рассказывать… Но она знала, что он безумный; и боялась, что над ней будут смеяться, будут говорить, что она с безумным разговаривает и спорит, как будто он разумен. И она знала, что эта ее боязнь — стыдная, и она уже виновата перед ним… Он не должен любить ее, и она сама себе противна… Но она так любила его, что спрятала, укрыла бы его от всех, защитила; и никому бы не отдала его!..

И сейчас она могла смотреть на него только быстро и искоса. Она говорила с другими людьми громко и запальчиво, и это мешало ей сосредоточиться для того, чтобы хорошо видеть его. Она боялась поверить своим чувствам, но ей показалось вдруг, будто он все понимает, что с ней происходит, и нарочно спустился на одну ступеньку ниже, приблизился к ней, чтобы она могла лучше видеть его. Нет, этого не могло быть!.. Но ей все равно казалось…

На ногах у него были черные плотные шерстяные чулки и темные грубоватые башмаки. Эти башмаки она знала, а на чулках вдруг сейчас различила, быстро опустив глаза, увидела несколько бугорков штопки суровой ниткой. Одежда на нем была небрежная, и вся как-то неловко, словно бы сдвинута неловко на его теле вся. Ворот светлой рубашки был расстегнут; и темно-коричневый, без всяких застежек, вился до колен жилет из вытершегося бархата, отороченный темным облезлым, когда-то тонким мехом.

Но по-прежнему он был стройный, красивый; голова непокрыта — красивые кудрявые, очень темные волосы. И губы красивые, и светлое смуглое лицо, чуть округленный лоб, и нос красивый с этим мило-закругленным кончиком, от которого при улыбке лицо делалось такое милое. И прекрасные темные большие глаза и брови и ресницы… По-прежнему его красота вызывала представление о прелестной яркой птице, нежно поющей; и о душистом, раскрывшем яркие лепестки, цветке… чудесное, яркое, красивое… Но было видно, что очень незащищенный, беззащитный…

Уже давно вступил он в странные отношения с той категорией бытийной, которая называется: «Время». И трудно было определить со стороны, во всем ли по своей воле, или по воле Времени, или еще по чьей-то странной, категориальной, воле. Кажется, он и сам не мог бы точно определить, а, возможно, и не задумывался особо… Но все остальные старели телесно, потому что жили все старше; а он после двадцати лет все оставался милым юношей, пытливым и занятным; философические суждения, музыка и пение занимали его.

Он был моложе себя самого; ему будто навсегда оставалось чуть больше двадцати лет. Но что-то уже застылое, уплотнившееся в его облике… На самом деле, по обычному для людей линейному временному счету, ему было уже много лет, но всегда оставалось чуть больше двадцати. И эти его юные — чуть больше двадцати — годы только с каждым годом обычного линейного времени человеческого как бы уплотнялись, как бы сгущались; но не проходили…

Кто-то в разговоре произнес слово «правда»; и быстро проговорили о том, правду ли сказала она, и кто еще сказал правду или неправду… Она ухватилась за это слово и заговорила, возразила с горячностью; и чувствовала, что он близко от нее, он слушает ее; от него такая неожиданная родная теплота, такую теплоту даже отец не мог дать ей; и при ощущении такой теплоты уже и не надо было говорить… Но она не могла поверить и говорила…

— Правда — это ужасно, — говорила она. — Это то, что под пытками, из-под ногтей; то, что вымучивают, выпытывают, когда в застенках иголки под ногти загоняют. Свободный человек ненавидит правду и все, что зовется этим словом; все, что желает называться правдой. Потому что все это — то, что на самом деле можем обозреть, увидеть; не напрягая воображение, не напрягая силы души; и это ужасно! И пусть не призывают меня к этому ненапряжению; я не хочу видеть то, что на самом деле!..

Она не полагала, что так уж умно говорит, но почувствовала и быстро увидела, что он, ссутулившись немного, не сводит с нее огромных глаз, — казались очень большие, совсем черно-глубокие, и какие-то в них упорство и остановленность; и страшное, тоскливое для нее, — сразу — ощущение его (и ее) безумия…

Но она горячо говорила дальше…

— Правда — не в том, чтобы увидеть в человеке дурное, и поспешить сказать ему о том, что ты увидел. Правда — искренне суметь увидеть в человеке хорошее, доброе; и искренне суметь открыть ему это…

Она вдруг подумала, что он ведь как раз это и утверждает… И замолчала…

Еще говорили, но уже начали расходиться. Надо было и ей идти домой, но она еще не уходила. Она и вправду не понимала, почему она колеблется и чего она хочет. Она чувствовала, что он смотрит на нее. Ей вдруг показалось, что если она сейчас быстро уйдет, она обидит его. Но не может она стоять здесь…

В несколько широких легких шагов он оказался рядом с ней и поклонился ей учтиво. Так приятно ей стало.

— Как вы хорошо сказали, — он произнес задумчиво и серьезно, — какая верная интересная мысль…

Он заговорил легко и даже с некоторой важностью. Но она почувствовала, что это странное притворство: вовсе ему и не хочется говорить, а хочется погрузиться в молчание. Но он боится этого притягательного молчания. Боится, что будет скован, как в параличе; молчание затянет его, он увязнет в этом вязком своем молчании… И он, в сущности, робок; и в глубине души не верит, что слова и действия его могут иметь какое-то значение, как-то важны могут быть…

— …Воспринимают все слишком серьезно, — говорил он. — Я хотел бы посмешить людей, чтобы они не воспринимали все так серьезно…

Она хотела было возразить ему быстро; она обычно противоречила собеседникам, часто даже не давая им высказать до конца то, что они хотели бы сказать… Но вдруг она подумала, что, пожалуй, мысль его глубока. Выспренность, чрезмерная серьезность и напыщенность молитв, славословий, государственных клятв и речей — вот что и приводит к большим кровопролитиям… Она вспомнила одну проповедь, которую слышала на площади. В сущности, то, что говорил монах, было ужасно; и он призывал к убийствам; и ничего, кроме страшной смерти несчастных женщин и детей, не могло произойти от его слов. Но ее охватывало страстное желание соглашаться с его словами… Она, конечно, не хотела смерти женщин и детей; впрочем, они были для нее ничем; к детям она была равнодушна с некоторой долей брезгливости, а женщин презирала горделиво. Но ей хотелось уничтожения, сметения с земли затхлого еврейского квартала, где насаждалась косная уверенность в некоей истине, и полагалось во имя этой истины быть готовыми к претерпению обид и поношений. Но в христианских храмах провозглашали с той же истовостью, с той же самой косностью иную истину. И если уже предлагались две истины (а, вероятно, их и больше было), если можно было проникнуться верой искренне в ту или иную истину; значит, никакой одной-единственной истины и не было вовсе. И женщины еврейского квартала, говорящие о детях, о еде, и зажигающие свечи перед наступлением субботнего дня, были ей противны… И если ее причисляют к этим женщинам, это все равно что чувствовать, будто бы ты грязное насекомое… Но, конечно, она кривила душой, когда (для равновесия, для трусливого соблюдения некоей ложной справедливости; справедливости, которая на самом деле никакой справедливостью и не была; и не нужна ей справедливость мелочных весов, на которых скупой жид взвешивает мелкие монетки, подталкивая их ногтем указательного пальца!)… И она кривила душой, когда уверяла себя, что и в христианском городе найдет все ту же затхлость и косность; особенно у женщин, разумеется… Нет, на самом деле она знала: именно из христианского мира может открыться простор, где нет никаких обрядностей; нет истин, которые следует истово и косно утверждать, и во имя утверждения которых полагается мучить и быть мучимыми; ничего этого нет, а есть свободная красота мышления и чувствования, свободность… И это не значит, что нет противоречий, но такой вот косной страшной вражды нет…

Эти свои мысли она бы рассказала ему, и он бы нашел слова понимания глубинного и утешения. А, может, и ничего бы не сказал в ответ, но все равно было бы ясно, прозрачно, увидела бы она, почувствовала, что он все понял и, значит, уже утешил ее… Но она не скажет ему сейчас… И, может, после все скажется легко и почти неприметно, и таким уж значимым не будет больше… Он и сейчас предлагает помощь: смех… Она ведь тоже слишком серьезно и выспренне воспринимает то, к чему, возможно, и не следует относиться так серьезно…

— Мое имя — Андреас Франк; возможно, вы слышали обо мне, — представился он с каким-то странным, почти детским самодовольством. — А как ваше имя? — спросил он мягко.

— Я — дочь Гирша Раббани…

Конечно, он слышал о ней, и даже, кажется, видел ее мельком… Он и сейчас не приглядывается, а она все время опускает голову и прикрывает лицо краем головного покрывала…

— Мой отец — сапожник, сказала она. — Много лет он тачает для вас башмаки. Вот и эти ваши башмаки — его работы, — она улыбнулась, потому что знала, что обувь, сделанная ее отцом, вовсе нехороша, и эти башмаки тоже были некрасивые, неуклюжие. Но и ее отец и она сама даже гордились подобной неискусностью; эта неискустность как бы доказывала, что призвание ее отца — вовсе не сапожное ремесло. Она знала, что ее отец — особенный человек; он даже не соблюдал субботние дни, и мужчины с этим мирились. Но женщины, всегда более косные во всем, что касается соблюдения внешней обрядности, чуждались ее, не разговаривали с ней, потому что она не зажигала свечи перед наступлением субботнего дня, и много еще чего не делала, то есть, в сущности, совсем никаких обрядов не исполняла. Хотя было у нее одно свое ремесло, имевшее отношение к обрядам, и при исполнении которого она говорила много, но ни к кому в отдельности не обращалась, разве что к одному лицу, которое, по всей вероятности, не могло услышать ее голос… — Меня зовут Сафия, — сказала она. И добавила, — это означает «чистая», «прозрачная»…

«Но зачем я это сказала? Чтобы привлечь его внимание ко мне?»…

— Я знаю, — сказал он.

Голос такой красивый и мягкий этой особенной мужской мягкостью…

И вдруг она, будто противилась чему-то, стала думать сильно и быстро, что этот человек болен безумием; и почувствовала досаду на себя за то, что сейчас говорила с ним. Но хотела еще говорить…

Но он обиделся. Она еще ничего не сказала, только подумала; но он воспринял, ему стало больно, он был обижен, он не мог сдержаться. Голос его задрожал беззащитно.

— Я даже помнил, как вас зовут. Но забыл сейчас. У меня что-то с головой… — теперь он словно бы нарочно подчеркивал свою болезнь…

— Вы поняли меня, — проговорила она едва слышно, и совсем низко опустила голову…

В сущности, она вдруг поняла, что хотела сказать другое — «Вы не поняли меня»… Но он не может не понять ее. Он понимает, что она его любит больше всего на свете. Отец не в счет, отец всегда был, как солнце и луна. А этот человек — сокровище; он — то, что в жизни обретаешь как подарок драгоценный, который она, вдруг милосердная, отдает тебе с улыбкой…

Он понял…

— Я слышал об уме дочери сапожника, — сказал он с прежней мягкостью и с этим своим странным легким детским самодовольством. — Я знаю, это не практический женский ум, а занятный, для бесед увлекательных… Позвольте мне проводить вас…

Она кивнула быстро; быстро повернулась и пошла по улочке. Но ей показалось, что она пошла слишком быстро; он мог подумать, что она не хочет идти рядом с ним, и снова мог обидеться… Она совсем смутилась и остановилась, снова опустив низко голову и прикрывая лицо краем покрывала. Но он тоже остановился и вдруг улыбнулся ей. Они медленно пошли рядом. Он заговорил о музыке и книгах. Она вдруг поняла, что говорит он один, а она молчит и слушает. Конечно, могли ему сказать, что она умна. Когда на какой-нибудь улице, на скрещении христианского города и еврейского квартала, собирались люди для того, что Андреас назвал «увлекательной беседой», она часто и много, и даже интересно говорила. Но она знала, что мало прислушивается к словам собеседников, что чаще всего их слова кажутся ей слишком обычными, заурядными…

— Вам… интересно? — вдруг он спросил беззащитным, дрогнувшим и чуть капризным голосом ребенка, который так хочет, чтобы то, что он говорит, было интересно!..

— Да. Иначе бы я вас не слушала, — она подумала, что отвечает слишком коротко и резко. И почувствовала себя совсем беспомощной. Почему она никак не может показать ему свою любовь?..

— Вы понимаете меня… — снова проговорила она беспомощно и тихо.

И он улыбнулся ей с этой своей мужской мягкостью, понимающе. И стал говорить дальше…

Он читал необыкновенно много, и тонко чувствовал пение и игру на разных инструментах. Слушать, как он говорит обо всем этом, было очень интересно…

* * *

После болезни Андреас очень переменился. Как? Многие черты его характера сделались ярче, другие как бы искривились, но все равно остались узнаваемыми. Но еще какие-то черты исчезли совсем.

Вначале безусловно казалось, что он словно бы очнулся другим, не прежним юношей. О девушке, о своей невесте, и не думал больше (мы еще о ней узнаем); работать не стал, объяснил, что не хочет, но все как-то быстро поняли, что не может.

Все поняли, что его разум помутился, и ничего от него не хотели. И мать, забыв о всех своих прежних надеждах, любила его по-прежнему горячо, и еще больше прежнего трепетала, дрожала над ним.

Что же с ним произошло? Какие могли быть объяснения?

Как раз, когда он, во многом переломив себя, захотел зажить обыденной жизнью; вдруг он вывернут был в какой-то странный хаос, в гущу необычайного… И не перенес…

Он словно бы увидел (поневоле втянуло, как в водоворот) не только простое и практическое и то поэтическое в жизни, но и странное, необъяснимое, что, быть может, лучше не замечать, не пытаться объяснить, не предаваться ему; иначе — безумие… Он не выдержал…

Но можно ли подобные рассуждения считать объяснениями?..

Когда Андреас уже начал вставать с постели и после настолько окреп, что уже смог ходить, мать заметила, что он порою, словно во сне, бродит по комнате. Когда она выводила его на балкон или на улицу возле дома, чтобы он подышал свежим воздухом, он тоже внезапно впадал в какое-то забытье, смотрел прямо перед собой остановившимся взглядом, что-то бормотал невнятно.

Какое-то время у него болела голова. Мать заметила, что волосы немного истончились и посеклись; но по-прежнему оставались густыми и красивыми; люди не приглядывались и потому только мать видела, что волосы Андреаса изменились. Его прежний цирюльник подстригал ему волосы и брил его, не беря никакой платы. Теперь мать не давала Андреасу бриться самому; боялась, что он порежется острой бритвой; а как мать брила его, ему не нравилось. И вот почти каждое утро можно было видеть Андреаса в цирюльне. Старый знакомый цирюльник в круглой меховой шапке густо намыливал ему щеки; а Андреас, сидя за столом, уставленным чашками, склянками, бритвами и ножницами, поглядывал, как молодой помощник цирюльника снимает пластырь с ноги кузнеца, пока внук цирюльника хлопотал над приготовлением свежего пластыря. Андреас подавал разные умные советы и задавал разумные вопросы. Но человек небезумный ни о чем подобном не стал бы говорить, просто в голову бы не пришло. Иногда Андреас делался возбужденным и многословным. Цирюльник осторожно похлопывал его по плечу и тихо просил не шевелиться, иначе цирюльник может нечаянно порезать ему щеку. На темной, давно побеленной стене висела лютня. И ручной филин сидел на полочке, привязанный тонкой цепочкой за лапку…

Теперь Андреас доставлял матери много таких хлопот, каких она прежде с ним не знала. Порою он не хотел переодеваться и занашивал одежду до дыр. В баню он ходить совсем перестал; говорил, что там непременно заразишься дурной болезнью. Но был чистоплотен; и почти каждый день мылся в большой бадье, мать грела воду в луженом котелке и поливала ему. Он стеснялся ее, но она говорила, что всегда отворачивается, и вправду отворачивалась. Но иной раз он так привязывался к какой-нибудь своей старой куртке, что никак, ни за что не желал сменить ее. И только когда мать говорила ему осторожно, что уже пахнет под мышками, он соглашался переодеться. Ноги у него, конечно, уже давно не росли, ступни не увеличивались; и Гирш Раббани задаром тачал ему башмаки по старой мерке. Ночью мать убирала негодные башмаки и тихонько ставила у его постели новые. При этом он всегда немного сердился, потому что не любил, когда мать выбрасывала старые вещи, хотя ни для чего их не употреблял. Но всегда говорил, что старые вещи могут еще пригодиться. Сам он к сапожнику не ходил. На портного денег не было, одежду для Андреаса шила мать. Он не давал ей прибираться в его комнате, но иногда прибирался сам и переставлял вещи…

Прежние друзья его выросли, стали взрослыми зрелыми мужчинами, женились и имели детей; ушли дальше по дороге прямоидущего человеческого времени. А Андреас — нет; он юношей остался и сохранил интерес к искусству и разного рода рассуждениям. Прежде любимый его приятель Генрих потолстел и оплешивел немного, унаследовал отцовскую книготорговлю, и Андреас часто захаживал в его лавку, как прежде когда-то захаживал в лавку его отца; и вел теперь беседы с молодым сыном Генриха, так же, как прежде беседовал с самим Генрихом. Но теперь у Андреаса не было денег на покупку книг. Однако Генрих охотно давал ему книги домой — почитать, зная, что Андреас вернет их чистыми и неиспорченными. Толстая жена Генриха угощала Андреаса обедом или просто чем-нибудь вкусным; и когда он, учтиво поблагодарив ее, уходил; она сожалеюще покачивала головой и вспоминала, каким прекрасным юношей был Андреас, и как она сама на него заглядывалась. Ее дочь, девочка лет двенадцати, с любопытством смотрела на мать. Андреас и теперь был прекрасным, хотя и безумным юношей, но совершенно невозможно было представить себе толстую добродушную мать юной девушкой… А четырехлетняя девочка, самый младший ребенок Генриха, была в Андреаса просто влюблена. Однажды она сгребла в охапку свои игрушки, принесла их в большую комнату, положила перед гостем со словами:

— Это тебе!.. — и убежала смущенная, с раскрасневшимся личиком. Андреас поднялся в детскую комнату, отнес игрушки обратно, и поблагодарил малышку учтиво, как взрослую девицу, что доставило ей большое удовольствие.

Дети любили Андреаса. Никому бы в голову не пришло дразнить, мучить его. Да и все в городе любили его; говорили, что это «ребенок», «большой ребенок». Не по уму, конечно, считали его ребенком, не по его познаниям, которые оставались обширными; но по детскому открытому интересу к миру, к людям, к предметам и явлениям; по этим его попыткам осмыслить то, что было вокруг, и то, о чем он читал; а читал он по-прежнему много, и все придумывал объяснения… Оставалось в нем то, что другие люди после детства теряют…

Очень тревожился Андреас, когда у него делались головные боли, ныли виски и переносица. Тогда он не мог читать и это его мучило. Мать успокаивала его, говорила, что боли скоро пройдут, укладывала в постель и клала ему на лоб уксусные примочки. Когда ему становилось полегче, он садился на постели, спустив ноги, брал лютню, играл и пел. Иногда шел в один трактир, где любил бывать. Хозяину уже давно было известно, какое угощение нравится Андреасу. Он ставил Андреасу на стол кружку некрепкого пива и на закуску — колбасу без перца и белую булку. Если день был праздничный или воскресный, в этот трактир захаживали и прежние приятели Андреаса, теперь уже давно солидные горожане-ремесленники. Они надеялись встретить Андреаса и радовались, если как раз заставали его в трактире. Наперебой стремились сказать ему что-нибудь доброе, совали ему деньги. Но Андреас не хотел брать деньги и никогда не брал, отказывался учтиво. Он садился у стола и начинал играть на своей лютне и петь разные красивые песни. Его слушали и вспоминали свою молодость. Вот их молодость ушла безвозвратно, а молодость Андреаса осталась с ним, но пришлось ему за это заплатить безумием… Но кому заплатить? И заплатить ли? И что она была, эта молодость Андреаса? Все же она походила на какой-то странный подарок; на то, что зовется: «дар судьбы». А за подарки не платят…

По будним дням в трактире почти никого не было. Тогда слушали Андреаса случайные захожие люди, сам хозяин и слуги.

Почему-то с каждым годом голос у Андреаса делался все лучше, все красивее. Это был мягкий и трагический голос. Особенно красиво пел Андреас восточные песни, выражая голосом необычайную тоску и бьющееся тревожно уныние.

Эти песни он пел в еврейском квартале, присев на табурет в мастерской. Сюда он часто приходил, не взяв с собой лютню; и тогда особенно беззащитно и тревожно переливался нежно и взвивался почти отчаянно вверх его красивый голос.

Михаэль уже умер. Его сын Ари, племянник Андреаса, уехал в далекие края, куда-то в Иберию, и взял с собой мать, старшую сестру Андреаса. Мастерскую отца Ари продал Бэру, тому самому парнишке, чуть постарше Андреаса, с которым Андреас когда-то учился своему ремеслу в мастерской Михаэля. Только Бэр давно уже не был тем бойким и даже немного язвительным парнишкой; давно уже стал Бэр неразговорчивым сумрачным иудеем, занимали его заботы о доме, о том, чтобы выдать замуж дочерей и женить сыновей; он усердно молился и соблюдал строго все, какие полагалось, обряды и обычаи. Он не любил, когда в мастерской шумно разговаривали, а петь и вовсе не позволял. Но для Андреаса он делал исключение. Когда приходил Андреас, Бэр смягчался, говорил с Андреасом мягко. А когда Андреас пел, и кто-нибудь из подмастерьев и учеников позволял себе оставить работу и слушать, Бэр не сердился, только приподымал руку и смотрел, показывая, что все замечает, и прикладывал палец к губам, чтобы никто не заговорил и не помешал бы Андреасу петь. Порою Андреас затевал с Бэром или с кем-нибудь из мастеров постарше, или с каким-нибудь заказчиком, длинные беседы об иудейских священных книгах, обычаях и обрядах. Кому-нибудь другому, кого бы они не боялись, они отвечали бы высокомерно, злобно и кратко. Андреаса они, конечно, не боялись нисколько, но с ним охотно пускались в объяснения и рассуждения, а он слушал с внимательным интересом пытливого умного ребенка. Впрочем, они полагали, что он все равно не понимает. Понимание для них, и для других ревностных иудеев и христиан, означало безоговорочную веру в то, что они почитали и провозглашали истиной. Бэр не любил воспоминаний никаких, но когда Андреас вдруг спрашивал грустно, помнит ли Бэр то или иное происшествие, Бэр вспоминал и мягко говорил об этом с Андреасом. Однажды Андреас спросил, помнит ли Бэр того человека, паломника, благодаря которому Андреас и попал в мастерскую Михаэля; имя Андреас забыл, но помнил, как тот человек рассказывал какую-то сказку о смерти… Бэр помнил смутно того человека, а сказку и вовсе не помнил, но вдруг почувствовал, что и для Андреаса течение времени существует, и Андреас может ощутить, что детство и юность остались далеко позади и не такой он молодой… Бэру становилось жаль Андреаса, он мягко клал свою шершавую ладонь мастера Андреасу на плечо…

— Помнишь эту сказку? Не помнишь? И я не помню… — говорил Андреас так грустно и беззащитно.

И тогда вдруг возникали у Бэра мрачные мысли о том, зачем жизнь, для чего это нужно — жить, и жить в такой тоске, в такой тесноте… Он резко покачивал головой, чтобы прогнать эти сумрачные мысли. Он давно уже решил, что будет просто жить, а не размышлять о жизни… А когда Андреас уходил, Бэр задумчиво говорил, словно бы самому себе, какой Андреас был великолепный мастер, и такой гранильщик, лучший на свете!..

Никто не видел, чтобы мать Андреаса плакала на людях, и никто не слышал, чтобы она жаловалась. Она вернулась на работу в мастерскую, где прежде работала; с тех пор там сменились хозяева не один раз, но ее взяли на работу снова, потому что знали как хорошую старательную прядильщицу. Она сделалась совсем неразговорчивая и замкнутая. Ее приятельница Елизавета давно умерла, а других приятельниц не было. Ей уже трудно было работать и она зарабатывала мало денег. Андреас страдал; его мучило то, что мать вынуждена работать; но он не имел сил для того, чтобы сидеть, как прежде, в мастерской и работать самому; когда он после болезни попытался, оказалось, что он не может сосредоточиться, забывает самые простые действия и их последовательность, в голове мешается, перед глазами мутится. Работать он не мог. Но все же решил делать простую работу, для которой не нужно сосредоточенности и особого умения. Нанимался мести улицы, чистить выгребные ямы и городскую свалку. Но это все была грязная работа, и мать не хотела, чтобы он такую работу делал. Она теперь, словно в забытье какое-то, ушла, погрузилась во все эти мелочи ухода за ним и скромного их домашнего хозяйства. Стирка белья и приготовление обеда и шитье рубашки для Андреаса занимали ее. Но все эти мелочи теперь нерадостны были. Она не вдавалась в мысли о его болезни. Но иногда, когда она возвращалась вечером из мастерской, а его не было дома, она принималась тихо плакать, мочила лицо и глаза холодной водой из кухонного ведра, и тихо повторяла:

— Прости меня, Андреас, прости…

Как это и должно быть у хорошей матери, у нее было ощущение своей вины…

Она была уже старая; выйдя из мастерской, шла на рынок и покупала свежую провизию. Утром она собиралась в мастерскую суетливо и вдруг забывала, куда же она положила кошелек с деньгами. Нарочно клала на видное место, чтобы не забыть, и забывала. Тогда она звала суетливо:

— Андреас!.. Андреас…

Он приходил из своей комнаты и тотчас же указывал на кошелек, а кошелек лежал посредине стола. Андреас ласково посмеивался над забывчивостью и суетливостью матери. Она тоже улыбалась и говорила, что сама не понимает, как это вышло.

Андреас провожал мать до двери, наклонялся и с улыбкой утыкался по-детски носом в ее уже старческую щеку, а она целовала его в шею сбоку…

* * *

В тот день, когда Андреас, больной, попросил мать пойти в дом его отца, чтобы она узнала, не случилось ли чего; служанка сказала ей что ночью умерла госпожа Амина. Лекарь был, но не тот, который лечил Андреаса, а другой; и сказал, что, по всей видимости, у госпожи Амины случился очень сильный прилив крови в голове, такое бывает, и приводит к внезапной смерти. Служанка еще упомянула, что госпожа Амина и вчера плохо себя чувствовала, дочь оставалась с ней, и обе они даже не вышли к обеду, когда пришел сын господина Франка, ювелир; так что мужчины обедали одни…

Это последнее совсем успокоило Елену; значит, Андреас даже и не встречался ни с госпожой Аминой, ни с ее дочерью, и никакого неприятного разговора у них быть не могло. Но она еще раз подумала о чувствительности Андреаса; конечно, он знал о недомогании мачехи; отец, конечно, сказал ему… Но как Андреас почувствовал, что в доме отца что-то случилось… Мать решила, что будет лучше, если Андреас, пока не окрепнет, ничего не будет знать о смерти жены отца… Мать боялась, что Андреас, такой чувствительный, совсем растревожиться, и ему станет хуже…

Когда он поправился, уже встал и ходил, она осторожно сказала ему, что госпожа Амина умерла. Андреас слушал с таким видом, будто настроился на долгий рассказ, и будто что-то такое понял в мироустройстве, но делиться этим своим новым пониманием не собирался. Но мать сказала коротко и сразу замолчала; она все же боялась, что Андреас встревожится. Андреас также помолчал задумчиво; и вдруг сказал с каким-то странным упрямством и странно спокойно:

— Это я убил ее, отрубил ей голову.

Сначала мать невольно едва не рассмеялась; но тотчас поняла, что Андреас вовсе не шутит, и стала успокаивать его:

— Сынонька!.. Этого никак не может быть… Видели, как она в гробу лежала…

— Плохо смотрели, — сухо и затаенно упрямо бросил Андреас…

Сначала мать боялась, что он повсюду начнет высказывать эту свою нелепую мысль, будто он убил госпожу Амину, да еще и голову ей отрубил… Конечно, никто никогда не поверит в такую явную нелепость, но невольно следуя принципу «дыма без огня не бывает», станут потихоньку поговаривать и бог знает до чего договорятся… Но Андреас будто забыл. Никогда больше не говорил ни о чем таком… Может, и вправду забыл… А мать поняла, что это болезнь, что сын ее бредит. Но какая это странная болезнь; нет ни жара, ни лихорадки, Андреас говорит спокойно; но он такое несусветное, страшное, невероятное говорит; и он верит так спокойно в свои слова. И это и есть болезнь…

Но было в обыденной жизни что-то такое, что должно было бы показаться странным. Но почему-то никому не казалось странным. Должны были бы сплетничать, говорить об этом, но почему-то воспринимали как должное… После смерти госпожи Амины Элиас Франк женился на ее дочери Алибе. Это было странно и нестранно, обычно и необычно. В сущности, ничего непристойного или недостойного в этом не было. Алиба была дочерью Вольфа, а не Элиаса Франка. Да, Элиас Франк вырастил Алибу, как заботливый отец. Но когда умерла ее мать, Алиба уже была красивой двадцатидвухлетней девушкой. Конечно, Элиас Франк был намного старше ее и был вместо отца, но и такие браки случаются. Но все-таки странно, что совсем никто ничего не говорил… Например, сам Элиас Франк мог бы рассказать одно странное, как после похорон Амины он лежал вечером в спальне, и вдруг ему сделалось как-то не по себе, словно что-то страшное, сверхъестественное и враждебное, невидимое, но могущее свести с ума чем-то странно-издевательским, неслышимым, невидимым, но существующим… и невидимые руки могли злобно-издевательски задушить… и уже охватывало шею удушьем от невидимого… И хотелось вскочить и бежать… и ты словно бы срываешься с постели, вскакиваешь и бросаешься к двери в паническом ужасе… но в то же время твое тело, словно скованное, лежит на постели и ты не можешь двинуться, не можешь пошевелиться, и будто уносит тебя в забытье какое-то… Дверь приоткрылась и захотелось закричать от ужаса… Но губы не повиновались, не могли раскрыться… И в тот же миг все сделалось почти обыденным, почти привычным. Но каждый предмет в комнате словно бы готов был зыбко изменить свои привычные очертания; как бывает, что спокойно лежащий пушистый и привычный домашний кот чутко готов к внезапному резкому, хищно изогнутому прыжку, и вдруг человек ясно чувствует эту внутреннюю бессознательную готовность животного…

Вошла Алиба со свечой. В комнате уже горели две свечи в серебряном подсвечнике; но маленький огонек, внесенный девушкой, придал, казалось, внезапную яркость вспыхнувшую спокойному горению этих свечей. Элиас Франк подумал, что следует приподняться. Да, полагалось приподняться. Он это знал, но не приподнимался, тело отказывалось; но это не была страшная бездвижность паралича, а просто нежелание тела… Но, лежа на спине, он все же видел вошедшую девушку. Ее лицо, глаза, то, как она шла к его постели, даже свеча в ее руке, все выражало какую-то сильно и властно благоухающую телесную свежесть, и ту бойкость девочки-женщины, которая отличала уже и четырехлетнюю Алибу. И пока она шла к нему, он успел подумать, как были дружны мать и дочь; последнее время они казались ему скорее подругами-сестрами, нежели матерью и дочерью; и Амина совсем не заботилась о замужестве дочери, не пыталась подыскивать женихов, как это обычно водится у матерей; но Элиас не вмешивался… Девушка подошла совсем близко к его постели. Кажется, он собирался пошутить насчет того, что ей пора замуж… Но почему пошутить, скорее следовало бы утешать ее, ведь она потеряла мать… Но глаза Алибы смеялись чуть бессмысленно, с этой безоглядной юной женской бойкостью и озорством девчонки. И никогда еще рядом с ним не оказывалось такое свежее расцветшее юное женское существо… Никогда прежде она не была такой… не была настолько такой… Он ничего не сказал… А она вдруг задула свечу, гибко и мгновенно завела руку назад и кинула свечу на пол… До этой ночи ему казалось, что он знает женщин и много наслаждений испытал в своей жизни… Но такого озорного, безоглядного, юного бесстыдства никогда не было…

А, впрочем, что удивительного было в ночном приходе юной падчерицы к овдовевшему отчиму? И ничего удивительного в их браке; и в том, что Алибу приглашали на пиры в дом Гогенлоэ, в городской их большой дом, и люди об этом иногда говорили, но как-то мало, редко, с каким-то странным нежеланием… Вот, пожалуй, в этом-то и заключалось удивительное: почему не сплетничали о том, о чем, казалось бы, естественно было сплетничать?.. А иначе все было очень заурядно. После женитьбы на падчерице Элиас Франк начал быстро дряхлеть. Кажется, она даже дурно обращалась с ним, но об этом тоже говорили мало и неохотно как-то. Знали, что Алиба говорит об Андреасе с презрением. Кажется, она, единственная в городе, относилась к нему дурно, называла «сумасшедшим». Но и к этому относились с каким-то странным и даже опасливым равнодушием. А когда Андреас пытался жаловаться на отношение к нему новой мачехи, его прерывали как-то поспешно и смущенно; и чтобы он не обиделся, похлопывали ласково по плечу. Матери Андреас не жаловался никогда; он понимал, что ей было бы тяжело выслушивать такие его жалобы…

Один случай, казалось бы, должен был вызвать много разговоров, но нет, было все то же странное какое-то малоговорение. Этот случай заключался в следующем: к дому Элиаса Франка была пристроена конюшня, и Алиба получила в подарок от семейства Гогенлоэ прекрасную вороную лошадь. Это было уж совсем странно; женщина незнатного происхождения, она не имела права ездить верхом. Но она ездила в компании с Гогенлоэ по городу и все почему-то воспринимали это как должное. Новое поколение Гогенлоэ составляли люди энергичные, сильные, они жаждали власти и победоносных военных походов, но, должно быть, время для этого еще не пришло; и пока они много охотились, устраивали турниры и пиры. Однажды Алиба ехала через площадь с фонтаном, рядом с ней ехал один из Гогенлоэ, а позади них — его оруженосец. Вдруг Андреас, присевший на каменную оградку вокруг фонтана, быстро поднялся и вышел прямо наперерез вороной лошади. Лошадь заржала, Алиба резко натянула поводья. Андреас пристально посмотрел на Алибу и во взгляде его было детское упрямство. А черты ее красивого лица выразили гнев. И несколько человек, бывших в то время на площади, слышали, как она проговорила злобно:

— Я тебя проучу!..

Андреас отошел задумчиво и спокойно, отрешенно как-то. Но какой-то сковывающий испуг вызвала у свидетелей эта странная сцена. Однако матери Андреаса ничего не рассказали, только кто-то посоветовал ей однажды приглядывать за сыном. Но она и так, что называется, тряслась над ним. Андреас об этом случае ничего матери не говорил…

Когда отец его совсем одряхлел и было ясно, что старик заброшен и несчастен, Андреас стал навещать его. С отцом Андреас был терпелив и ласков; отец не видел, не замечал, что сын болен. Теперь отец не был хозяином в своем доме и зависел от небрежной и грубой служанки, которая порою даже не давала труда себе накормить старика. Несмотря на дряхлость, Элиас мог рассуждать разумно, но с этим эгоизмом, свойственным часто старикам и старухам, полагал, что ничем в своей жизни не заслужил подобного несправедливого обращения. Он не спрашивал, как живется сыну, не обращал внимания не его одежду, и, занятый лишь своими горестями, только без конца жаловался Андреасу. Тот слушал терпеливо и ласково, и потому казался отцу прекрасным собеседником. В один день случилось так, что старый Элиас Франк, поднося к глазам свои стеклышки в серебряной оправе, уронил их, и они бы разбились, если бы Андреас не подхватил их. Андреас подал стеклышки отцу.

— Я у тебя один, — проговорил отец старчески-глуховатым голосом.

— А мама? — спросил Андреас по-детски и улыбнулся.

Элиас капризно и словно даже обиженно махнул рукой.

Он давно уже не был судьей, но в городе все еще вспоминали его судейство и каким он был разумным, уравновешенным и справедливым. Андреасу нравилось, когда люди вспоминали о судействе его отца, он улыбался с гордостью, и после пересказывал отцу; отец же в ответ пускался в собственные, длинные и путаные воспоминания о своих судейских делах…

Однажды дома Андреас сказал матери, что отец просто расцветает, когда видит его и говорит с ним. И в голосе Андреаса звучало спокойное и странное довольство безумца, знающего тайну мироустройства и гордящегося этим знанием.

Но в последние пять лет Андреас не мог бывать у отца и очень огорчался. Отец и сын беседовали обычно в отсутствии Алибы, но громко, не таясь; и доверенной служанке Алибы легко было подслушать их. Отец жаловался на то, что Алиба совершенно пренебрегает им и даже дурно с ним обращается. Иногда Андреас громко жалел отца и осуждал Алибу. В конце концов она запретила слугам пускать сына к отцу. Несколько дней Андреас громко жаловался почти всем, кто его знал; но в ответ получал одни лишь уклончивые утешения; его ласково уговаривали успокоиться, но помогать никто не брался.

После болезни Андреаса о свадьбе, конечно, не было и речи, все расстроилось. Девушка горевала, но как-то и умнее и яснее ей стало в жизни, в этом мире, где она жила. В сущности, в глубине души она всегда сознавала, что это невозможно: она и Андреас. Да, в глубине души она все понимала. Вскоре она вышла замуж за хорошего почтенного человека, старше ее десятью годами, и тоже ювелира (и последнее, наверно, не было случайностью). Она дожила до глубокой старости. Тогда еще часто вспоминали Андреаса; люди, знавшие его мальчиком и юношей, еще живы были. И она вспоминала Андреаса — какой он был добрый, кроткий, и какой чудесной красоты, и даже ни разу не решился поцеловать ее; и она смущенно говорила о его честных намерениях, о том, что он собирался жениться на ней; и как ей было тогда пятнадцать лет, и она танцевала с ним в большом зале ратуши, сначала медленный, а потом быстрый танец… Люди намного моложе ее слушали ее почтительно, умиленно и чуть бессознательно недоверчиво; как слушают визионерок, девушек и женщин, которые рассказывают о том, как во время своих видений беседуют со святыми и даже с самой Богоматерью, и даже держат на руках Божественного Младенца…

В одном жизнеописании Андреаса, написанном через сто лет после всех происшедших событий, анонимный его биограф сообщает, что Андреас в юности намеревался жениться, но отступился от этого неверного для него пути, правильно избрав предназначенные ему свыше безбрачие и мученичество. Имя девушки, которая недолгое время была невестой Андреаса, нигде не упоминается, и, пожалуй, и не стоит придумывать для нее какое-то имя. Впрочем, Цезарий Гейстербахский и Рудольф Шлеттштадтский упоминают ее отца и мужа. Гирш Раббани вовсе не упоминает о ней, он пишет только о своей дочери.

Бывшая невеста Андреаса была в замужестве весьма уважаемой матерью восьми детей. Один из ее сыновей сделался художником и родоначальником нескольких поколений мастеров, игравших на протяжении почти двух столетий значительную роль в германской живописи. Возможно, что юноша учился у так называемого Мастера из N., исполнившего изображения его отца и матери, братьев и сестер, и его самого в одной из церквей города. Это алтарная роспись, сделанная по заказу. Известно, что заказчиком — донатором — явился супруг бывшей невесты Андреаса, состоятельный горожанин, много лет заседавший в магистрате. Роспись эту историки живописи называют «Семейством донатора», она часто воспроизводится в альбомах репродукций. Сюжет, естественно, традиционный: большая семья поклоняется Богоматери. Фигуры и лица напоминают позднейшие церковные росписи XV–XVI веков; средневековая скованность как бы уже переходит в эту очаровательную скромную пластичность будущего германского Ренессанса. Мать семейства стоит на коленях рядом со своим мужем-донатором. Во всем ее облике — материнская спокойная доброта и благородство; и даже двойной подбородок не портит ее лицо, а лишь придает всему ее облику величественную пышность. Чуть позади супружеской четы — дети: три сына-подростка, серьезных, с волосами светлыми, подстриженными в кружок; и пять дочерей, очень милых и трогательных девочек в светлых, белых, отороченных кружевом чепчиках-косынках… Девочке Алисе в Стране Чудес Кэролла вкус волшебного напитка напоминал все вместе взятые классические лакомства: и вишневый пирог, и сливочную помадку, и горячие гренки с маслом. Так и у меня, когда я смотрю на «Семейство донатора», тотчас всплывают из памяти ранние фламандцы, и Рогир ван дер Вейден, и Ян ван Эйк; и непременно — Альбрехт Дюрер, и Лукас Кранах Старший, и Ганс Гольбейн Младший… И потому все это чудесно и трогательно…

* * *

О том, что Андреас все же не чуждался женщин, упоминает в своем описании происшедших событий только Гирш Раббани; он не находит в этом ничего дурного и позорящего Андреаса и пишет просто и с таким мягким пониманием.

Что же можно понять, прочитав Раббани?

Андреас и после болезни сохранил доброе сердце и склонность к возвышенному. Такого рода люди, конечно, беззащитны перед женщинами и женщины жестоко мучают их. Андреас уже не считался полноправным среди людей, которых правильно называют порядочными и нормальными; он больше не влюблялся ни в одну девушку из хорошей семьи; но у него было желание любви, и не только духовной, но и телесной. Несколько раз он сходился с женщинами дурного поведения; они доставляли ему телесное удовольствие и он преисполнялся искренней благодарности и влюблялся в них искренне. Они не стоили его любви и не понимали его благородства. Он искренне пытался увидеть в этих женщинах какую-то духовность, но никакой духовности не было. В отчаянии он пытался эту духовность придумать, но его воображению не хватало сил. Тогда он всем сердцем, искренне, желал простить развращенность, но они не нуждались в его прощении. Напрасно он призывал их к верности ему и его любви, они могли только жестоко смеяться над ним. Никто бы не усомнился в том, что они иными быть не могут, а только развратными, корыстолюбивыми и жестокими. Но Андреас искренне и тяжело страдал. У него болели глаза, головная боль мучила его. Ему представлялись развратные женщины, летящие по небу, словно живая издевательская насмешка над самой идеей бытия ангелов. Душа у него оставалась чистой и доверчивой; и когда он обращался к распутнице, сравнивая ее с ясным солнцем и розовой веткой, мужчины жалели его и не смеялись; смеялась только она сама, и ей подобные женщины смеялись над ним.

Одна такая корыстная распутница сделала попытку женить его на себе, но быстро отступилась, поняв, что он беден, много с него не возьмешь, да и мать не даст его в обиду, никому не отдаст сына…

Впрочем, в последние годы у Андреаса не было женщин. В своих отношениях с этой человеческой бытийной категорией, называемой «Время», он словно бы миновал затянувшийся период юности, и перешел далее не к зрелости, как все остальные, но словно бы вновь повторял отрочество, и оно теперь было в нем обаятельнее и четче, нежели прежде. Стали проявляться в его облике, в его словах, жестах и движениях черты подростка; и это увеличивало обаяние Андреаса и ощущение его чистоты…

* * *

После болезни Андреас очень сожалел о том, что не может по-прежнему щедро раздавать милостыню. Но мать старалась, чтобы у него на это было хотя бы немного денег. По-прежнему он беседовал со всеми одинаково учтиво, мягко и любезно. И его обращение «добрый человек» по-прежнему не утратило своей магической какой-то и нежной мягкой силы…

Андреас любил кошек. Однажды, возвращаясь поздно вечером домой, он увидел на лестнице одинокого кота, печально мяукавшего. Андреас понял, что животное голодно, и взял кота на руки. Тот потянулся и тотчас оцарапал своему доброжелателю шею, но Андреас лишь улыбнулся на это. Он давно хотел завести котенка, но мать не хотела, а он не хотел огорчать мать. Этот кот был совсем взрослый, Андреас намеревался покормить его молоком и отпустить. Мать, конечно, не рассердится. Андреас уже подходил к своей двери, когда вдруг раздались снизу торопливые шаги. Андреас не испугался и приостановился, удерживая на руках кота, который принялся мяукать еще громче. Андреас подумал, что это хозяин кота, возможно, разыскивает свою пропажу. К нему поднялся бедно одетый пожилой человек, в одной руке он держал небольшую плетеную корзину. Конечно, это и был хозяин кота. Андреасу человек показался усталым, одиноким и несчастливым. Когда человек скромно попросил отдать ему кота и стал уверять, что это действительно его кот, Андреас охотно отдал ему животное и пригласил в свое жилище.

— Простите, но мне кажется, вы голодны, и, может быть, вам даже негде переночевать, — Андреас улыбнулся мило и дружески.

Человек посмотрел на него испытующе и вошел вслед за ним. Кот уже лежал в плетенке.

— Андреас, это ты? — слабо окликнула мать.

— Я, мама, — вполголоса отозвался Андреас, и обернувшись к своему внезапному гостю, приложил палец к губам, показывая, что тот должен вести себя тихо.

Кот снова громко замяукал.

— Андреас, ты принес кошку? — спросила из своей комнаты мать.

Андреас быстро прошел в ее комнату. Там он уговорил ее не подниматься с постели и спокойно спать. Он сказал ей, что случайно встретил в городе одного своего давнего знакомого, монастырского слугу; тот ушел из монастыря, теперь ищет места, и сегодня ему негде переночевать вместе с котом.

— Мама, это добрый человек, он побудет в моей комнате. И кот у него такой славный…

Мать махнула рукой, вздохнула и согласилась.

— Ты только не вставай, мама; я сам согрею ужин…

Андреас вернулся в прихожую, провел гостя в свою комнату, согрел ужин и принес. Они поужинали, кот налакался молока и заснул. Гость откинулся на стуле и пристально посмотрел на Андреаса. Андреасу вдруг пришло в голову, что это сильный человек, который мог бы рассказать о себе немало интересного; но Андреас не стал спрашивать, потому что почувствовал, что человеку этому не хочется сейчас рассказывать о себе.

— Мне кажется, вы не хотите спать, — сказал Андреас. — Умеете ли вы играть в шахматы? Или вам не до игры, вас что-то тревожит?

— Благодарю вас за то, что вы так по-доброму обошлись со мной и с моим бедным единственным приятелем, — человек указал на плетенку, где спокойно свернулся клубком спящий кот. — Мне и вправду не до игры и кое-что тревожит меня. Смотрите, уже светает. Скоро откроют городские ворота. Могли бы вы вывести меня из города? С вами меня никто не остановит…

Андреас посмотрел на него своими большими глазами и серьезно по-детски кивнул.

Совсем рассвело. Человек взял плетенку с котом. Тихо, чтобы не разбудить Елену, Андреас и его гость вышли на лестницу.

На улицах было еще мало людей. Но у ворот уже появились крестьянские повозки, нагруженные овощами. Нахлобучив шапки на уши, кутаясь под утренним холодом в грубые плащи, крестьяне ждали, когда откроют ворота. Андреас и его спутник как раз подошли, когда ворота наконец открыли. Повозки начали въезжать. Андреас отвел своего спутника в сторону — переждать, пока повозки проедут. Один из стражников у ворот заметил в плетенке кота.

— Ты что, Андреас, — дружелюбно спросил стражник, — покупаешь эту животину?

— Нет, — просто отвечал Андреас. — Я провожаю моего приятеля, ему нужно в монастырь.

Стражник подошел поближе, поглядел на кота, что-то сказал о нем, Андреас и его спутник что-то ответили. Тут как раз путь сделался свободен и они пошли из ворот.

Андреас проводил своего гостя до лесного ручья, показал ему оловянную чашку.

— Это мой ручей, — Андреас улыбнулся. — Вы пейте из чашки, а я — просто из горстей.

Они напились и присели на землю. Солнце уже пошло по небу и земля немного согрелась.

— Знаете вы, кто я? — спросил человек.

— Не знаю, — Андреас все улыбался, — но догадываюсь, что вы что-то запретное. Однако вы не злой человек, я это чувствую. Вы добрый человек.

Ночной гость Андреаса засмеялся.

— Я — Золотой Кристоф, контрабандист, — сказал он. — А Золотым меня прозвали, потому что откуда бы ни запретили вывозить и выносить золото и драгоценные камни, я все равно сумею нарушить запрет. Вот у этой плетеной корзины, где так спокойно спит мой приятель, двойное дно, и сегодня утром я кое-что унес из города…

— Значит, такая судьба, — Андреас улыбнулся безмятежно. — Я невольно помог вам, но мы все же никого не убили…

Золотой Кристоф расхохотался.

— Я хочу кое-что тебе подарить в благодарность за услугу. Этот камешек попал ко мне очень-очень кружным путем, но я думаю, ты окажешься более достойным его владельцем, нежели моя милость!

И он протянул Андреасу маленький алый драгоценный камень. Андреас узнал этот рубин, он когда-то давно делал огранку… Держа камешек на раскрытой ладони, Андреас посмотрел на своего ночного гостя. И понял, что тому известно прежнее ремесло-искусство Андреаса; но он молчит об этом, потому что не хочет причинять Андреасу боль, напоминая, хотя бы и косвенно, о том, что Андреас уже не может работать.

Андреас спрятал рубин в пустой кошелек, привешенный к поясу, и простился со своим ночным гостем. После этого совесть часто мучила Андреаса: ведь он даже матери не показал камень. А можно было бы этот камень продать и отдать ей деньги или раздать эти деньги нищим. Но Андреас никак не мог расстаться с этим алым камешком, носил его с собой, и, оставшись один в своей комнате, часто любовался чудесной огранкой. Так тонко, красиво было сделано. И странно было: неужели это он сделал? Каким же он был тогда, когда такое мог?..

А разговоры с бродягами и нищими были постоянным занятием Андреаса. Он, такой чистоплотный, не брезговал садиться рядом с ними на каменную скамью у церкви. Его не пугали грязные язвы на заскорузлых бурых ногах и лохмотья, от которых густо исходил дурной запах. И можно было видеть Андреаса, расположившегося беспечно и мило на скамье, а по обе стороны от него — оборванный пропойца с кошкой на коленях и согнутая старуха, голова ее уже чуть трясется, и обеими узловатыми ладонями она охватила верх своей темной клюки. Оборванец поглаживает кошку. В ногах Андреаса свернулась бродячая собака, словно хочет отогреть его ступни в этих черных чулках и грубых открытых башмаках. Андреас учтиво и скромно ведет занимательную беседу о свойствах драгоценных металлов, о способах огранки драгоценных камней… Он никогда не подделывался под эту простонародную грубость, не говорил грубыми злыми словами. Он как бы и не сомневался в том, что и эти люди смогут понять, воспринять его любезные и занимательные рассуждения. И его слушали и любили, такого беззлобного, чистого, любезного и доброго…

* * *

В сущности, Андреас знал, что у сапожника есть дочь. Когда он это узнал, кто сказал ему, Андреас не помнил. Дочь — это не было интересно. Вот сын Гирша Раббани наверняка занимал бы всех. Но у Раббани не было сына. А женщины еврейского квартала не были интересны Андреасу, были какие-то совсем чужие. Здесь очень рано отдавали замуж девочек, не давали им порадоваться девичеству. Женщины здесь прикрывали лица и выглядели некрасивыми и неумными. Они жили своей женской жизнью, со своими праздниками, мужчины и женщины не появлялись на улицах вместе. Впрочем, дочь сапожника замужем не была. То ли никто не захотел с ним породниться, то ли он сам никому не отдавал дочь. Это было не по обычаю и его за это осуждали. Не выдать дочь замуж считалось большим грехом. Но осуждали больше женщины, нежели мужчины. Женщины и рабы всегда и повсюду строго следят за соблюдением обычаев, в сущности, унижающих их самих. Мужчин в еврейском квартале не так уж и занимало то, что Гирш Раббани не выдает свою дочь замуж и тем самым нарушает обычай. На него привыкли смотреть, как на такого признанного нарушителя обычаев и правил. Вероятно, в любом человеческом сообществе должно быть одно такое лицо…

Андреас даже видел дочь сапожника прежде, она показалась ему совсем некрасивой, но кто-то говорил о ее уме. А после Андреас забыл напрочь о ней.

Она после той их беседы стала о нем думать. Теперь ей казалось, что тогда, увлеченная своими словами, тем, как она говорила, она не узнавала его. В сущности, она тогда, пожалуй, впервые увидела его. Когда он приходил когда-то, давно, к ее отцу заказывать обувь, она убегала в свою комнату и кидалась лицом в подушку. И, значит, почти и не видела того, кого любила… А она любила его с того самого дня (в сущности, только тогда она и видела его), когда его, маленького, пятилетнего мальчика, мать привела в мастерскую ее отца. Сколько лет ей тогда было? Наверное, немногим больше трех лет. И она смотрела на него в щель занавески, отделявшей мастерскую от жилой комнаты. На ней было длинное пестрое платьице, и две косички, и серьги маленькие с желтыми камешками — память о матери, рано умершей. Эти серьги она после смерти матери никогда не снимала, и сейчас эти серьги вдеты были в мочки ее маленьких ушей. Она знала, что уши у нее красивые; помнила еще, как мать старательно повязывала ей голову платком, прижимала ушки, чтобы не оттопыривались… Тогда, в тот первый раз, она еще не знала того смятения, которое не давало ей подолгу смотреть на него после, в другие разы, когда он приходил. А тогда, в тот первый раз, она смотрела на него с таким радостным наслаждением, не отрываясь… Видела его сияющие глаза… Но узнала его… теперь… И очень больно…

Сколько раз она могла бы показаться ему, заговорить с ним, но она этого не делала, не хотела…

Отец любил ее, а не какую-то «дочь». Ему не нужно было, чтобы она была такой, какой должна быть женщина, которая называется «дочь». Он любил ее саму и принимал и понимал все ее свойства. Он понимал, когда не надо ни о чем спрашивать, и молчал. Он давал ей читать свои записи о происходящих событиях, и она любила эти записи и потому понимала их. И она любила отца. Мать умерла молодой; и она помнила смутно, что мать была худенькая и улыбалась; и такой нежный душистый запах и нежные касания рук, теплых пальцев, когда мать держала ее на коленях… Она была похожа на мать.

Но никого чужого она не любила, только отца и того… она никогда не сказала бы: «мальчика», «юношу», «мужчину»; потому что он никогда на самом деле не был ничем таким; а даже когда она его не видела, он все равно был частицей ее существа, как ее чувства и мысли… Она мало знала о телесной стороне любви, не влюблялась (потому что ее любовь к отцу и к нему — это не было влюбление); не представляла, каким может быть любимый человек (потому что он ведь не был тем, что зовется «любимый человек», он был частицей ее существа); не испытывала одиночества и зависти. У нее никогда не было подруг; она с детства была робкой, но эта робость видимая скрывала презрение к другим девочкам и отчаянное чувство превосходства. И они это, конечно, чувствовали и не любили ее. Она любила отца, он мало говорил, но она чувствовала, что он очень любит ее. Она не восприняла от отца страсти к пению и работала молча. Она была ткачиха и еще у нее было одно ремесло, о котором будет позднее сказано. Ей нравилось ткать; нравилось, когда цветовые поля из шерсти и шелка выходили из-под ее пальцев.

* * *

Андреас пришел в дом Гирша Раббани; тот как раз не работал и не пел, потому что сидел с дочерью за едой. Дверь в мастерскую не была заперта, как всегда. В мастерской сильно пахло кожей. Никого не было. Андреас постоял. Вдруг ему показалось, что ничего здесь не изменилось с того дня, как мать привела сюда маленького Андреаса. И если здесь все осталось прежним, значит, и Андреас совсем недавно был маленьким, и будто даже и сейчас еще маленький. Наверное, сапожник услышал шаги в мастерской, вышел из-за занавески, подошел к Андреасу. Старчески сморщенные губы сапожника были влажны и чуть лоснились; Андреас понял, что попал к обеду и смутился. Но сапожник, видно было, что обрадовался ему, и пригласил за стол. Андреас пошел за ним следом.

В старости Гирш Раббани сгорбился и казался меньше ростом; смуглое лицо совсем сморщенное стало, рот совсем щербатый; глаза сильно впали, но с тою же зоркостью пытливого ребенка он словно бы всегда смотрел вдаль.

Никогда прежде Андреас не видел, как живет Гирш Раббани; и сейчас тихо удивился, в какой бедности живет сапожник. Стены были шероховатые и серые какие-то, давно их не белили. Сапожник и его дочь ели оловянными ложками из простых оловянных тарелок бобовый суп без мяса. Голова у нее была раскрыта и видно было, что волосы заплетены в недлинную и тонкую косицу. Платье было из какой-то коричневой материи и, Андреас успел заметить, что не очень чистое. Но он и сам не понимал, почему для него все это все равно сейчас. Когда он разговаривал с бродягами и нищими, ему тоже не были неприятны их некрасивые лица и плохая одежда; но то, что сейчас, то было другое совсем…

Отец сдержанно велел дочери взять еще одну тарелку и налить Андреасу суп из котелка. Она, отворачивая от гостя лицо, подошла к полкам, прибитым к стене, и взяла тарелку. Андреас невольно последовал за ней взглядом и снова тихо удивился — так мало посуды было на этих полках. Сафия поставила перед ним тарелку с супом и положила оловянную ложку, истончившуюся от времени. Можно было подумать, что она недовольна, почти раздражена приходом Андреаса. Отец будто не замечал, что с ней происходит, и не смотрел на нее. Андреас понял, что отец не хочет смущать ее какими бы то ни было словами. Сейчас ее смутили бы любые слова. И еще Андреас понял, что она боится; она думает, что вот Андреас увидел ее сейчас такую и больше не придет… Как ее успокоить, Андреас не знал. Они поели молча и ему приятно было молчать; ведь обычно он говорил много, у него был страх собственного молчания; но за этой бедной трапезой молчать было хорошо. Андреас вдруг подумал, что, пожалуй, она немного успокоится, если узнает, что у него будет повод прийти сюда еще раз. Он обратился к сапожнику и спросил, не может ли тот ему сделать пару новых башмаков. И тотчас Андреас подумал о деньгах, у него не было денег и он не знал, что сапожник давно уже тачает ему башмаки без всякой платы. Но произнесенных слов уже нельзя было вернуть, и Андреас просто решил, что дело как-нибудь уладится. Он почувствовал, что деньги здесь не так уж важны. (И вправду, когда башмаки были готовы, Гирш Раббани просто сказал, что давно уже не берет с матери Андреаса деньги, и с него не будет брать. И Андреас, который с другим человеком заспорил бы, стал бы говорить, что непременно заплатит, с отцом Сафии вдруг легко согласился.) Сапожник сдержанно обрадовался заказу Андреаса и сказал, что заодно снимет и новую мерку. Затем он суховато и даже мрачно велел дочери вымыть посуду. Но Андреас понимал, что эта сухость и мрачность в голосе отца сейчас действуют на нее успокоительно. Сапожник предложил Андреасу идти в мастерскую и сказал, что скоро выйдет к нему. За дверью помещался узкий, вымощенный битым кирпичом, коридор, из которого можно было выйти во внутренний дворик; а по обеим сторонам коридора были еще две комнаты; в одной, побольше, жила Сафия, там был ее станок и все принадлежности для работы; в другой, темной и узкой комнатке, сапожник спал и писал свои хроники.

Когда Гирш Раббани пошел к себе, Андреас понял, что Сафия боится остаться с ним наедине и быстро, чтобы не смущать ее, вернулся в мастерскую. Андреас подумал, что сейчас она выйдет к нему, но она не вышла. Скоро пришел ее отец. Андреас сел на низкий табурет, разулся, и сапожник начал снимать мерку.

Загрузка...