Сафия вышла из-за занавески и остановилась, прижавшись боком к стене и охватив длинными пальцами скрещенных рук свои, видно было под платьем, что худые, плечи. Андреасу вдруг показалось, что все это уже как-то странно было в его жизни. Он это забыл, а теперь вспомнил. Вспомнил даже подробности…
— Помните, когда мать в первый раз привела меня сюда, и вы дали мне кусочек сахара, такого твердого, вкусного… — он не договорил, вдруг почти ощутив тот давний забытый вкус во рту…
— Сейчас у меня нет, — сапожник усмехнулся щербатым ртом.
Андреас вспомнил ярко, как сидел маленький на табурете, как поднял обе вытянутые ножки и опустил. Тогда у него, как у всех здоровых детей, была сильная потребность двигаться, шевелиться… Вдруг и сейчас ему захотелось поднять обе вытянутые ноги, он едва удержался от этого движения… Андреас сидел, наклонив голову, и чувствовал, что она смотрит на него, а сам он смотрел на темные пальцы сапожника… Вдруг Андреасу захотелось перехватить ее взгляд, посмотреть в ее глаза. Это было очень сильное желание. Он знал, что если он сейчас поднимет голову, она быстро отвернется или опустит глаза. Но он вскинул голову резко и неожиданно и успел перехватить ее взгляд…
— Мои глаза!.. — невольно проговорил он.
Она быстро отвернула лицо. Сапожник ничего не сказал…
Сразу все вспомнилось Андреасу. Как эти глаза глядели на него неотрывно в щелку, в прореху… И он вскочил… и сапожник что-то говорил… что это заколдованная мышь такая… шутил с ним, как обычно с ребенком шутят… И прежде он видел эти глаза… тогда… в тарелке с водой… кажется… они выплывали, прояснялись на гладкой поверхности… Но это не мышь была сказочная, а всего только маленькая девочка за занавеской… Он тогда узнал свои глаза, потому что она смотрела тогда на него… неотрывно… И сейчас он узнал… Глаза у них были одинаковые… Надо было посмотреть ей прямо в глаза, и сразу было видно, что глаза у них были одинаковые… И вдруг он подумал о ней. Значит, и она тогда, давно, смотрелась в его глаза, как в отражение своих глаз… И теперь…
Сапожник молча ушел за занавеску. Она осталась, стояла по-прежнему, не меняя позы… Вдруг Андреасу стало легко заговорить с ней.
— Я узнал ваши глаза, — сказал он дружески. — А вы узнали мои?
— Да, — отвечала она робко и коротко, и снова опустила голову.
— Это удивительное сходство!.. Как будто отражение… Чудесно, правда?
— Правда, — отвечала она грустно и не подняла головы.
— А моя мама тогда… — он оставался на табурете разутый, в чулках, — моя мама тогда знала? Знала, наверное…
Она нерешительно подняла голову.
— Да, отец ей сказал, что это просто маленькая девочка за занавеской, его дочь смотрит на вас. Она разве не сказала вам после?
Теперь Сафия говорила с ним так мягко.
— Нет, не сказала. Наверное, забыла. Или просто догадалась, что мне лучше будет, если все останется таинственным…
Они помолчали.
— Никогда не видела такой красоты, — просто сказала Сафия. — Вы очень красивы.
Он улыбнулся милым лицом. Удивительно было, он будто и не знал о своей красоте.
Вошел сапожник, и Андреас быстро обулся… Затем простился быстро и ушел из дома Раббани.
На следующий день Андреас пришел снова. Она привела его в комнату свою, обтерла каким-то лоскутом кожаное сидение низкого табурета, такого же, как в мастерской, и попросила Андреаса сесть. Сама она села на пол возле своего станка, поджав под себя ноги. Она дома ходила разутая, в одних чулках. Сапожник работал в мастерской и пел тихонько и заунывно. Он молча кивнул в ответ на учтивое приветствие Андреаса и больше ничего не говорил. Сафия сразу вышла в мастерскую. Андреас подумал, что, должно быть, она прислушивается со вчерашнего дня к шагам и голосам в мастерской и глядит потихоньку из-за занавески — не он ли это пришел. Ему вдруг сделалось приятно и он улыбнулся с каким-то ребяческим самодовольством…
Когда они сели в ее комнате, ей вдруг захотелось быть хрупкой и беззащитной; и она такой и почувствовала себя. И стала жаловаться Андреасу нежным певучим голосом на то, что ей приходится много работать, потому что отец часто болеет и еще он занят писанием своей хроники, описывает все происходящие события… А когда заработаешь немного больше денег, хочется купить хорошие нитки, шерсть и шелк для работы… Андреас в ответ тоже поделился с ней своей печалью, рассказал, что мачеха не пускает его к отцу. Она послушала, и возмутилась, и горячо сочувствовала Андреасу… Затем она снова заговорила о своем отце; и Андреас понял, что она хочет отвлечь его от печальных мыслей. Она сказала мило и горячо, что Андреас непременно должен попросить ее отца, чтобы тот дал ему прочесть хотя бы немного из того, что пишет. Андреас с увлечением согласился. Они вдвоем вышли в мастерскую и Андреас сказал сапожнику свою просьбу. Тот пошел к себе. Андреас и Сафия ненадолго остались одни. Ничего не говорили, но молчание было приятно обоим. Гирш Раббани принес одну из своих тетрадей в переплете, должно быть, самодельном. Андреас сел на табурет в мастерской и стал читать. Было интересно. Сапожник работал и тихо пел. Сафия ушла к себе и тоже, наверное, принялась за свою работу. Потом сапожник разогнулся, чуть раскинул руки, потягиваясь; и предложил Андреасу остаться пообедать. О том, какого мнения Андреас о его писаниях, Гирш Раббани не спросил. Непринужденно вышла из-за занавески Сафия, улыбнулась Андреасу и кивнула.
— Интересно! — сказал ей Андреас, чуть приподнимая тетрадь, которую держал на коленях.
Она обрадовалась и снова улыбнулась. Но обедать у сапожника Андреас учтиво отказался, отговорившись тем, что мать ждет его к обеду дома. Сегодня мать и вправду должна была вернуться пораньше. Но на самом деле Андреасу просто неловко было оставаться обедать у таких бедных людей, как сапожник и его дочь; и словно бы объедать их. Они ели совсем мало.
Но прощаясь, Андреас сказал, что придет завтра. И сам удивился немного, как просто и легко он это сказал.
И дома он рассказал матери о своем знакомстве с Сафией. Мать что-то спросила о здоровье сапожника, затем перевела разговор на что-то другое.
На третий день Андреас снова был в доме Гирша Раббани. На этот раз Сафия рассказывала Андреасу, как ее учила ткать бабушка, мать ее матери; она была из Иберии, а тамошние иудейские женщины славятся своим умением ткать изящные тонкие льняные и шелковые ленты, голубые, пурпурные и красные, с вкраплениями-вплетениями блестящих тончайших золотых и серебряных нитей; после эти ленты расшивали пышными сложными узорами. Люди благородного и знатного происхождения во многих странах украшали этими лентами свои волосы и одежду. Но Сафии больше нравилось ткать ковры. Еще она рассказала Андреасу об одном сне, который видела давно, еще тогда, наверно, когда впервые увидела Андреаса… Ей снилось, будто она в пустыне — жарко и жаркий песок, она маленькая девочка (она такою и была тогда) с красными шелковыми лентами в косичках; и какая-то стоит незнакомая старуха в белом платье…
На четвертый день Сафия снова хотела говорить с Андреасом о своей работе. Но он прервал ее неожиданно и милым каким-то летящим голосом:
— Нет, будем говорить, как маленькие дети…
Он стал рассказывать какой-то смешной случай из своего детства, когда он ходил в монастырскую школу. Она почти тотчас позабыла, что же он рассказывал… Он говорил, а она тотчас забывала… оставался только милый голос… Она сидела на полу близко к нему. Он сидел на прежнем табурете. Она стала смеяться и вдруг быстро положила голову на его колени — хотела спрятать смеющееся лицо… И тотчас же смутилась, откинулась чуть назад и прикрыла лицо ладонями. Но он своими милыми пальцами отнял ее ладони от ее лица и тоже смеялся… Когда смеялся, не оставалось и тени безумия — милое умное и доброе лицо…
Андреас теперь часто бывал в доме Гирша Раббани…
Однажды Сафия попросила, чтобы Андреас подал ей моток ниток для вышивания. Мотки лежали кучкой на полке. Андреас заметил игрушку — пестро раскрашенного деревянного петуха. Эта игрушка показалась ему странно знакомой, но он не помнил, где он мог видеть ее; у него, кажется, не было в детстве такой игрушки. Он подал Сафии моток, какой она просила; взял в руку петуха и, показывая ей, посмотрел на нее вопросительно.
— Это моя детская игрушка, — сказала она и вдруг засмеялась. Теперь она часто смеялась и чувствовала свой смех легким и свободным.
— Где-то я видел эту игрушку, — задумчиво сказал Андреас.
Она совсем оживилась и стала рассказывать ему, как отец принес эту игрушку домой; петух был облезлый, грязный; отец нашел его в куче мусора, увидел. Денег у отца было мало и он обычно игрушек ей не покупал, она играла обрезками кожи и пряжками для башмаков. Она обрадовалась настоящей игрушке и отец был рад; он все повторял, что это подарок, подарок. Он сам вымыл и заново раскрасил деревянного петуха. Сафия долго играла с этой игрушкой, и сейчас еще любит смотреть на нее…
— Где-то я видел эту игрушку, — снова повторил Андреас. — Вдруг мне начинает казаться, что она была моей… Но нет, у меня такой игрушки не было… Петух — веститель зари, — произнес он снова задумчиво.
— Давайте я подарю вам эту игрушку, — сказала Сафия, чуть приподымаясь. — Мне так приятно будет подарить вам что-то, что мило мне…
— Нет, не надо, — быстро и как-то отчужденно выговорил он и поставил игрушку на полку…
Андреас был тогда слишком мал и не смог запомнить, как подарил Вольфу деревянного петуха; и Вольф взял игрушку, чтобы отдать своей дочери Алибе. Но Алиба не любила игрушек, она бросила деревянного петуха, и в конце концов он оказался в той самой мусорной куче, где его и углядел Гирш Раббани…
Андреас не садился, стоял. Сафия почувствовала, что настроение его как-то переменилось, почувствовала это внезапное отчуждение. Она не знала, что сказать, и сказала тихо:
— Эту игрушку отец нашел где-то вскоре после того, как я увидела вас, я помню…
Андреас молчал.
— Вы даже еще не рассмотрели, как надо, мои ковры, — сказала она. И подумала, что не надо было сейчас такое говорить.
Он едва взглянул на два готовых маленьких ковра, лежавших в стороне, чуть поодаль от станка.
— Вы всегда смотрели на тех, кто приходил к вашему отцу заказывать обувь? — спросил он вдруг строго и повелительно.
— Я смотрела на вас, — отвечала она тихо.
— Вы хотели выйти замуж? Вам нравились мальчики, юноши? — спрашивал он все так же повелительно.
— Нет…
— Погодите, не отвечайте; я знаю, что нравились…
— Нет…
— Почему вы не подошли ко мне, когда я был молод и здоров? Не хотели? — жестко спрашивал он. — А теперь почему вы любите меня? Потому что я заговорил с вами? Но я так заговариваю со всеми. Внутренняя тревога подгоняет меня много говорить, чтобы не замкнуться в молчании своего безумия…
— Вы не безумны, — быстро перебила она, не думая, что за слова говорит ему. — И даже если вы и безумны, я все равно люблю вас!..
Но его охватил внезапный тоскливый страх. Неужели это она и есть? И это с ней он будет до самого конца своей жизни? Но она так некрасива, и немолода, почти стара… Но он уже знал, что с ней он будет до самого конца… она последняя и единственная… И он уже сам не понимал, противится он еще, или уже ищет повода для согласия, и даже радуется…
Ему захотелось уйти от нее сейчас.
Он быстро вышел в мастерскую. Но, должно быть, сапожник куда-то ушел из дома, в мастерской никого не было. Она быстро вышла вслед за ним. Он вдруг понял, как она боится, что он уйдет. Он почувствовал ее боль и пожалел ее. Подвинул табурет и сел у очага. Она стояла перед занавеской, неловко бросив тонкие в темных узких рукавах руки вдоль тела…
— Я больше не хочу видеться и говорить с вами, — сказал он, глядя не на нее, а на огонь.
— Я неопытна; не знаю женских способов, как привлечь вас… — она сжала пальцы обеих рук и заговорила быстро, лихорадочно и уже со слезами в голосе. — Я люблю вас не для того, чтобы выйти за вас замуж, или как-то по-иному стеснить вашу свободу. Я хочу, чтобы от моей любви вы были даже свободнее, чем прежде, когда меня не было… Я хочу, чтобы вам было хорошо, хочу помогать вам, когда вы почувствуете, что вам нужна помощь…
— Я очень устаю, — не глядя на нее, говорил Андреас. — У меня что-то с головой… — теперь он словно бы нарочно подчеркивал свою болезнь. — Я не могу приходить к вам. Давайте как-нибудь увидимся в городе…
— Не могу без вас! — она заплакала и вдруг почувствовала, что он тронут ее отчаянием. И снова быстро заговорила. — Моя любовь — только для того, чтобы вам было хорошо и спокойно. Когда вам станет плохо, придите ко мне… У меня сердце разрывается! Какие несчастья должны случиться со мной, чтобы я забыла вас?!..
— Вы любите меня, но я не могу вас любить, — отвечал он тихо и уже почти мягко, но все еще не глядя на нее.
— Но я не прошу вас об этом, — она произнесла это быстро и почти радостно. Она радовалась тому, что он не уходил, говорил с ней.
— О чем же вы просите?..
Такую нежную жалость она испытывала к нему. Она вдруг поняла, что любовь для него всегда была только испытанием для его тела; он всегда боялся, удастся ли ему соитие; и когда удавалось, привязывался к женщине благодарно. Она ничего такого не умела, не знала; и, наверное, не сумела бы доставить ему такое наслаждение. И она сказала, что ее любовь — это защищать его, видеть, смотреть на него…
Андреас продолжал приходить в дом Раббани…
Она теперь себе удивлялась, не понимала себя.
Ведь она знала и прежде, что он болен безумием. Отчего же она прежде не стремилась увидеть его?
Ведь он болен, ведь он нуждается в помощи и защите…
Она подумала и решила так: прежде она боялась, что он не ответит ей взаимностью; он был щеголь, хороший мастер, а после и невеста у него появилась… Да, но тогда он был здоров, а после ведь он болен стал… Она еще подумала… Ведь она не верила, что даже больной он ответит ей взаимностью… И она почувствовала стыд. Ведь втайне, не признаваясь себе открыто, она надеялась, что больной и бедный он все же ответит на ее любовь… Но теперь все равно… Теперь он с ней…
Она думала о его странной иронии; об этой его странной общительности, скрывающей столь же странную замкнутость. Все время вспоминала это совсем открыто детское в его голосе; он говорил, как очень умный, но, конечно, лишенный взрослой практичности ребенок… И она все время вспоминала тот самый первый разговор с ним, когда она (кажется, так?) сразу решила, что он безумен и что она напрасно говорит с ним, тягостно стало говорить… Или не так было?.. Она вспоминала его глаза, черные, огромные; и чуть ссутуленные плечи, и то, как он не сводил с нее взгляда…
Но только бы не потерять его!..
Она сидела у станка, поджав под себя ноги, оставив работу…
Она вспоминала, как разумно он говорил вчера, как точно и тонко все подмечал в узоре ковра — композицию, все цвета, элементы… Она то и дело искренне им восхищалась и это радовало его, так радовало… он искренне был готов отдать эту свою тонкость — ей…
Однажды он спросил ее, что она думает об одном человеке, портном из еврейского квартала. Она полагала, что этот человек тоже болен безумием и потому общение с ним может быть вредно для Андреаса.
— Я не хотела бы, чтобы вы с ним говорили, — сказала она смущенно.
— Почему? — жестко спросил Андреас.
— Вы, такой, каким я вас определяю… — начала она, замирая.
Но он уже понял. Он всегда легко доходил до сути.
— Благодарю вас за то, что вы заботитесь обо мне, — сказал он мягко и горестно. — Но не надо оберегать меня от жизни. Ведь жизнь сама не бережет меня, только бьет…
Иногда они спорили и она так противоречила ему, что он даже сердился и переставал понимать ее…
— Если вы так любите меня…
Но тут уже она быстро поняла его.
— Я противоречу вам, чтобы не унижать вас. Мне хочется все время соглашаться с вами, даже не слушая ваши слова, едва услышу звучание вашего голоса, такого мягкого и доброго, и такое очарование вашей доброты и беззащитности в этом голосе… Но это было бы унизительно для вас, если бы я все время соглашалась с вами… Для меня все в вас так умилительно и чудесно… Помните, как вы спросили, где отхожее место и пошли… А я все думала, не больно ли вам, как это у вас… мне и это в вас умилительно… а прежде мне и думать было противно, что у людей такое… Господи, что я говорю?.. И как вы моете руки, и едите… И все в вас, все… — он внимательно слушал ее и казался смущенным. — И мысли ваши чудесные, — быстро продолжала она…
— Мысли, они летают, носятся в пространстве, и сами находят человека, нужного им, — певуче проговорил он. — Вот послушайте, какая у меня сейчас возникла мысль… Послушайте… Я святой… я слепой…
— Чудесно! — воскликнула она с искренним восхищением…
Они еще долго говорили и порою он спрашивал:
— Интересно?.. Вам интересно?..
И она отвечала с восторгом и нежностью:
— Да, да, говорите!..
Он стал ее советчиком и направлял ее в ее ремесле. В его прежнем ювелирном деле было одно общее с ткачеством — узоры. Он еще многое помнил из своего ремесла-искусства. Мать его много лет была прядильщицей и он умело определял доброту тканей и ниток. Было так чудесно ощущать его влияние на себе, поддаваться его очарованию, обаянию. Хотелось слушать и слушать звучание его голоса. Но теперь она изумлялась не только красоте его лица, но и красоте его ума…
Кроме ткачества, у нее было еще одно ремесло, она причитала после похорон и ей за это платили. Покойника полагалось оплакивать семь дней, сидя на полу, разорвав ворот одежды. Но не всякая женщина могла причитать, одни просто не умели говорить складно, другим мешали слезы и отчаяние. Поэтому приглашалась женщина нарочно для хорошего оплакивания. Такая женщина называлась «зугерун», то есть даже и не «причитальщица», а «говорщица»; потому что ей надо было не плакать и причитать, а складно говорить… Этому умению Сафия тоже научилась от своей бабки; та умерла, когда девочке было десять лет, и с тех пор Сафию приглашали одну; считалось, что она лучше всех это умеет — говорить о покойном…
Она начала было рассказывать Андреасу, как это интересно. Мертвого легко любить, легко испытывать к нему добрые чувства. Мертвый такой таинственный и хороший. И такое возбуждение и увлечение, когда говоришь… Она предложила Андреасу пойти послушать ее. Но он не захотел, не проникся, только произнес настойчиво:
— Переменим тему…
Она тотчас испугалась, что чем-то обидела его, но он уже улыбался. И больше она об этом своем ремесле не говорила с ним…
Когда ей уже было четырнадцать лет, свахи стали особенно настойчиво приходить в дом отца. После она поняла, что не была такой уж плохой невестой, ведь ее ремесла могли быть доходными, если бы кто-нибудь следил, чтобы ей хорошо, как надо, платили. Иногда приходили и сами матери сыновей-женихов. Отец не заставлял ее выходить к этим женщинам. Она слушала из-за занавески, поглядывала. Тупое самодовольство этих женщин, спесивая гордость своей семьей, своим родом вызывали у нее отвращение…
«Нет, убегу, — думала она. — Не хочу жить в доме у такой… Не хочу спать в одной постели с чужим человеком. Не хочу иметь детей, это мне противно…»
И сердцу делалось так больно от ужаса и отвращения.
Но отец обычно даже и не говорил со свахами, отвечал коротко: «Нет». Так они и уходили. Только одной женщине, которая говорила спокойно и доброжелательно, он сказал о своей дочери:
— Пусть ткет. Ей еще многому надо учиться.
— Учиться — не учиться, — устало усмехнулась женщина. — Думаете, выучится — легче замуж будет отдать? — И ушла.
Девочка робко вышла из-за занавески и подошла к отцу.
— Не бойся, — сказал он, — я тебя не отдам. — Помолчал. — И то, что могу, сделаю для тебя.
Она прижалась к отцу, лицом к его груди. В мастерской был густой, какой-то дегтярный что ли запах. Так пахли толстые кожаные подошвы, и одежда отца так пахла. Когда она была маленькая, она сидела возле ведра с водой и играла обрезками кожи мелкими. Они были как будто люди, а вода в ведре — как будто их море.
В том же году, когда ей было четырнадцать лет, к отцу пришел человек и заказал спрятать в каблук драгоценный камень. Драгоценности не выпускали из города, надо было платить пошлину. Кто-то направил этого человека к сапожнику Раббани; заплатить даже самую большую плату сапожнику за такую услугу было все равно дешевле, чем платить даже самую малую пошлину. Отец тихо поговорил с этим заказчиком и сказал, что сейчас все сделает. Человек подошел к его табурету и встал так, чтобы следить за работой сапожника. Сафия смотрела тихонько, за занавеской ее нельзя было увидеть, да человек и не глядел на занавеску.
— Если я захочу, — сказал отец заказчику, — я прямо у тебя на глазах возьму себе этот камень, ты и заметить не успеешь!
Человек засмеялся и быстро стал говорить, что верит, доверяет сапожнику, тот молчал.
— Да не хотел я вас обидеть! — воскликнул заказчик и сел на другой табурет, нарочно отодвинув его подальше.
Гирш Раббани, должно быть, знал, что Сафия за занавеской. Он взял камень на ладонь и подошел поближе, совсем близко…
— Чудо — огранка! — восхитился он. — Это не Андреаса Франка работа?
У Сафии сердце больно дрогнуло в груди.
Человек отвечал, что да, это работа Андреаса, и что он хотел бы уговорить Андреаса гранить краденые камни, но тот, конечно, не согласится.
— Не согласится, — отец кивнул, сел на свой табурет и насадил башмак заказчика на особый железный стержень с широким наконечником. — Не согласится, он такой честный парнишка, так искренне верит в Бога, — в голосе отца послышалась эта странная тонкая насмешливость, смысл которой Сафия не всегда для себя уясняла…
Она видела этот драгоценный камень. Он был живой; словно маленький цветок розы, словно сердце… Он, казалось, излучал нежную теплоту… Хотелось взять его, унести и не отдавать… Но она знала, что для нее это — сердце, Его сердце; а есть и другие, и для них это — драгоценный камень, пробуждающий людское вожделение. И если бы она взяла себе этот алый свет, эту нежную теплоту, другие назвали бы ее простой воровкой, укравшей драгоценный камень из простой жадности…
За обедом отец молчал, потом вдруг сказал:
— А жаль, могли бы оставить себе… Но ничего, мы свое получим! — надул губы так, что она засмеялась невольно, и сам засмеялся…
Сафия теперь рассказала Андреасу этот случай. Он молча вынул из кошелька драгоценный камень и показал ей на ладони. Сафия сразу узнала камень. Андреас рассказал ей о Золотом Кристофе и спросил, был ли похож на Кристофа человек, что тогда приходил к ее отцу; но Сафия не запомнила того человека.
— Я дарю вам этот камень, — сказал ей Андреас как-то торжественно и беззащитно, с детской решительностью в голосе.
У нее сделалось такое необычайно радостное ощущение, будто этим подарком он торжественно как-то скрепляет их отношения, и теперь они будут вместе уже словно бы с полным правом… Она подумала, что, должно быть, каждой женщине хочется такого торжественного скрепления отношений, будь то свадебный подарок, брачный договор, венчание; хочется обрести эту иллюзию полного права… Но ведь она обещала, что не будет стеснять свободу Андреаса, никак не будет…
— Нет, Андреас, лучше продайте этот камень; часть денег отдайте матери на хозяйство, а все остальное раздайте нищим, тем, у кого ничего нет. Я теперь не хочу, чтобы ваше сердце для меня заключалось в какой-то вещице, пусть самой драгоценной. Ваше сердце — это то, что для меня делает радостным все…
Андреас молча спрятал камень, затянул шнурок кошелька. На мгновение она испугалась. Может быть, она обидела его, огорчила, рассердила? Но тотчас поняла, что нет, это другое… Андреас опустился на табурет, наклонил голову и приложил ко лбу ладонь.
— Больно? — спросила с тревогой Сафия, быстро подходя к нему.
— Нет, нет… — он опустил руку и посмотрел на Сафию так нежно, будто все в ней понимал, и потому все прощал и любил. — Но почему любовь — так страшно и губительно?.. А вы — судьба…
— Нет, Андреас, нет! Судьба страшная и губительная, а я хочу защитить вас…
— Каждая женщина — судьба для кого-нибудь, — сказал Андреас с этой мужской печалью знания. Иногда ей чувствовалось, что он как мужчина знает что-то такое печальное и неизбывное в бытии; что-то такое, чего она узнать не может…
Но с камнем он так и поступил, как она сказала. Отнес Бэру; и тот сразу узнал работу Андреаса и хорошо, как надо, за нее заплатил. Часть денег Андреас отдал матери, остальные раздал…
Часто на нее находило смятение… Так неожиданно все, так странно… с трудом привыкала к тому, что из ее мечты он превращался в живого человека из плоти и крови… И она была с ним и говорила с ним… Странно и даже немного мучительно…
Андреасу стала интересна ее работа. В христианском городе он видел ткацкие станки, за которыми работали сидя. Но у Сафии станок был совсем другой. В сущности, это было что-то вроде простой деревянной рамы, на две параллельные планки натянуты были продольно нити основы, навой был узкий. Ковры получались совсем небольшие. Станок был совсем низкий. Сафия иногда работала, поджав под себя ноги, но чаще всего — на коленях. Андреас смотрел, как она пригибается, вытягивает вперед руки. Сам он сидел на табурете, опершись ладонями о колени и чуть подаваясь к ней, чтобы лучше видеть; а полы своего темного жилета отводил назад — так ему удобнее было…
Однажды он сказал ей задумчиво:
— Вы похожи на насекомое…
— На какое? — быстро спросила она.
Она не прерывала своей работы, так можно было не поднимать голову, не видеть его лицо. Больно было видеть его лицо.
— Вы похожи на красивое насекомое, — говорил он все с тою же задумчивостью странной; и она не понимала, что это — он так странно уверен, что говорит ей приятное, или он так утонченно и мучительно для нее издевается над ней?.. — Вы похожи на паука…
Она молчала и чувствовала обиду и свою незащищенность в своей любви к нему.
— Я вас обижаю? — вдруг произнес он этим своим мужским голосом, таким отчетливо-напевным и нежно-тревожным. Это был голос близкого; не ближнего, а близкого.
— Нет, ответила она искренне. — Вы не можете обидеть меня, я знаю.
Такая теплота сделалась у нее на сердце, оттого что он тревожился о ней.
— Вы ни на кого не можете быть похожи. Вы — единственная, — сказал он. — И тотчас — Я скажу вам, на кого вы похожи…
Она работала, не поднимая головы.
— Единственная и все-таки на кого-то похожа, — быстро проговорила она. Было как-то странно-весело и тревожно противоречить ему.
— Но вы послушайте… — в голосе его тоже появилось веселье, и еще — детская повелительность. Но вдруг он прервал себя. — Как мне нравится видеть мои глаза отдельно от моего лица, — чуть приподняв руку, он протянул свою ладонь к лицу Сафии. — Пожалуйста, поднимите голову, — он просил. — Покажите мне мои глаза…
Она послушно подняла голову и чувствовала, что краснеет, щекам стало жарко, и это было хорошо; ей показалось вдруг, что она красива…
— Вы напоминаете мне Арахну, древнюю ткачиху, — сказал он.
Она не знала, что это за Арахна; и это ее незнание было ей обидно. Но эта обида была ничто, развеялась легко, потому что расцвела ее веселая гордость знаниями Андреаса…
— Я читал одну такую большую поэму, незавершенную, латинскую, — задумчиво начал он…
Она поняла, что он будет говорить долго, и оставила свою работу; молча сидела, распрямившись и поджав под себя ноги. Было так приятно слушать его. А прежде она никогда не любила слушать, любила говорить сама…
— … незавершенную, латинскую, одного древнего поэта — Овидия. Эта поэма называется: «Метаморфозы», что означает — «Превращения». Люди превращаются в цветы, в потоки речные, в мраморные статуи… Это далеко отсюда, за морями. И море там теплое, небо яркое, и растения нежные… Там жила Арахна, она была ткачиха, а отец ее был красильщик. Овидий особенно выделяет то, что Арахна была незнатного происхождения. Художники, те, кому ремеслом служит искусство, — это совсем особое что-то, поверьте мне, я знаю!..
Это «… поверьте мне, я знаю!..» вырвалось у него с такой болью… И она с болью подумала о том, что болезнь лишила его этого счастья — жить любимым ремеслом-искусством…
Но Андреас пересилил эту свою боль и продолжал:
— Художник не может быть знатного происхождения, это давило бы на него. Его знатность, богатство, счастье, красота, все!.. вся жизнь его — в его искусстве… Это хотел сказать Овидий, я знаю. И Арахна была, конечно, счастлива. Более того, — теперь Андреас говорил чуть возбужденно, говорил громко и уверенно; но в его больших темных глазах была беззащитность; он смотрел на Сафию, искал опоры… — более того, я знаю, что Арахна была совершенно счастлива! Овидий это понимал. Но боюсь, мало кто еще сможет это понять. Потому что нам внушено, что высшее счастье для человека — это совокупление и зачатие себе подобных. Но почему считается каким-то запретным, едва ли не постыдным счастье творения чудесного, когда человек трудится душой, сердцем, сознанием, руками; позабыв, кто он — мужчина, женщина, ребенок, старик. Почему это мы должны быть счастливы, как обезьяны похотливы? Почему не можем быть счастливы, как пчелы и муравьи, творящие существа?.. — Она снова опустила голову. Но он искал опоры в ее глазах, она знала, и снова стала смотреть на него. — Почему не можем быть счастливы, как Боги, творящие Боги? — произнес он громко. — Арахна была счастлива Божественно, а не животно; ее счастье было равно счастью Божественной девственницы, богини всех ремесел Афины. И Афина не могла этого вынести; она восприняла как оскорбление то, что человек может быть счастлив, как Бог. Она увидела, что вытканная Арахной ткань красивее ее, Афининой ткани. И Афина разорвала ткань Арахны; а когда Арахна в отчаянии хотела уйти из жизни, потому, что это страшно — ненависть Божества; тогда Афина вынула ее из петли и превратила в паука. И среди многих пауков есть один вечно живущий; этот паук не совокупляется, у него не бывает потомства, он питается растительной пищей и нити его не служат ему для пленения других насекомых; и он все ткет и ткет бесполезную ткань паутины, которую осень ветром уносит, разрывая… А он все ткет и ткет… Этот паук — Арахна… И это поразительно, не так ли? Другие женщины, и в книгах о них, и в жизни, только совокупляются и рожают детей, или же стремятся к совокуплению и деторождению; и только в этом — их счастье и страдание. Одна Арахна творила искусство, и за это ее наказали так страшно! Какая несправедливость мучительная, какая боль… — голос его прервался на мгновение, и он сказал почти тихо, — Вы напоминаете мне Арахну… — она хотела было что-то сказать, но он остановил ее повелительным взмахом руки, и голос его снова окреп. — Это не все!.. Погодите, не прерывайте меня… Арахна была восточная ткачиха; и станок ее был такой, как ваш; и когда она работала, вот так, как вы, она и вправду походила немного на паука. Но это красиво, теперь я вижу. А в древности греческие и римские станки были такие большие, ткачиха должна была ходить вдоль… И в христианском городе за ткацкими станками работают, сидя; эти станки тоже довольно высокие и устроены сложнее вашего. И на них можно больше наткать… Но ваша работа лучше… И это, наверное, вечная борьба. Борьба между «больше» и «лучше», борьба Запада с Востоком, борьба Афины с Арахной… — он вдруг замолчал.
— Можем ли мы думать, что Арахна победила? — спросила Сафия.
— Конечно, победила, — Андреас снова оживился. — Она победила, но Афина разорвала ткань, сотканную Арахной, а саму ткачиху превратила в паука. Вы согласны побеждать так? — он посмотрел на Сафию и улыбнулся доверчиво.
— Я согласна, а вы?
— Я тоже, — он тихонько, доверчиво засмеялся.
И вдруг она как-то сразу оценила всю тонкость его рассуждений и догадок; и эта радость охватила ее; радость, оттого что он такой, так может…
Он вдруг поднялся. И в тот же миг она легко вскочила и обняла его.
— Я страшно люблю вас… — она почти прошептала, касаясь губами его теплой щеки.
Он разомкнул ее руки, взял ее руки в свои, держал теплыми пальцами.
— …страшно… — повторил он грустно и покорно.
И она поняла вдруг тяжесть этого слова, этого «страшно»…
Она показывала ему ковры, которые ткала на заказ. Темный синий, почти черный, с узором серебряным цветочных вытянутых чаш вокруг тонкой звезды с шестью концами — щита древнего иудейского царя Давида. И неровно красный, теплый своей краснотой, с золотыми узорными львами, голубями и гранатовыми деревьями. И лиловый, с большой серебряной короной и светлыми венками никогда не бывших на свете цветов. И белый, затканный весь витыми светло-фиалковыми колоннами, перевитыми красно-голубыми цветочными гирляндами. И темно-голубой — в золотых звездочках и странных изящных переплетениях напевно-изогнутых линий. И совсем почти черный — с белыми арками стрельчатыми, с красивой тонкой золотой короной и серебристым венком вокруг нее. И переливчатый бордовый — снова с узорными львами золотыми и тонким щитом царским, который звезда с шестью концами…
Какое это было радостное наслаждение — видеть восхищение в этих чертах его прелестного лица, в его глазах, губах…
Его удивило, что поверхность шерстяного ковра такая игристая, отблескивающая, будто шелковая. Она сказала, что в этом ковре совсем немного шелковых нитей, а бывает, что она прибавляет и льняные. Но самое обычное, что служит ей для работы — шерсть, овечья или козья. И важно, как эта шерсть окрашена…
— У нашего красильщика Бени чаны большие и он кладет сразу много шерсти. А я крашу понемногу; во дворе, на солнышке сушу. И видите, какие разные тона получаются у одной и той же краски. Вот вам снова это ваше «больше» или «лучше»… — они вместе рассмеялись.
Она стала называть ему красильные материалы: кермес, марена, вайда, размолотая дубовая кора, шафран, сафлор, селитра и уксус… Иберийские иудейские ткачи ковров назывались «мантерос». Ткани изготовляли «драперос»… Она с удовольствием повторяла ему красивые певучие названия иудейских иберийских тканей — «алкимия», «турпинас», «арминатинас», «шубраман», «керазис», «паньо де куэнта»…
— Но здесь у нас теперь женщина ткет на себя и на свою семью; и работает за таким же станком, как в, христианском городе, — честно призналась Сафия. — И ткани здесь такие же, как у христиан…
— «Больше» или «лучше»… — Андреас снова легонько засмеялся.
Он спросил ее, сколько ковровых узелков она может завязать за день. Ему нравилось смотреть, как быстро шевелятся ее присогнутые немного пальцы. «Как такие красивые быстрые пауки», — говорил он. И она смеялась.
— Я могу завязать в день четыре тысячи узелков, а, может, даже и пять, — сказала она. — Но это не так уж много. Ткачи, которые сидят за станком, завязывают больше.
— Но не лучше, — сказал Андреас лукаво и с детским удовольствием.
— Хотите, моя мать спрядет для вас шерстяные нитки? — однажды предложил он. — Моя мать очень хорошая прядильщица.
Конечно, он вовсе не имел в виду, чтобы его мать стала ей как бы свекровью; он имел в виду только то, что он сказал. Но Сафией овладело смущение, она быстро пробормотала:
— Нет, не надо… после… — и тотчас, — Не сердитесь… — умоляющим голосом.
Кажется, он понял, или просто почувствовал; но больше об этом речь не заводил.
Но Сафия стала думать о его матери. Она видела его мать, несколько раз, когда он еще был ребенком и мать приходила с ним в мастерскую сапожника…
— Я видела вашу мать, я немного помню ее, — сказала Сафия. — Она маленькая…
— Не сказал бы…
Это прозвучало так по-детски. И Сафия поняла, что он, как ребенок, воспринимает мать каким-то большим существом; у него бессознательное ощущение, будто мать больше, чем он… Сафия со своим женским чутьем уже не воспринимала так свою мать, а помнила ее отдельно от себя, как отдельное существо; и помнила маленькой и хрупкой. Мать умерла молодой, и Сафия давно уже сделалась старше ее…
С увлечением юношеским Андреас восхищался умом Сафии.
— Какие у вас прекрасные мысли, как прекрасно вы говорите!..
— Нет, это ваши слова и мысли прекрасны, — искренне отвечала она.
И он повторял, что это не его мысли, что мысли свободно летают; и приходят, к кому сами захотят. И повторял: «Я слепой… я святой…»
Она придумала к этим словам еще другие слова и стала тихонько напевать за работой:
— «Я слепой… я святой…» — так говоришь…
Одною только высотой,
одною только глубиной простой говоришь…
«Я слепой… я святой…» — так говоришь…
— Ваши слова глубже моих, — сказал он.
— Мои слова не стоят ничего в сравнении с вашими, — горячо возразила она.
Она видела, знала, что он болен безумием; но болезнь его стала для нее привычной, как боль может стать привычной, ноет привычно. Она не знала, как его лечить. Ночами она думала, что же делать, как лечить его; как сделать, чтобы он снова мог жить своим ремеслом-искусством. А днем, когда говорила с ним, она часто и не думала о его болезни. Особенно, когда он что-нибудь рассказывал, пусть даже какой-нибудь совсем простой случай из своего детства. Он так рассказывал — связно, легко, плавно, красиво, — как будто читал по книге.
Иногда он делался как-то затаенно, внутренне тревожен. Она чувствовала. Это была его болезнь. И Сафии тоже делалось тревожно и как-то страшно. Однажды он был в таком состоянии и рассказал ей про то, как с ним случился очень тяжелый приступ кашля. Она работала, он сидел на табурете, подавшись к ней, и рассказывал, как этот приступ кашля мучил его и не отпускал, это было ночью, и Андреас боролся с этим болезненным приступом и не мог одолеть.
— Тогда я собрался с силами и полюбил эту болезнь, из последних сил полюбил ее. И она ослабла от моей любви. И я с такой радостью чресл задушил ее…
Сафии было мучительно и жалостно любое его страдание. Она подумала, что ей даже хочется спросить его, дает ли она ему эту радость его чресл. Но такое было стыдно спрашивать. А для нее все в нем было радостно; даже когда больно, тревожно, мучительно, обидно; все равно было радостно… Она сильно сплела пальцы рук и посмотрела прямо на него. И он сразу все понял, одолел себя, перестал быть болезненно-тревожным; улыбнулся тепло, как старший, добрый и заботливый; совсем наклонился к ней и поцеловал ее в висок.
Наконец она решила поговорить с отцом о болезни Андреаса. Отец все равно все знал и понимал, и не сердился на нее, не осуждал. Но вышел какой-то странный разговор. Она спросила отца, как он полагает, в чем причина болезни Андреаса.
— На человека напала сущность, — отвечал Гирш Раббани. — На одного человека. Чаще бывает так, что несколько сущностей, соединившись в некую простую общность, нападают на многих людей сразу. Люди делаются одержимы сущностями множественно. А здесь такое странное — сущность напала на одного человека. И не победила его. А если ты спрашиваешь, как надо лечить его, то я пока не знаю, как лечить его здесь и сейчас. Уберечь его от его жизни ты не сможешь. Если бы у меня были нужные снадобья, то и не надо было бы оберегать его от жизни; я поил бы его этими снадобьями и он легко переносил бы жизнь. Но у меня этих снадобий нет; и для того, чтобы их иметь, надо жить не здесь и не сейчас.
— Значит буду помогать ему, как будет получаться, — сказала Сафия. — Я люблю его.
— Ты веришь, ты уверена, что твоя любовь, она вне этих общих сущностей…
— Мне ведь немало лет, — сказала Сафия мягко, — я уже не могу верить в единственность именно моей любви. Но все же люблю его.
Отец помолчал.
Она купила шерсть и шелк, и ночами, при свече, выткала новый ковер. Быстро закончила его и взяла работу на заказ. Андреас сидел и смотрел, как она работает, поджав под себя ноги; вытягивает из клубков нити, вяжет узелки, и каждый ряд узелков припускает еще тремя рядами утка и прибивает их деревянным гребнем, чтобы ткань вышла плотная и прочная. Иногда она разгибалась, распрямлялась, опирала ладони о колени; так сидела, и они разговаривали.
— Я устала, хочу отдохнуть немного, — сказала Сафия. — Мне хочется показать вам один ковер, я его сделала для отца. Вы посмотрите?
Андреас очень охотно согласился и сказал искренне, что ему всегда интересна ее работа.
— Пойдемте, — пригласила Сафия, и встала.
Андреас вошел вслед за ней в маленькую комнату ее отца. Здесь были деревянные полки, на которых громоздились переплетенные тетради и сложенные листы бумаги — писания Раббани, его хроники. Был еще маленький шкаф, в нем, должно быть, держал Раббани письменные принадлежности. Не было ни стульев, ни кровати, постель была свернута в углу. Столик был совсем низкий; Раббани должен был сидеть перед ним, как Сафия у станка — с поджатыми ногами…
— Ваш отец не рассердится на нас за то, что мы вошли в его комнату? — вдруг тихо спросил Андреас.
— Нет, — тихо и мягко отвечала Сафия, — мы ведь ничего не станем трогать, только посмотрим ковер…
Слышно было, как сапожник поет в мастерской…
Ковер бы положен возле столика. Андреас стал смотреть.
— Ковер всегда постелен здесь, на этом месте, или вы его так положили, чтобы мне сейчас лучше было видно? — спросил Андреас.
— Нет, он всегда здесь, — коротко ответила Сафия.
Андреас немного наклонился.
Ковер был разных оттенков зеленого, и был выткан контуром бегущий олень; контур этот был коричневый, зеленое переплеталось словно лес; но все это было совсем не такое, как в жизни, а совсем узорное. Это не было изображение оленя в лесу, и даже не было изображение некоей сущности оленя в лесу. Андреас понял, что это был такой узорный портрет души Раббани, как Сафия его чувствовала и понимала. «Гирш» — имя Раббани — и означало «олень». Сафия смотрела на Андреаса и видела, что он проникается смыслом ее работы. Видеть такое в нем — уже стало для нее привычной радостью. Он распрямился, посмотрел на нее, и им не надо было ничего говорить об этом ковре…
— Теперь пойдемте во двор, — сказала Сафия. — Там новая моя работа. Я ее уже вымыла, вычистила, и растянула для сушки. Сейчас так жарко, солнечно…
В маленьком внутреннем дворе Раббани Андреас увидел ее новый ковер. Здесь все было, на этом совсем небольшом пространстве, — круглились голубые и синие волны; сложно, странно и плавно переплетались ветви; расцветали цветы и повисали плоды; поднимались стволы, взлетали голуби и звезды; маленькое красное было драгоценным камнем, цветком розы и живым сердцем нежным… И все стремилось, устремлялось к самой середине, к сердцевине… Там замер на голубой синей выгнутой легко волне серебряный кораблик легким контуром. Как будто и плыл и не плыл. И над корабликом — в голубом воздушном маленьком просвете — маленький мальчик — фигурка в короткой красной рубашечке, в коричневых чулочках — головка без черт лица, черноволосая, с челкой. Он поднял вверх распрямленные по-детски ручки, раскрытыми ладошками — вверх. И пестро выкрашенный, большой игрушечный петух бережно замер над этими детскими раскрытыми ладошками — предвестник светлой розовой зари и детски веселого солнца… Андреас узнал себя маленького, такого, каким он когда-то в первый раз пришел в дом Раббани. Это был портрет души.
Долго Андреас молчал. Затем спросил настороженно и беззащитно:
— Откуда вы знаете о моем кораблике? Отец мне его подарил; он серебряный, для пряностей, но я просто играл с ним, как с игрушкой…
— Я не знала, клянусь вам! — она заволновалась.
— Я верю, — сказал он тихо. — Не клянитесь.
И снова стал молча глядеть на ковер.
Она почувствовала, что какие-то сомнения, колебания смущают Андреаса; и стала, тоже смущенная, взволнованно говорить, пояснять…
— Это все означает, что жизнь устроена с видимой сложностью; а на самом деле — просто, но красиво и трудно. Вы одиноки, но вы в самой сердцевине бытия; все сходится, стремится к вам… — Андреас ничего не говорил. — Я хотела бы показать эту работу людям, — сказала она, — мне кажется, они поймут…
— Вы свободны и можете сделать, как вам захочется, — сказал он очень мягко.
И вдруг она поняла, что он не хочет, чтобы она показывала людям этот ковер…
— Если свободна, значит, нет, — сказала она, радуясь тому, что может исполнить его желание. — Я больше не хочу, я никому не покажу этот ковер…
— Благодарю вас, — произнес он этим отчетливо-напевным и мягким мужским голосом…
Ах, как он был прав; не надо было, чтобы люди видели его чистую светлую душу такой совсем открытой…
В дни иудейского праздника Пурим Андреас приходил в дом Раббани в оба праздничных дня, как настоящий гость. Он надел новую рубашку, которую мать недавно сшила ему, и безрукавную куртку, которую обычно редко надевал.
Пурим — праздник чудесного спасения. Положено читать мегилат Эстир — пергаментный свиток с изложением легенды о чудесном спасении иудеев от гнева Амана, советника древнего персидского царя Ахашвероша. По указанию своего родственника, мудреца Мордехая, царская наложница Эстир решилась войти к Ахашверошу и рассказать ему о кознях Амана против иудеев.
Но Раббани воспринимал праздник просто как возможность вкусно поесть и быть веселым как бы с полным правом… И Андреас таким восприятием проникся и тоже развеселился.
Сафия обычно не любила домашних дел. Но на этот раз она готовила еду, мыла и прибирала в доме с удовольствием. Как молодой девушке, ей хотелось принять любимого дорогого гостя в красиво прибранных чистых комнатах и вкусно угостить его. Она думала, что в ее возрасте все это, пожалуй, смешно. Смеялась тихонько и все равно тихонько пела: «Расчесывала косу девушка у окна», и радовалась своим внезапно проворным движениям. Она приготовила все вкусное, но не как принято было здесь, а как готовили к праздникам в Иберии, на родине ее бабки. Подала на стол рыбу, яйца с луком, сладкие печенья — «дезаюнос»; ореховые ядрышки с медом, сладкие булочки с ореховой начинкой.
Она надела красивое голубое платье, распустила волосы и заколола у висков красивыми позолоченными заколками.
Андреас, приодетый, шел к дому сапожника. Мальчишки колотили в деревянные колотушки и трещали деревянными трещотками. Мужчины прикрывали лица бородатыми и длинноволосыми масками из пестрых тканей. Женщины были в желтом и красном, и украшения золотые и серебряные на них ярко блестели. Все было — вспышка разноцветного шума в сером воздухе города…
После еды Андреас и Сафия сели играть в шахматы. За едой мужчины пили вино. В Пурим надо было пить и веселиться.
— Теперь я выиграю, — сказала Сафия, легко смеясь, — я ведь не пила.
Они уже играли прежде, но всегда выигрывал Андреас. И на этот раз он ее легко обыграл, потому что она сильно любила его и не могла хорошо обдумывать ходы, играя с ним; и еще потому что он лучше играл, чем она.
Раббани сел за столом так, чтобы видеть, как они играют. Он сидел, ощерив большие редкие темные зубы, и смотрел то на Андреаса, то на дочь, а больше — на шахматную доску, этим своим мальчишески острым взглядом. Сафия засмеялась и сказала, что больше не хочет играть. Андреас тоже смеялся. Как-то было легко и весело. Но тут Раббани предложил Андреасу сыграть с ним. Андреас согласился. В чертах Раббани сильно обозначились резкость и сосредоточенность. Он знал, что Андреас играет очень хорошо, прежде ему не случалось играть с Андреасом. Они сели и началась у них серьезная игра. Сафии хотелось бы поговорить с Андреасом о чем-нибудь легком и веселом, и теперь она даже намного подосадовала на отца. Но постепенно увлеклась и внимательно следила за их игрой. Андреас подолгу обдумывал ходы; Гирш ставил фигуры деревянные легко, быстро переставлял, словно заранее все обдумал и решил. Андреас не смог выиграть, получилась ничья. Андреас сразу предложил сыграть еще. На этот раз он проиграл. Видно было, что это его огорчило, но он пытался скрыть свое огорчение. Раббани выглядел спокойным и замкнутым. Они втроем повели разговор о пустяках. Но Андреасу было тяжело; он пожаловался на головную боль и ушел.
Сафия сама не понимала, почему она не сердится на отца, ведь это из-за него так огорчился Андреас. Но почему-то на отца она не сердилась. Всю ночь она не спала от тоски и тревоги. Она боялась, не станет ли Андреасу хуже от этой головной боли. Вдруг ему уже сейчас плохо? И некому помочь, только старая мать с ним. Она готова была утром идти к нему; она знала, где он живет. Но она боялась, что его мать дурно истолкует ее приход; а она уже любила его мать; так трепетно думала о ней, ведь он от нее родился.
Но на второй день праздника Андреас пришел уже утром. Сафия только-только успела одеться. Поставила еду на стол. Андреас ел быстро и сразу сказал Гиршу Раббани, что снова хочет с ним играть. Сапожник кивнул. Они сели и закончили игру только к обеду. Андреас выиграл. Он откинулся на спинку простого деревянного, расшатанного за многие годы стула и пытался изо всех сил, как-то по-детски, не показать свою радость. Но у него не получалось. Вдруг обрадовались все. Сафия радостно заметила, что и отец рад. Пообедали очень весело. Потом пошли на улицу и гуляли среди празднично одетых, веселых людей. Никто не удивлялся тому, что они вышли втроем, никто ни о чем плохом не спрашивал. Так хорошо провели праздник.
Сафия привыкла надевать к приходу Андреаса свое красивое голубое платье и распускала волосы.
Теперь много молчали или пели. Прежде она если пела, то очень тихо. Но Андреас находил, что у нее хороший голос, хвалил ее голос, и она стала петь громко. Иногда она пела за работой, и пальцы совсем легко вязали узелки, и было радостно работать.
Пели разные протяжные и ритмические песни. Его голос был теплый, чистый, все слова звучали удивительно отчетливо; но когда пел, он напрягался, и даже было порою мучительно видеть его напряженное лицо. У нее голос был женственный, мягкий, но не тонкий. Пели: «В золотую дверь стучусь…», и «Видела я тебя…», и «Солнце мое!..» Пели, как люди, для которых время уже не существует; и потому они всегда дети, подростки, юные. Раббани иногда пел какие-то совсем древние песни. Даже те, кто очень хорошо знали древний иудейский книжный язык, не все понимали. Сафия сама не знала, как понимала, но почему-то понимала. А Андреас все понимал. Раббани начинал, Андреас уверенно подхватывал. И они пели вместе и поочередно, с восторгом, воодушевлением и отчаянием. Андреас тогда пел без малейшего напряжения; пел, как дышал, — совсем легко, будто это всегда была его суть и наконец мог он излить душу вольно и свободно, ясными словами и протяжной и звонкой мелодией души…
Раббани начинал:
В дорогу пора поднять верблюдов, сородичи!
Я больше теперь не ваш, примкнул я к семье другой!
Андреас подхватывал с силой звонкой, Раббани легко смолкал и Андреас пел один:
Готово уж все к отъезду: седла подвязаны,
Верблюды навьючены, и путь озарен луной.
Я жизнью твоей клянусь: найдется убежище
Тому, кто уходит в путь один в темноте ночной —
Не тесно ведь на земле тому благородному,
Кто, слушаясь разума, от злости бежит людской.
С другими я породнился: с волком стремительным,
С пятнистым гепардом и с гиеной хромой.
Не бросят они меня, злодейства простят мои
И тайны они хранят, не выдадут ни одной!
Заменят мне тех, кто платит злом за мое добро
И в близости с кем не видно радости никакой.
Еще три друга есть у меня: сердце горячее,
Да белый отточенный меч, да желтый лук с гладкой спиной,
Увешанный ремешками для украшения,
Звенящий, с длинною шеей, с тетивою тугой.
И гордой душе моей позора не вынести
От дела постыдного я взор отвращаю свой!
Под голову руку я кладу исхудалую
Как будто игрок расставил кости перед игрой.
И если ты, любимая, недовольна мной,
То сколько веселых дней я прежде провел с тобой!
И как лихорадка не отлипнет возвратная
Заботы тяжелые все вяжутся вслед за мной.
Я прочь отгоняю их — они возвращаются,
И сверху, и снизу подбираются чередой.
Но тело свое укрыл я одеждой терпения,
А вместо сандалий мне служит рассудок мой.
Я шел сквозь пустыню, а со мною попутчики
И стужа, и дрожь, и страх, и ливень, и мрак ночной.
Я вдовами делал жен, и я сиротил детей,
Но сам оставался цел, укрытый ночною мглой.
И сколько бывало дней: от зноя дрожит простор,
Бока обжигают змеи в жаркой пыли сухой,
А я подставляю прямо солнцу свое лицо,
Прикрытое кое-как тряпицей совсем плохой
И длинными волосами — ветер подул на них
И вскинул волною черной над моей головой.
И вшей не ищут в моих волосах пальцы твои.
И пусть я такой, но я свободный, и я живой.
А сколько пустынь огромных, гладких как новый щит,
Покров их разостланный не тронут ничьей ногой
Прошел я без страха целиком из конца в конец:
Взбираясь на скалы и дорогой идя прямой.
И черные козы долго бродят вокруг меня
Монахини в длинных платьях, там, на тропе крутой,
А ночью затихнут, по соседству пристроятся,
Как будто я их вожак, вернувшийся к ним домой…
Так пел часами…
А когда его песня кончалась, вступала Сафия:
Лейте слезы, мои глаза, лейте слезы о нем,
Пусть жемчужины слез текут на платье дождем.
Я вспоминаю тебя, когда спускается ночь,
И сердце ноет мое, горит — пылает огнем.
Ты голодных кормил, нищих ты оделял,
С бездомными бедняками ты делился своим жильем.
И мы с тобою вдвоем, две ветки, рядом росли,
Две на одном стволе, на высоком пышно цвели.
Поили нас корни дерева прохладной чистой водой,
И ветер листья качал, взлетая к ним от земли.
Сломила ветку одну, сломила злая судьба
Закрылись твои глаза и слезы мои потекли.
Все люди, как звезды в небе, ты же месяцем был,
Прекрасным светом своим ты людям в потемках светил.
Упал мой месяц с небес — судьба тебя унесла,
И мне теперь меж людей никто уже больше не мил…[7]
Сафия пела и пела; увлекалась и пела громко, чувствуя дрожь и переливы своего голоса, почти неподвластные ей. Это были ее чувства, и в этих песнях они были яснее, чем в жизни, и от этого было легко…
Теперь люди слышали самозабвенное пение, приостанавливались и покачивали головами. Но не осуждали, не хвалили; молчали; словно ждали, что дальше будет…
Она знала, что люди не любят ее. Она была непредусмотрительна, многое говорила опрометчиво, и потому была беззащитна. И вдруг стало казаться, что они могут полюбить ее, и она — их; ради Андреаса…
Держала его ладонь, теплую и плотную… чуть даже щекотно… к своей щеке приложила… почувствовала щеку мягкой… как это — так любить… так больно и хорошо… и он согреется весь… его ладонь, губы, глаза, брови…
К некоторым действиям, событиям и словам люди продолжали относиться очень серьезно; смеяться никто не намеревался; и напрасно Андреас говорил, что надо засмеяться. Уже стало такое, о чем скучно говорить. Хотя некоторые полагают, что если кроваво, то уже интересно и потому говорить стоит. Но я полагаю, что всякое кроваво — скучно. Впрочем, скучно — не означает, что не кроваво.
Вскоре стало слишком много людей, которых мучили, убивали и грабили; настолько много, что уже все признавали однозначность происходящего.
Однако все подготовлялось постепенно. Однажды город покинули Гогенлоэ. В сущности, ничего такого удивительного в этом не было; несколько городов подлежали юрисдикции Гогенлоэ и они могли жить в любом из этих городов. Как раз город, из которого они уехали, не подлежал их юрисдикции; не совсем ясно было, то ли он подлежит герцогской юрисдикции, то ли короля Альбрехта Габсбурга; то ли речь идет о городском самоуправлении, к последнему горожане особенно склонялись.
Вместе с Гогенлоэ ехала на своем вороном коне Алиба, жена бывшего судьи, старика Элиаса Франка. И вслед за Гогенлоэ, их вооруженными отрядами, спутниками и слугами, город покинули разного рода люди; среди них было много бродяг, неимущих, были и молодые сильные мужчины и юноши с оружием; были и женщины, одни из числа тех, что всегда следуют за войском или бандой, другие шли рядом с мужьями; а когда в окрестностях к ним ко всем начали присоединяться вооруженные чем попало крестьяне, крепостные Гогенлоэ, и крестьянские жены на повозках; стало ясно, что предстоят большие грабежи.
Но Андреас на этот раз не обдумывал происходящие события. Он очень обрадовался отъезду госпожи Алибы и в тот же день пошел к отцу. Старик остался только с одним, доброжелательным к нему слугой, остальные уехали вместе с Алибой.
— Я найму повозку и помогу тебе перебраться к нам, в наше жилище; мама не будет против, — предложил Андреас отцу.
Дряхлый больной старик задумался, затем покачал головой, отказываясь. Когда Андреас вечером рассказал об этом матери, задумалась и она; и, подумав, сказала, что нет, конечно, не была бы против, но понимает, почему отец отказался. Андреас и Сафии рассказал, что теперь может свободно навещать отца, и пообещал привести ее в гости к своему отцу, отец знает много интересного, ей будет интересно говорить с ним. Ей и вправду, пожалуй, было бы интересно, хотя ей больше хотелось увидеть мать Андреаса и поговорить с ней о его детстве, о его привычках, и самое важное — о его болезни и как помогать ему. Но о таком своем желании Сафия Андреасу не сказала; только сказала, что охотно повидается с его отцом.
Алиба увезла из дома все деньги и все, что было в доме ценного. Андреас пошел в мастерскую Бэра и попросил денег; тот дал и сказал, что отдавать не надо. Андреас бы отдал, но дальнейшие события помешали ему, потому что совершенно переменили его жизнь. А пока из этих денег Андреас заплатил слуге, чтобы тот хорошо ухаживал за его отцом, и купил отцу на рынке свежих припасов. Андреас заметил, что овощи и парное мясо подорожали. Андреас спросил одного крестьянина и тот ответил, что это потому что часть крестьян ушла следом за Гогенлоэ, и в город привезено не так много овощей, молока и мяса, как привозилось обычно. Но и над этим Андреас теперь не стал долго раздумывать. Он проводил целые дни у постели отца, развлекал его занимательными рассказами, пересказывая почерпнутое из книг и с увлечением рассуждая на разные темы. Отцу Андреаса было почти девяносто лет. Однажды Андреас спросил, хотелось ли бы ему дожить до ста лет.
— Нет, — отвечал отец, — не хочу. Тепла нет в моей жизни.
Андреас искренне пожалел отца и даже не стал думать о том, что его отец, в сущности, сам лишил себя тепла, удалив от себя жену с маленьким сыном. Андреас никогда бы ни в чем не упрекнул отца.
— Я снова прошу тебя перебраться к нам, — сказал Андреас. — Я и мама, мы дадим тебе тепло.
Отец снова покачал головой.
— Я так радовался твоим успехам, — произнес отец внезапно. — Ты ничего не говоришь мне о своих делах…
Андреас потупился и потер ладонью край одеяла, которым был укрыт отец.
Неужели отец не знает?.. Или забыл от старости, дряхлости?.. Что же сказать?.. Андреас не хотел тревожить и мучить отца рассказом о своей болезни; довольно и того, что мать мучается… И как это горько, то, что нельзя избавить ее от этих мучений…
Отец полулежал на приподнятых подушках, одеяло было теплое, в красных и белых узорных квадратиках.
Но о делах Андреаса отец уже забыл, и заговорил хриплым срывающимся голосом о матери Андреаса.
— Я так любил ее… у нее гребень был в волосах… я просил, чтобы она вынула… хотел погладить ее по волосам… у нее были такие легкие золотистые волосы… и голос такой тихий, певучий и деликатный… я просил, чтобы она дала мне руку… хотел согреть… у нее была такая холодная, нежная, маленькая рука… я просил, чтобы она не смотрела на меня так недоверчиво… такая холодная, нежная, маленькая рука…
Андреас слушал, как слушал всегда, когда его что-то очень занимало; слушал, сгорбив вперед плечи, глаза — совсем черные, огромные, и взгляд — странно упорный и словно бы остановленный странно…
Вдруг отец перестал говорить. Его старческие, слезящиеся под нависающими сморщенными веками глаза вдруг широко раскрылись. Он с ужасом и мучительной жалостью смотрел, не отрываясь, на человека, сидевшего на краю постели. Это был его единственный сын. И он вдруг увидел ясно болезнь своего сына; почувствовал, что это за болезнь; понял всю неизбывность, неотвратимость…
И он почувствовал, что времени остается совсем мало. Он не знал, что делать; не в силах был сдерживаться, да и не хотел, не надо было сдерживаться…
— Мальчик мой!.. — выговорил он хрипло, громко и отчаянно.
Это прозвучало криком, и он рванулся к сыну протянутыми беспомощно руками… Но последнее, что он увидел, было не это лицо безумного, не эти глаза; но черты, выражавшие такую искреннюю тревогу, такую доброту, такое желание помочь… И этот мгновенно переменившийся облик сына, это было последнее, что увидел отец…
Так Андреас и не исполнил своего обещания, не повел Сафию в гости к своему отцу. Он тяжело переживал смерть отца, был очень удручен.
Когда Андреас целые дни проводил у постели своего отца, Сафия очень скучала без Андреаса. Она пыталась убедить себя в том, что это прекрасно, то, что Андреас так любит своего отца, заботится о нем; ведь и она любила своего отца. Но ее отец всегда был рядом с ней, вырастил ее. А ведь отец Андреаса никогда не заботился о сыне… И она начинала досадовать на этого человека, на отца Андреаса; она начинала так тосковать отчаянно, что не могла работать, вставала, ходила по комнате; ей хотелось бежать к Андреасу, увидеть его во что бы то ни стало; сказать ему, чтобы он пришел, чтобы он говорил с ней… Она едва успокаивала себя… Но вот Андреас появлялся в доме Раббани, и Сафия только участливо расспрашивала его об отце и говорила, что разумеется, Андреас должен быть рядом с отцом… Узнав о смерти отца Андреаса, она не испытала облегчения, но почувствовала себя виноватой перед Андреасом. Несколько дней после похорон он оставался в своей комнате, не выходил, отказывался от еды, мать боялась оставить его одного. Сафия ничего об этом не знала, но чувствовала, что ему плохо, тревожилась о нем; и каждый день говорила себе, что если и завтра он не придет, она сама решится наконец пойти к нему… Но так и не решилась; боялась, что ее такой внезапный приход рассердит, раздосадует его… Она каждый день ждала, но когда он пришел, это было неожиданно… Она увидела, как он похудел, какие тревожные стали у него глаза. Смерть отца, тяжело пережитая, обострила болезнь Андреаса; он чаще жаловался на боль в висках и в переносице, о чем-то затаенно тревожился, плохо ел и мало спал. Иногда вовсе не хотел дома садиться за стол. Мать приносила еду к нему в комнату; он съедал что-нибудь машинально, словно и не понимал, углубленный в свои какие-то мысли, зачем он это делает…
Сафия мучилась и не знала, как помочь ему. Но постепенно эта острота болезненных переживаний как-то сама прошла у Андреаса. Видно, еще нашлись в его организме силы, вступившие в борьбу с болезнью. Ему стало легче, он снова стал есть и спать. Но полностью оправиться не мог, оставался похудевшим и тревожным…
Гогенлоэ перебрались в один из городов, подлежавших их юрисдикции. Вскоре там произошел один случай; и было бы странно, если бы не произошел, поскольку именно к такому ходу событий все и подготовлялось уже не первый год. Речи бродячих монахов-проповедников пересказывались в народе, и вот уже многим людям начинало казаться, будто они рассказывают друг другу действительные события, и даже они едва ли не свидетели этих событий…
В том городе господин Крафт фон Гогенлоэ должен был ростовщикам из еврейского квартала столько денег, что расплатиться никак не мог, то есть совсем не хотел платить. Еще до приезда Гогенлоэ стали по городу ходить слухи, будто иудеи ночами пробираются в церкви и разрезают гостии[8] ножами и протыкают иголками. А ведь гостия — тело Христово, и при таком истязании, как уверяли, из нее идет кровь.
Одним утром город был взбудоражен известием о том, что в соборе схвачено несколько иудеев. Быстро начали распространяться подробности. Иудеи якобы забрались по своему обыкновению ночью в собор, и подвергли гостии истязаниям прямо на алтаре. И тут мраморная фигура Христа на кресте громко возгласила: «Боже! Мой Боже! Зачем ты оставил меня?» Жившие рядом с собором добропорядочные христиане якобы услышали этот громкий возглас, бросились в собор и увидели своими глазами поругание Бога. Тут-то преступники и были схвачены и посажены в тюрьму.
Уже днем у тюрьмы собралась толпа народа, криками требовавшая немедленной и самой жестокой казни преступников. Те, естественно, отрицали свою вину и пытались уверить тюремщиков, будто все слухи о поругании иудеями гостий — одни лишь пустые россказни тех, кто желает зла иудеям. Разумеется, такого рода логическим оправданиям никто не верил. В этом городе еврейский квартал был окружен стеной с воротами. Ворота с утра были заперты и еще одна возбужденная толпа кричала возле этих ворот и швыряла камни.
На площади появился верхом господин Крафт фон Гогенлоэ в окружении ближних слуг. Он направлялся к епископу, который и должен был решить, как поступить в подобном случае.
Прошло два часа. Толпы еще увеличились и возбуждение их выросло. Можно легко представить себе, в каком состоянии находились иудеи, содержавшиеся в тюрьме, и те, что оставались в еврейском квартале.
Во всей истории в целом, и даже в этом неоплатном долге никто не находил ничего комического, смеяться никто не собирался. И следовательно, никто не собирался логически связывать то обстоятельство, что Гогенлоэ должен деньги в еврейском квартале, с этим совершенно внезапным случаем поимки нескольких иудеев в соборе. Мышление людей как бы заострилось предельно; и мир сделался еще проще, нежели был до сих пор; в этом совсем простом мире были враги, явные враги; и их нужно было уничтожать; но самое теперь важное — их можно было уничтожать. Иудеи были обречены.
Вскоре уже все знали, какие слова епископ сказал Гогенлоэ. Он сказал, что даже и не знает такой кары, какую следовало бы обрушить на тех, кто, по сути, повторно распял Господа. И сказав это, епископ добавил, что христиане не должны навлекать на себя божье проклятие. Господин Гогенлоэ отдал приказ — сжечь всех иудеев города.
Ворота тюрьмы были разбиты вмиг бушующей толпой, стена вокруг еврейского квартала была разрушена.
Из уст в уста передавался возбужденный сбивчивый рассказ о происшествии в деревне неподалеку от города. Там некий крестьянин услышал голос, возвещавший о поругании гостий в доме одного иудея. Крестьянин побежал к священнику и тот, собрав прихожан, повел их в дом означенного иудея. Иудей принялся отпираться. Сначала в доме ничего не находили, но затем все тот же голос указал священнику, где спрятаны поруганные гостии. В доме нашли целых пять гостий, проткнутых иголками и нанизанных на веревку. Семьдесят шесть иудеев, живших в окрестностях деревни, были заперты в этом доме и сожжены.
Погромы пошли по всей Франконии.
Но совсем немного времени прошло и Гогенлоэ могли уже и пожалеть о том, что не расплатились с иудеями; вернуть долг было бы дешевле и проще, чем остановить тот пожар, что запылал с отчаянной силой и уже грозил имуществу и жизни самих Гогенлоэ, да и не одни Гогенлоэ оказались в опасности.
Человек по прозванию Риндфлайш собрал, как пишет Рудольф Шлеттштадтский, «несметное число бедняков» и встал во главе этого войска. Они брали штурмом один город за другим.
Первоначально Гогенлоэ пытались с этим Риндфлайшем и его ближайшими соратниками заигрывать. Когда-то в молодости Риндфлайш был на службе у одного из Гогенлоэ в одном из его вооруженных отрядов. И эта служба, в сущности, заключалась в беспрерывных стычках и в последующих грабежах в случае удачи. Тогда еще Риндфлайш назывался своим именем — Дитер; Риндфлайшем-Говядиной его прозвали, когда он работал на бойне, быков забивал. У Дитера был независимый и несколько невротический нрав. Во всяком случае, с Гогенлоэ он не поладил и вынужден был уйти… Конечно, это давнишнее обстоятельство немного мешало теперешнему налаживанию отношений. Но все вроде бы шло неплохо: Гогенлоэ и Риндфлайш как-то поладили. С помощью войска Риндфлайша Гогенлоэ рассчитывали свергнуть герцогскую и королевскую власть в одних городах, уничтожить самоуправление в других, и попросту захватить власть над всем краем.
Но внезапно Риндфлайш заартачился. Он вдруг сделался очень чувствителен и ревниво следил за тем, чтобы Гогенлоэ обращались с ним, как принято было обращаться с полководцами благородного происхождения. В характере его снова вспыхнула юношеская заносчивость, прежде подавленная годами бедности и зависимости его от многих людей. Теперь наконец-то многие зависели от него. Но Риндфлайш отличался определенной справедливостью по отношению к тем, которые пришли к нему, поверили в его силу и признавали его власть. Более того, Риндфлайш даже был слишком справедлив и горяч, и потому не мог бы стать долговременным вождем и мыслим был только как вожак растрепанного множества, желавшего для себя даже и не свободной, а вольной жизни. Теперь Гогенлоэ принуждены были приглашать на пиры не только Риндфлайша, но и его приятелей, людей простого звания. Риндфлайш теперь и сам устраивал пиры, настаивал на непременном присутствии Гогенлоэ и держался хозяином. Однажды на одном из таких пиров один из Гогенлоэ, совсем еще молодой вспыльчивый человек, увидел рядом с Риндфлайшем своего крепостного. Юноша громко и резко заявил, что не желает сидеть за одним столом со своим крепостным. Риндфлайш ответил дерзкой речью, в которой путал прямо противоположные понятия, но это не смущало ни его, ни его соратников. С одной стороны, он заявлял, что в его войске все равны; с другой — утверждал, что сам он благородного происхождения и потому с полным правом посвящает своих сподвижников в рыцари и раздает им титулы. Речь эта сопровождалась шумными возгласами и стуком бокалов и крепких кулаков по столешнице. Пожалуй, в словах Риндфлайша и не заключалось особого противоречия. В сущности, он вовсе и не восставал против существовавшего порядка вещей. Разумеется, он должен был утверждать всеобщее равенство; подобное утверждение как бы позволяло ему вступать в открытую борьбу с такими, как Гогенлоэ. Но если бы он победил в этой борьбе, он просто занял бы место Гогенлоэ; а поскольку благородным происхождением он все же не обладал, то его ближайшее окружение начало бы внушать людям, что он самый мудрый, непогрешимый, боговдохновленный, и потому имеет все права занимать место Гогенлоэ и даже быть выше… Но такого рода вождем Риндфлайш не мог стать; для этого, как уже было сказано, он был слишком справедлив и слишком горяч.
На том пиру в конце концов засверкали мечи, пролилась кровь. Оскорбленные Гогенлоэ покинули пир. Старшие из них даже не сетовали на вспыльчивость младшего; поскольку и без того ясно было, что противостояние неизбежно.
Однако открытая борьба с Риндфлайшем оказалась нелегкой. На его сторону перешла часть воинов Гогенлоэ. Бешеное растрепанное войско Риндфлайша затопило край, подобно бурному половодью. Риндфлайш и сам уже, в сущности, не управлял своими людьми; кажется, оставалась лишь видимость власти; и трудно было бы сказать, чего хочет, чего добивается Риндфлайш. Люди его убивали и грабили; и награбленное не было им дорого — портили, ломали, пропивали; одни лишь женщины, более холодные и практичные, нежели мужчины, пытались что-то скопить, припрятать, но при такой бродяжьей вольной жизни им это плохо удавалось.
Страшная жестокость разнузданных толп обрушилась уже не на одних только иудеев. Перед лицом подобной опасности Гогенлоэ и герцог признали свою вассальную зависимость от короля Альбрехта Габсбурга. Но священники публично объявили королевский указ о защите иудеев противоречащим Христу и христианской вере. Посланец Альбрехта, прибывший в город Вюрцбург, был убит.
Непонятно было, как все это утихнет и прекратится…
Тот самый дом с башенкой, где родился Андреас, и где отец его прожил многие годы, принадлежал магистрату. После смерти Элиаса Франка было предложено передать этот дом в собственность Андреасу и его матери. Это предложение внес почтенный ювелир, супруг бывшей невесты Андреаса. Но Андреас и его мать отказались от такого подарка. Андреас сказал, что хорошо было бы никому не отдавать этот дом, а устроить в нем приют для бездомных. Впоследствии так и было сделано. А еще через какое-то время приют превратился в одну из первых не только в Германии, но и во всей Западной Европе больниц. Несколько столетий подряд эту больницу обслуживали монахи загородного монастыря; таково было наложенное ими на себя покаяние за то, что они в свое время, как написано в монастырской хронике, «содействовали дурному и немилосердному делу». Несколько раз дом перестраивался, но всегда за ним сохранялось название «Дом святого Андрея». Начиная с периода Реформации, в больнице работали платные лекари и санитары, содержалась она по-прежнему за счет города. Где-то с тридцатых годов XIX столетия и по сей день в «Доме святого Андрея» размещается философский факультет городского университета. В просторном вестибюле можно видеть каменную скульптуру, изображающую юношу со сложенными на груди так называемым «андреевским крестом» руками. Это изображение не похоже ни на одно из канонических изображений апостола Андрея; скорее оно напоминает кудрявого Христа — Доброго пастыря IV века из музея в Ватикане. На самом деле скульптура в «Доме святого Андрея» является вариантом рельефного изображения юноши в часовне, о которой говорилось выше, это работа одного мастера, того самого Иоганна, который изваял и уже известную нам Богоматерь с Младенцем. Кудрявый юноша стоит, наклонив голову, опустив глаза; и словно бы вслушивается вдумчиво в этот таинственный и странный ход времени; весь облик его преисполнен кротости, гармоничной печали и неизбывной терпеливости…
Войско Риндфлайша осадило город. Как повествует все тот же Рудольф Шлеттштадтский, городские власти «желали защитить своих иудеев» и потому заперли городские ворота, выставили вооруженную охрану; и горожане, взобравшись на стены, ограждавшие город, бросали камни в осаждавших. Со стен было видно море голов. Бывшие крепостные шли простоволосые, косматые, вскидывая дубины. Бывшие ратники Гогенлоэ были в шлемах и вооружены мечами и копьями, иные даже были на конях; они привычно размахивали черно-красными штандартами Гогенлоэ, хотя было хорошо известно, что Гогенлоэ уже приняли сторону короля Альбрехта. Мелькали над головами, клонясь и колыхаясь, и белые церковные хоругви с изображениями святых. Огромное деревянное распятие то приподымалось неровно, то словно бы ныряло в толпу; его тащили вперед, оно служило осаждавшим как бы знаменем.
Внезапно большой камень, брошенный со стены, отбил руку Христа на распятии и поранил голову одному из несших распятие. Тотчас же усилились внизу нестройные вопли; несшие распятие кричали, что это тело Распятого истекает кровью. Толпа рванулась бешено к воротам. Но со стен полетели стрелы из арбалетов и осаждавшие вынуждены были отступить. Однако они не ушли совсем. Началась осада. Воины Риндфлайша расположились, кто в палатках, кто в крестьянских домах. Резиденцией самого Риндфлайша и его ближайших сподвижников стал с согласия настоятеля и монахов загородный монастырь. У монастырских насельников оказалась долгая память даже на булавочные уколы. Они помнили все свои столкновения с Гогенлоэ и с городским самоуправлением; и даже ту давнюю историю, когда монастырю не удалось присвоить скромное наследство, оставшееся после смерти родственников Елены, они помнили. Войско Риндфлайша сметало все на своем пути, словно смерч, победоносность которого заключается в уничтожении всего и вся. И было непонятно, как это можно остановить и чем это завершится. В монастыре, конечно, знали о действиях и указах короля Альбрехта и его вассалов. Но Риндфлайш выглядел очень сильным; и на всякий случай в монастыре решили оказать ему поддержку. Риндфлайш сделал монастырю богатые пожертвования…
Мать просила Андреаса остаться дома, но и сама понимала, что эти ее просьбы бесполезны. Он был мужчиной; на стены поднялись, вооружившись арбалетами, новыми и старинными луками, друзья его детства и юности и их сыновья. Он не хотел, не мог оставаться в стороне. Из оружия у Андреаса был только меч, который сейчас не годился. Меч этот Андреас купил давно, когда еще был совсем молодым. Но на городской стене сейчас нечего было делать с мечом. Андреас попросил у соседа, старика Клаппера, его старый лук и стрелы. Но когда Андреас, уже с луком и стрелами, поднялся на стену, встретили его неприветливо. Может, его бы и не заметили, и он бы начал стрелять, как другие; но на стене расстановкой стрелков распоряжался почему-то Гирш Раббани. Он тотчас заметил Андреаса и принялся гнать его даже с какой-то яростью. Андреас не успел и слова сказать, а уже и другие кинулись прогонять его. И нечего было и думать о том, чтобы перейти на какой-нибудь другой участок стены; сердито проследили за тем, чтобы Андреас спустился. Конечно, о нем заботились, оберегали, но в этом чувствовалась какая-то непонятная яростность. Огорченный и растерянный Андреас спустился в город. Ему было стыдно. А возвратиться сейчас к матери или пойти к Сафии казалось совсем уж постыдным. Невозможно ему оставаться с женщинами, когда другие мужчины сражаются. Он бесцельно прошел несколько улиц. Затем решительно вошел в собор, опустился на колени перед статуей Богоматери с Младенцем, той самой, и стал тихо молиться. Простыми неканоническими словами он просил Бога о милосердии для людей, об успокоении людской злобы. Для себя он ничего не просил. Бог представлялся ему беспредельным Милосердием, даже не облеченным в человекоподобный облик…
Прошло какое-то время. Осада не была снята, только ужесточилась. Войско Риндфлайша увеличивалось. Гирш Раббани явился в магистрат и сказал, что он знает, каким образом осада может быть снята, а войско Риндфлайша — рассеяно.
В городе уже сделалась прозрачность неба и душ людских. Исчезло деление на «мы» и «другие», на «врагов» и «друзей», на «чужих» и «своих». Исчезло все, что прежде определяло жизнь, делало каждого правым. Теперь не было жесткой правоты, была добрая свободность. И все было готово к тому, чтобы Чудотворец и Безумец стали первыми в городе…
Ночью Дитер Риндфлайш проснулся. Он лежал на узкой деревянной кровати в келье. Над головой его темнел сводчатый потолок. Луна ярко светила, в келье не было темно. Почему-то он мгновенно сел на постели, будто это так нужно было, чтобы он сейчас проснулся; будто он проснулся специально для того, чтобы что-то важное увидеть или по какому-то важному делу быстро пойти…
И было такое ощущение теперь, когда он проснулся, будто он еще знает, что проснулся для того, чтобы как-то спешить; но вот почему надо спешить, зачем, этого он уже и не помнит…
Он сидел на постели, все его существо было настроено на то, чтобы спешить. Но он не знал, куда и зачем надо спешить. Он сидел нервный и досадующий…
Внезапно в узкое стрельчатое оконце, выходившее в монастырский двор, донеслось ржание. В тишине лунной ночи это ржание вдруг ощутилось Риндфлайшу каким-то странным, глухим, неживым. Он почувствовал страх. Обычно он ничего не боялся. Многие простолюдины суеверны и вечно опасаются козней мертвецов и разного рода темных сил. Дитер не был суеверен. И сейчас собственный внезапный страх показался ему странным. Он соскочил с постели в одних чулках и в нижней рубашке, схватил лежавший тут же на скамье короткий меч и бросился к окну. В зарешеченное оконце виден был в лунном свете красивый вороной конь. Конь стоял посреди двора, непривязанный стоял, но стоял как вкопанный, недвижно. В тот же миг Риндфлайш почувствовал, что в келье, кроме него, вдруг появился еще кто-то. Но этот «кто-то» не был существом из плоти и крови. Этот «кто-то» существовал иначе, нежели существа из плоти и крови. Риндфлайш быстро обернулся, держа меч перед собой клинком вперед. У двери, которая была с вечера заперта, и никто не отпирал ее, ни изнутри, ни снаружи, остановилась женщина в черном. Сначала Риндфлайшу бросилось в глаза то, что она молода, красива, изящна и самоуверенна. Однажды, еще в юности, Дитеру случилось насиловать такую женщину; знатность делала ее спесивой и презирающей его, Дитера. А в его сознании, должно быть, крепко угнездилось чувство, будто он, каким бы он ни был храбрым и сильным, все равно ниже всех этих знатных господ. Он не смог овладеть ею, плоть не возбуждалась, не подымалась. Ему показалось, что лежащая под ним, с непристойно задранным платьем, она все равно готова над ним издеваться… Он быстро заколол ее — охотничьим ножом в горло…
Но женщина, появившаяся сейчас, это была другая женщина. И она не была человек. Но теперь он не боялся.
Он понял, что надо оставаться у окна, не приближаться к ней. Черты ее красивого холеного лица были зыбкими; то улыбались маняще, то плавно как-то, странно плавно, перетекали в череп с оскаленными зубами. Но теперь он не боялся.
Она заговорила. Он не слышал звуков ее голоса, но каким-то странным образом слова ее беззвучные оказывались в его сознании…
— Хотел бы ты Дитер ездить со мной вдвоем, на моем вечном бессмертном вороном коне? — спросила она.
Он не раскрывал рта, но в его сознании произнеслось беззвучное: «Да».
Почему оно так быстро, бездумно возникло, это беззвучное «Да»? Разве он и вправду хотел этого, мчаться с ней вдвоем, на ее коне?
— Это будет адски великолепная ночь, Дитер. Наша с тобой ночь…
«Да» — повторилось в мозгу.
— Я буду твоей, Дитер. Ты будешь богат. Все будут говорить о твоей знатности и ты сам поверишь в свое благородное происхождение. Это будет чудо, но такие чудеса случались и прежде, вознаграждая храбрость и силу воли. Я буду твоей, только выдержи, не поддайся!.. Не поддайся!..
Это последнее «Не поддайся!» прозвучало в его словно бы оцепеневшем сознании каким-то мрачным шипением; каким-то ее, женщины, изнеможением прозвучало.
И тотчас она исчезла, будто и не было ее. И за окном снова раздалось прежнее, глухое ржание. Он быстро повернулся к маленькому окну… Она летела на вороном коне по небу, и яркий свет луны делал ночное небо сумрачно-голубым…
Несколько дней Дитер помнил это ее «Не поддайся!». Он почти уже понимал, чему именно он не должен будет поддаться. Но вдруг забыл напрочь, совершенно забыл… И сейчас будет рассказано, почему стало возможным такое, почему он вдруг забыл и уже не смог вспомнить…
Осажденный город вдруг преобразился в город волшебный. Сказочная справедливость воцарилась в этом городе.
Гирш Раббани пришел на главную площадь. Собралось много людей. Было уже холодно. Все кутались в меховые плащи и накидки, прятали волосы под теплые платки и шапки. Раббани начал говорить.
Он говорил свободно. Он знал, что то, что сейчас происходит, не изменит его жизнь. Он не имел никаких надежд на перемены. Он уже давно был равнодушен к таким надеждам. Но то, что он мог говорить свободно, и то, что его слушали, доставляло ему удовольствие. Он говорил с удовольствием.
Прямо у ног сапожника стоял потемнелый, уже давний гроб. Еще утром сапожник велел, чтобы раскопали на городском кладбище могилу госпожи Амины, а гроб принесли на площадь.
— Откройте гроб, — приказал он, подозвав взмахом руки двух юношей из толпы.
Они молча подошли и начали сбивать крышку. Чувствовалось, что они пытаются скрыть свой страх.
— Не бойтесь, — сказал Раббани. — Ничего страшного вы не увидите.
Крышку сняли с гроба. Молчаливая толпа колыхнулась поближе. Голос Раббани звучал свободно, легко и был слышен каждому на площади.
— Я говорил вам, что ничего страшного не будет, — сказал Раббани.
В гробу никого не было, пусто, совсем никого. Не так, как бывает, когда тело совсем сгнило, рассыпалось, нет. А было так, будто в этот гроб никогда никого и не клали.
Толпа молчала, уже не было страха; все ждали, что будет дальше.
— Ее здесь нет, — сказал Раббани, — но сейчас я могу приказать ей явиться.
Он не стал размахивать руками, не произнес никаких непонятных колдовских слов или заклинаний. Но вдруг на кровле ближнего дома явилась женщина.
Дом был высок ровно настолько, чтобы все на площади могли ясно видеть ее. Но не сразу все заметили, что она выше обычного человеческого роста. Она даже и не казалась живым человеком, но как бы видением, внезапно уплотнившимся, но все равно легким, и готовым в любое мгновение исчезнуть легко. Она вовсе не выглядела враждебной, казалась погруженной в себя. На ней было длинное просторное складчатое платье, какое-то светлое, коричневатое; глаза у нее были вытянутые, и это странное выражение кормящего животного — коровы, козы; большие круглые зрачки, чуть приоткрытые пышные губы. На голове она носила какой-то странный, плотный, из множества плотно сплетенных, переплетенных локонов парик, спускавшийся до плеч, парик был темно-коричневый.
Те, что еще помнили госпожу Амину, казалось, теперь узнали ее. Но тем, кто был помоложе, казалось, что это ее дочь Алиба. В сущности, никто и не мог бы теперь сказать, чем различались мать и дочь. Кажется, у дочери взгляд был бойчее…
Видение замерло с опущенными руками в широких рукавах, налетал легкий ветер и чуть колыхал платье.
— Я знаю ее, — сказал Раббани. — Только не спрашивайте, как это вышло. Мертвых забывают, и, возможно, уже мало кто помнит покойного Вольфа; а если и помнят его, то наверняка жалким старьевщиком. Но я-то помню его иначе. Я помню его сильным и умным человеком, хорошим лоцманом; он далеко провожал корабли. Вольф знал, кто я. Но вы не спрашивайте.
Однажды я был в далеком большом портовом городе, который называется Бальсора. Не спрашивайте, как и почему я там был, и в каком обличье, и в обличье ли… Бальсора… Это на Востоке. Там тепло и море светлое. Там все есть в порту — жемчуг, рубины, дорогое малабарское дерево, камфора, шелковые ткани, тростниковый сахар, металлы, амбра, слоновая кость, шкуры леопардов и рабы… Однажды жарким днем в порту я услышал крики: «Сафина! Сафина!» Слово это на тамошнем языке означает «корабль». Я удивился. Кораблей много. Почему кричат? И вдруг я увидел ее. Никто не понимал, что это она; может быть, никто ее и не видел; но все были охвачены каким-то странным волнением и не понимали причины своего внезапного волнения. Все кричали: «Корабль! Корабль!», как будто никогда не видели кораблей. Но этот корабль был и вправду необычный, этот корабль привез ее. Она сошла по мосткам и исчезла в городе; и город был охвачен необычным затаенным страхом.
Даже я потерял ее; не мог понять, где она, не мог найти ее. Я углублялся в самые отдаленные кварталы; блуждал по узким темным и грязным улочкам, где жили воры, нищие, несчастные женщины, продававшие свое тело за одну большую лепешку или за пару мелких монет. Я чувствовал, что она где-то здесь, и что я смогу увидеть ее в самом грязном ее обличье. Не надо только думать, будто самое грязное обличье и есть истинное обличье. В грязном темном тупике, где скверно пахло отбросами, я увидел ее. Она лежала на темной твердой земле. Два большеголовых карлика с короткими руками и ногами ласкали ее тело и лицо. С третьим таким же карликом она совокуплялась. Она была худая и темнокожая, как цыганка; в грязном рваном платье, волосы жесткие и коротко, как у преступницы, остриженные. Тогда, в тот день, ей было тринадцать лет. На другой день, быть может, двадцать; на третий, быть может, снова тринадцать, или тридцать… Она почувствовала мое приближение… И тотчас и она сама и карлики мгновенно; даже я не успел заметить, как это сделалось, превратились в грязных уличных поджарых собак; пронеслись мимо меня и с громким лаем скрылись в лабиринте улиц.
Я ничего не мог изменить.
На другой день я снова был в порту. Я увидел Вольфа, но я не мог подойти к нему и предупредить. Не спрашивайте, почему. Я увидел мужчину, который вел закутанную в темное покрывало женщину. Ее протянутые вперед руки были связаны и он тащил ее за веревку. Было видно, что она молода, в самом расцвете женских сил. Наивный и прямодушный пожалел бы ее. Но я видел, что на самом деле это она вела в порт мужчину, чтобы он там продал ее. И она знала, кому он должен продать ее. Я знал, что Вольф должен много денег. Он сильно потратился на лечение своих детей, но они все равно умерли. Однако теперь у него были деньги. Он мог вернуть долг и у него бы еще много осталось… Но все свои деньги он отдал за нее… — Раббани помолчал, затем заговорил снова. — Я сейчас слишком много говорю об этом. Об этом обычно не говорят вовсе, или говорят мало, и намеками, загадками…
Но уже никто не удивлялся рассказу Раббани. Его только спросили дружелюбно, кто он.
— Я — это я, — ответил он, — но я — это и другой кто-то. Не все мне ясно, — он снова помолчал, затем продолжил. — Мы с ней во вражде. Но есть и другие силы; и с ней, и против нее, и куда более враждебные ей, чем я… Я не мог ничего сказать Вольфу. Но болезнь его усиливалась и чувства его обострялись. Он уже почти понимал, что я имею какое-то важное для него знание. Впрочем, мое знание тогда было в чем-то смутное. Я не знаю и сейчас, зачем она показала свою силу бедняге Ёси, слуге Вольфа. Что он такого сумел увидеть, о чем мог проговориться, я не знаю. Она сама не властна над своей силой и вдруг может показать свою силу какому-нибудь совсем простому разумом человеку. Я видел, как лицо Ёси, совсем простецкое, озарилось восторгом. Он вскочил на окно, ударил в ладоши и бросился вниз. Я не знаю, что он увидел; каждый видит свое. Рассказать никто не может и не всякий может выдержать и остаться в живых. — Раббани поискал глазами Андреаса и указал на него рукой. — Вот он увидел сущность, одну из многих сущностей. Плохо ему, он болен. Но от этой болезни так чудесен и спасет нас. Она не знает себя. Зло течет бессознательно, неосознанно. То, что вы видите сейчас, это не сущность. Видение порождает стремление к полету. Но у человека уже нет сознания, что это — полет вниз!.. — Раббани уставил вниз темный палец, твердый и сильный. Андреас молчал и, казалось, размышлял напряженно.
— Я не знаю, что такое она, — сказал Раббани. — Она — сама обыденность жизни, а обыденность жизни — это и благо и зло, и зло и благо. — Раббани снова указал на Андреаса. — Он — необычность, в него трудно поверить, в нее поверить легко. Но верьте в него сейчас, верьте! Примите его. — Все смотрели на Андреаса. Но он не казался смущенным, только серьезным, очень задумчивым, сосредоточенным. — Она — одно, — продолжил Раббани, — но у нас возникает иллюзия, будто их — две. Даже у меня иногда возникала такая иллюзия. Но он, — Раббани снова указал на Андреаса, сделав несколько шагов к нему, — он в детстве один раз обрел способность видеть. И он увидел, что она — это одно. Скажи коротко, что ты видел, Андреас?
— Вернее было бы сказать, что я не видел ничего, — заговорил Андреас. — Он говорил негромко, но почему-то все на площади слышали его голос. — Я был маленьким и пришел в дом отца. Я видел и слышал, как отец и его жена говорили с пустотой и о пустоте. И они говорили так, будто пустота — это была маленькая девочка, дочь жены отца… Но я не могу понять… Отец был обманут?
На лице Раббани ярче проступило это выражение мальчишеской пытливости, почти детского открытого любопытства.
— Нет, — сказал Раббани. — Она и сама не всегда сознавала, что, в сущности, не существует ее дочери. Она и сама жила как во сне. Она словно бы снилась людям. И в этом сне она ощущала себя обычной женщиной и совершала обычные мелочные женские поступки. Но сама того не сознавая, она совершала эти поступки с необычной силой. И вдруг пробуждалась и тогда защищала себя…
— От меня? — спросил Андреас беззащитно.
— Да. Ты был ее невольным врагом. Вот ее знак, — Раббани повел в воздухе высоко вскинутым указательным пальцем и все поняли, что он начертил знак креста с загнутыми под углом концами. — Это страшный знак, — сказал Раббани, — знак страшной животности в человеке; знак страшного женского начала, которое непрерывно само себя порождает и жаждет в этой своей животности властвовать и торжествовать. Это знак-оберег родильной нечистоты, знак жизни для себя и смерти для других. Есть и богиня такая и ей поклоняются. И в далеких-далеких индийских странах этот знак называют: «свастика», от слова «свасти» — «благо». Но это страшное благо, когда уничтожается духовное и торжествует животность в человеке. Я и еще те, кто подобен мне, а я подобен им, мы зовем этот знак: «Часы Ветра»… — от этого странного сочетания слов — «Часы Ветра» — на площади и вправду словно бы замерло странное, холодное и таинственное дуновение. Видение женщины на кровле чуть заколебалось зыбко. Раббани продолжил говорить. — Ее знак, — он обратился к Андреасу, — ее знак — вбирающая в себя разомкнутость, разверстая пасть, пещера, поглощение; злой и нечистый знак. Твои знаки — добрые и чистые — замкнутая звезда, сердце замкнутое, замкнутый корабль плывущий; петух, зовущий зарю…
— Смысл — в победе добра над злом? — Андреас спросил едва слышно и с каким-то унынием в голосе. На этот раз его слышал один лишь Раббани.
— Смысл — в гармонии, — тихо отвечал Раббани, — в гармонии, которая, вероятно, невозможна, и даже идеал ее непредставим… — Раббани усмехнулся.
Улыбнулся и Андреас.
— Довольно и того, что смысл — не в борьбе и не в победе, — сказал он. И легко, с облегчением вздохнул.
Видение женщины сделалось недвижно.
— Но если она сама себя не понимает, — сказал Андреас, — значит, она не виновата, а всего лишь такова, какова она есть. Зачем карать ее? Я ей прощаю мои мучения. И моя мать простит ее, как простила моего отца…
Теперь все снова слышали и слова Андреаса и слова Раббани.
— Она — не человек, — ответил Раббани Андреасу, — не человек, а некое явление; как дождь, или жар, или полный зверей лес. Ее не надо прощать или не прощать. Но она мешает здесь, сейчас; и я могу изгнать ее и изгоняю…
И опять же он не стал простирать кверху руки и произносить какие-то заклинания. Но все увидели безмолвные корчи зыбкой женщины на кровле и ее телесные превращения… вот женщина… старуха… девочка… труп с болотно позеленелым лицом… череп в причудливом парике… снова девочка… Превращения стали зыбкими совсем, очертательными какими-то… И все исчезло… Только легкий, холодный, морозный пар взвился и рассеялся. И сильно соединило всех то, что они все вместе увидели чудо.
Сафия тоже была на площади, но она стояла далеко от отца и от Андреаса, они даже и не видели ее. Ей казалось, что это будет какое-то некрасивое тщеславие — подчеркивать сейчас свою близость к ним. И даже когда все уже случилось и закончилось, она так и не подошла к ним, вернулась домой одна.
Дома она села на маленький, постеленный у ее станка ковер, поджала ноги под себя, как обычно делала, и стала размышлять.
Сначала она почему-то подумала о Вольфе, который был мужем госпожи Амины. Кажется, он не любил путешествий и в далеких странах не бывал. А что говорили о его жене, о ее происхождении, о том, откуда она взялась? Сафия не помнила, а, может, и не слышала никогда. Наверное, говорили и думали совсем не так, как было на самом деле. А Вольф помнил то свое путешествие в далекий город, который назывался Бальсора; помнил, как привез оттуда женщину? Или не помнил? И когда могло произойти такое путешествие? Какое это было «на самом деле»? «На самом деле» воображения и души, или «на самом деле» тела и телесного сознания?..
После Сафия стала думать об этой Амине-Алибе; о том, как эта женщина жила, когда ощущала себя обычной, но невольно применяла для достижения обычных целей необычную силу…
И вдруг Сафию поразила одна мысль: наверное, столько страшного совершила Амина-Алиба; а хотела добиться мелочного и низменного, хотела, чтобы отец Андреаса не давал ему денег. Столько страшного и таинственного ради такого мелочно-низменного…
«Как странно, что так волшебно исчезло это сосредоточение женской обыденной сути», — подумала Сафия.
Но отцу и Андреасу об этих своих размышлениях Сафия говорить не стала.
Андреас спросил мать, не сохранила ли она случайно, несмотря на всю их нужду, ту праздничную одежду, что он заказал себе когда-то для пира в большом зале ратуши. И оказалось, что эта его одежда из белого с легкой голубизной плотного шелка цела. И куртка с узкими рукавами, и к ней — золоченый ремешок; и белые чулки; и короткий пышный белый шелковый плащ, подбитый и опушенный тонко-пушистым темным дорогим мехом. Мать переложила одежду в сундуке сухими травяными снадобьями и потому все было, как новое, и мех остался цел. Мать повесила одежду эту на вешалку, чтобы отвиселось, распрямилось. И туфли нашлись — те, праздничные, нарядные, из хорошей дорогой кожи сделанные, с длинными загнутыми носками и на высоких широких каблуках, а в каблуки вделаны были маленькие колокольчики. Только фетровая шляпа оказалась попорченной какими-то домовыми насекомыми. И одевшись, Андреас остался с непокрытой головой. Зато мать сберегла его тонкую серебряную цепочку с подвеской в виде кораблика из одной большой жемчужины и золотых тонких проволочек. И теперь эта цепочка, как прежде когда-то, обвила смуглую шею и спустилась на яркий белый шелк одежды. Андреас был таким стройным, как тогда, в двадцать лет, и та, прежняя, одежда пришлась по нему.
Когда он пошел по улицам, люди высовывались в окна и выходили из домов. Сверстники его любовались на него с восторженным умилением, как на чудо своей ожившей молодости. Молодые невольно проникались настроением старших и тоже смотрели на медленно ступающего, улыбчивого, наряженного с этим уже старинным щегольством человека, проходящего перед ними, как на чудо.
Андреас пришел проститься с Сафией.
Она надела красное платье, такого теплого красного цвета; а рукава были сплошь затканы золочеными нитями, уже немного потемнелыми от времени. Вырез платья был маленький, треугольный; и нитка жемчуга, чуть пожелтелого, от которого вдруг стало тепло бледной смуглой коже тонкой, обняла шею. Сафия в первый раз вынула из ушей свои маленькие серьги с желтыми камешками и вдела другие — с жемчужными подвесками. Волосы собрала узлом на затылке, приподняв золочеными заколками ближе к маковке, и перевила двумя тонкими нитками жемчуга. На левом запястье у нее был жемчужный браслет; запястье было узкое и браслет чуть скользил. Все это был свадебный наряд ее матери; и Андреас, когда увидел Сафию в таком наряде, изумился радостно, улыбнулся, и глаза его темные будто стали еще больше.
Сафия отступила несколько шагов назад и тоже радостно любовалась им. Потом взяла его за руку и провела за занавеску, где был накрыт стол. Скатерть и еда были праздничные. Сафия после не могла припомнить, когда же в то утро ушел отец. Но когда пришел Андреас, она уже была одна; или даже раньше, когда оделась.
Они сели за стол, стали есть молча, торжественно и с удовольствием, и стали пить вино. И улыбались друг другу.
Так улыбаясь, Андреас спросил ее, что она думает относительно того, что следовало бы возлюбить ближнего своего, как самого себя.
— Нет, нет, не как себя, — ответила она нежно и чуть возбужденно, — не как себя, а как того, кого ты любишь. Теперь чувствую, как можно любить того, кого любишь. Такая теплота и теплое и нежное очарование у любимого человека.
— Но любовь к другому человеку, — возразил Андреас, — очень тревожное и даже капризное чувство. Себя любишь спокойнее, ровнее; от себя нельзя уйти, пока живешь, а, может, и после смерти…
— И от меня, — Сафия улыбнулась, — и от меня уйти нельзя, никогда. Любимый человек — озаренный, — сказала она.
— Да, я люблю вас, — кротко сказал Андреас. — Вы не похожи ни на одну женщину в мире, вы ни на кого не похожи, вы единственная, и потому я люблю вас.
— Скажите мне еще раз эти слова, — попросила Сафия, — и расскажите мне снова, почему вы любите меня. Это очень простые слова и многие люди должны говорить их друг другу, и вы мне уже говорили прежде… Но скажите мне снова; мне так хорошо, приятно слушать вас…
Он наклонил голову в знак согласия и заговорил:
— Вы не похожи ни на одну женщину из тех… — он чуть запнулся, — из того, что я знал, — твердо проговорил, будто говорил не о тех, в сущности, немногих женщинах, которых знал, а о каком-то женском начале, о какой-то сути, почему-то ведомой ему, ведомой смутно и ярко… — И потому я люблю вас, сказал он, — И это наше любовное объяснение, — он улыбнулся и чуть склонил голову набок. — И у меня от этого ум за разум заходит! — он засмеялся.
— А у вас есть и то и другое? — спросила она, тоже улыбаясь, и с таким неожиданным веселым лукавством.
Он в ответ снова засмеялся.
Она вдруг совершенно уверилась в его любви и стала говорить с такой веселой легкостью.
— А почему я не похожа на других женщин? — спросила она.
И он заговорил с увлечением, так, как говорил ей об этом прежде.
— Другие женщины любят себя в любви мужчины, или в своей любви к мужчине или ребенку, или просто в своей любви к себе; а вы любите себя в любви вот к этому… — он указал рукой туда, где была ее комната; он знал, что там станок с ковром, сотканным до половины. И она поняла его жест. — Вы жизнь творите не из человеческой плоти, как другие женщины, — говорил он дальше, — а вот из этого, — он повторил свой жест, — из нитей, и красок, и станка, и своего воображения. И потому ваша жизнь — творение искусства… А теперь — давайте петь…
Он немного отодвинулся на своем стуле — половицы старые скрипнули — от стола с этой простой оловянной посудой; взял в руки лютню, лежавшую на краю стола, он принес ее с собой; заиграл и запел.
Сейчас у него был такой прелестный голос, мягкий, звонкий и сильный. Голос этот выражал красивую чувственность, и способность безоглядно возвышать воображением предмет своей любви, и способность страдать…
Он сыграл медленный танец. После заиграл и запел итальянскую песню «О, Пречистая!..» Один заезжий итальянский лютнист принес эту песню в город, Андреас ее выучил, и Сафия тоже знала эту песню и знала, о чем эта песня… Хотелось говорить о своей любви к нему, но не своей матери и не его матери, а другой, все понимающей. Но эту другую она все равно любила сейчас, как его мать; не как христианскую Богоматерь, а как его мать, — маленькую, как изюминка, и с косичкой светлой серебряной, подколотой на затылке… Прежде Сафия знала, что люди другие, не такие, как она, Сафия, и потому она никогда не будет счастлива их счастьем; но у нее не было зависти… Она тоже запела. Голос у нее сделался нежный и легко лился. Она чувствовала себя худенькой и легкой, девочкой; и ведь и вправду она была девочка, ничего не знала… Сейчас ей верилось, что она будет счастлива так, как она не должна была быть счастлива… он рядом с ней, он останется рядом с ней… она будет смотреть, как он ест и пьет, она покажет ему свою работу, они лягут рядом… Она замолчала. Его смутил ее взгляд. Он положил лютню снова на стол. Лицо его приняло мягкое выражение осмысленной жалости. Он поднялся, подошел к ней и наклонился к ней, приложив свои ладони к ее плечам сзади. Плечи у нее были покатые и худые. Он стоял за ее стулом и наклонив свое лицо над ее лицом, целовал ее. Губы у него были теплые и было сладко…
Она встала и быстро отошла к стене.
— Скоро… — прошептала она и как будто задыхалась.
Он снова сел на стул и сидел задумчиво, как-то приопустив плечи.
— Твой отец мог бы рассердиться, — задумчиво произнес он. — Мы пели о Богоматери…
— Мой отец никогда бы не рассердился, — с горячностью возразила она. — Он любит, когда поют…
И тотчас она вспомнила, как подошла с отцом к синагоге; но почему-то под открытым небом, и там был плющ и зеленые деревья. От них тянуло водяной влажной вечерней свежестью; наверное, их кто-то полил недавно. Она увидела дощатый настил. Было по-летнему тепло. Горели свечи. Мужчины в длинной одежде и высоких шапках пели. Она подняла голову и увидела бледное высокое глубокое голубое небо и много маленьких бледных звезд. Звезды как будто чуть-чуть дрожали, кололись бледными маленькими лучами-иголками. Отец повел ее дальше. Потом взял на руки и понес. Он шел по улице. Она видела еще открытые дворы и в них дощатые настилы с горящими свечами и поющими людьми. Все это были синагоги и ей казалось, что их много. Все темнее и темнее становилось и стало совсем темно и небо стало совсем темное, и только от синагог шел свет… Отец останавливался и слушал, как поют. У него делалось веселое сосредоточенное лицо. Глаза веселые. Большой рот приоткрылся. На миг отец всем телом подавался вперед… Но она не была уверена в достоверности, в правильности этого воспоминания. Что это было? Прошлое или будущее, или такой сон, или все вместе… Она еще вспомнила, как отец вел ее, маленькую, за руку. Они шли по какой-то большой длинной дороге за городом. Плющ вился густо и зелено по какой-то высокой каменной ограде. Отец приподнял ее на руки и указал ей на яблоки в зелени плюща. Она уже знала, что так не бывает, не должно быть. Но она не спросила, почему все же так… Отец засмеялся и сказал ей, что там, за оградой, яблоня протянула свои ветки, потому и кажется, будто это плющ плодоносит яблоками…
Однажды отец танцевал вместе с другими мужчинами на какой-то свадьбе… Да, это свадьба была… Сафия была маленькая девочка, и мать была жива, стояла с другими женщинами, белый шелковый платок, затканный тонкими красными листьями, был у нее на голове. Но Сафия тогда не стояла совсем рядом с матерью, а чуть поодаль… Мать умерла уже очень-очень давно, и сейчас она не могла вспомнить лицо матери. Но она вспомнила, что когда матери уже не было, маленькая девочка лежала в постели, и на стене, прямо перед ее глазами, была ковровая дорожка. На желтом пушистом — узор — очертания — круги, квадраты, неровные полукружья — контуры… Она лежала и представляла себе, что это дворец с комнатами и залами… и будто она бродит по комнатам и залам… убранство себе представляла смутно… а стены в залах высокие, расписанные цветочными, светлыми и просторными узорами…
Сейчас она подумала, что надо рассказать об этом Андреасу. Но ведь еще только начинается; она ему расскажет, когда будут лежать рядом; будет гладить его плечо и рассказывать… без одежды под одеялом и не будет стыдно…
Андреас был задумчивый; сидел, молчал.
Она позвала его в свою комнату и постелила там на ковре мягкую пуховую постель с белыми чистыми полотняными простынями…
Утром, когда они оделись, она сказала, что хочет подарить ему игрушку, того самого петуха деревянного.
— Ведь это ваш знак. И вам кажется, будто у вас уже была в детстве такая игрушка. Это как будто был подарок мне от вас. И я вам его возвращаю. Возьмите, прошу вас.
Андреас поблагодарил мягко, взял игрушку и спрятал за пазуху.
Она посмотрела на него и спросила нежно и доверчиво, как маленькая девочка:
— Вы пойдете к тому человеку в этой одежде?
И он отвечал ласково, как должен отвечать мужчина, который знает о жизни больше, чем женщина, но не гордится, не кичится этим знанием:
— Нет, я пойду в своей обычной одежде.
Они пошли в маленький внутренний дворик, в котором росло одно дерево. Когда жива была мать Сафии, во дворике был огород; но Сафия даже и не помнила этого, так давно это было. Сафия и ее отец огородом не занимались, и давно уже ничего не росло во дворике, только одно дерево.
Андреас был в своей белой одежде, она — в красном свадебном платье своей матери.
Он снова целовал ее. На ветках дерева уже не было листьев. Было холодно и ветки даже немного заледенели.
Так хорошо было; но она чувствовала себя такой беззащитной, и боялась, что он больше не захочет целовать ее.
— Вы не будете обижать меня? — спросила она.
— Я вас обижаю? — снова спросил он, как прежде спрашивал.
— Нет…
— Мне так жаль вас, мне очень жаль вас, — говорил он с такой необыкновенной мягкостью. — Я никогда не обижу вас…
Она знала, куда, к кому он пойдет на следующий день. В лице его были такие мягкость и доброта, что ей больно было и едва сдерживала слезы. Но его доброта не была беззащитна, потому что как бы его не мучили, какое бы дурное в людях ни показывалось ему, он все равно остался бы добрым, не разочаровался бы в людях.
Она хотела идти с ним, она не побоялась бы никаких трудностей пути. Но вдруг ощутила такие твердость и силу в этой его доброте. И возникло, выросло такое желание отпустить его; и расцвела такая гордость радостная, она им гордилась; и вдруг мгновенно ясно поняла, что унизила бы его, пойдя с ним…
Они вышли на порог дома ее отца. В руке опущенной Андреас держал лютню. К дверному косяку прикреплена была деревянная трубочка, и в ней — лоскуток пергаментный с древними иудейскими священными словами. Вдруг Андреас попытался вспомнить, видел он такую трубочку здесь прежде, и если она и вправду была здесь, то какая она была, деревянная, золотая, серебряная… или совсем не было ее…
— Иди, иди… — сказала Сафия, как будто задыхалась.
Он понимал, что она не гонит его, а отпускает идти.
Он пошел. Она тихо, едва шевеля губами, проговорила:
— Возвратись…
Пошел снег медленно крутящимися в воздухе снежинками. Воздух все равно был прозрачный. И вдруг словно небо заплакало тихо; влажно стало в воздухе, и было полное ощущение, что небо плачет… Снежинки летели на платье, на красный шелк и золотые рукава; и она почти не чувствовала холода… После она вернулась в дом, переоделась, вымыла посуду и прибрала в комнатах. Села за работу. Слышала, как пришел отец. Отец не пошел к ней, ничего ей не говорил, и это было хорошо. Он тоже сел за работу в мастерской; она слышала, как он стучит молотком. Она быстро завязывала узелки и думала не об опасностях, что будут грозить Андреасу, а о том, каково его отношение к ней, и будут ли они вместе. Вдруг ей захотелось свадьбу, чтобы они сидели рядом за столом, смотрели бы тихонько друг на друга, и держались бы за руки. Она подумала, что ее такие мысли означают то, что все опасности минуют его…