Я чувствую, как кто-то смотрит на меня, когда я стираю свою одежду в раковине за зданием прию-та. Но когда я поднимаю взгляд, с трудом верю своим глазам: это действительно она, женщина, которая была на поезде и в поле. Это ее я видела, паря над ней в небе, и ее мысли — мольбы о помощи — я тогда услышала. Она стоит в дверях, склонив голову, и обнимает за плечи девочку. У нее напряженный взгляд.
— Соmо esta? Как он, твой брат? — спрашивает она, имея в виду Пульгу. — С ним все будет в порядке?
Когда я в первый раз увидела их тут, девочку и ее родителей, то подумала, что это призраки. Я не знала, что в ту ночь им удалось вернуться на поезд, и не знала, что они тоже тут остановились. Но вот она здесь. Она была среди женщин, которые омывали лицо Чико. И ее муж тоже здесь: он был среди тех мужчин, что сколачивали и несли гроб.
Я отрываю глаза от джинсов, которые перед этим старательно терла, и говорю женщине:
— Я не знаю…
Она кивает. Не понимаю, как можно чувствовать связь с посторонним человеком, чувствовать, что вы были знакомы в какой-то другой жизни, но именно такое ощущение у меня и возникает.
— Поезд отходит завтра, — говорит женщина. Она все так же напряженно смотрит на меня, будто пытаясь вспомнить, где и когда мы виделись. — Ты должна сделать так, чтобы вы на него сели. Заставь его ехать дальше.
Я знаю, что она права. После похорон, которые были три дня назад, Пульга не сказал ни слова. Если не заставить его поскорее уехать, он, пожалуй, будет все глубже и глубже тонуть в своем горе, пока оно окончательно его не поглотит. Но я боюсь, что он откажется, что он не сможет покинуть Чико.
Оттуда, где я стою, видно кладбище. При мысли о том, что придется уехать от Чико, меня пронзает чувство вины, челюсти сжимаются, и на щеках начинают ходить желваки.
Женщина подходит ближе, осторожно берет у меня из рук мыло и принимается тереть им мою одежду.
— После того как случается что-то ужасное, иногда кажется, что жить дальше невозможно, я знаю. Но… ничего другого не остается, — говорит она, берет меня за руку и пожимает ее.
Как только это происходит, я понимаю, что знала ее прежде. Что между нами существует связь из тех, что никогда не прерывается и тянется сквозь века, сквозь прошлое и будущее. Эта женщина любила меня, я любила ее, и наши пути пересекались в прежних жизнях.
Она улыбается и говорит:
— Ты кого-то мне напоминаешь.
— Кого?
Она пожимает плечами, продолжая тереть мою одежду, и воздух наполняет запах лимонного мыла.
— Не знаю, — отвечает она со вздохом, — но точно напоминаешь.
Я смотрю на нее и гадаю, не была ли она мне в прошлой жизни матерью, сестрой, а может, тетей, кузиной или лучшей подругой.
Мы беремся за противоположные концы моих штанов и выкручиваем их, как будто делали так уже миллион раз. Потом она вешает джинсы на бельевую веревку, натянутую через задний двор приюта, и закрепляет их деревянными прищепками. После этого помогает выстирать остальную одежду, мою и Пульги. Мы в едином ритме проделываем с каждой вещью одни и те же действия. Дочка женщины тянет ее прочь, говорит, что проголодалась.
— Bueno, завтра мы будем на этом поезде. Сделай так, чтобы вы с ним тоже там были, — снова говорит мне женщина.
Я киваю:
— Хорошо.
Она вместе с девочкой уходит в дом, а я остаюсь и стараюсь вспомнить, в какой из прежних жизней знала ее, но у меня ничего не получается.
Потом я сажусь на скамью и таращусь на двор. Я думаю о Чико.
И о матери.
Мечтаю о том, чтобы снова увидеть их обоих.
И начинаю плакать, проливая слезы, которые нужно пролить, чтобы идти дальше.
Ночью, растянувшись на полу, где нам постелили, я смотрю на Пульгу. Он лежит, уставившись в потолок.
— Завтра отходит поезд, — начинаю я. Он не смотрит на меня, но я знаю, что слушает. — Нужно сесть на него, Пульга.
Я вижу, как учащается его дыхание, как быстрее начинает подниматься и опадать грудь, как шевелится кадык, когда он сглатывает готовые вырваться всхлипывания. Но он молчит.
— Я знаю, ты не хочешь ехать. Я знаю, что ужасно покидать Чико, но… мы не можем остаться здесь навсегда.
Из глаз у него сбегают слезы. Я отвожу взгляд и чувствую, что слезы текут и у меня тоже.
— Нам надо ехать, — говорю я. — Он хотел бы, чтобы мы поехали. Мы должны это сделать в память о нем. Ради него мы должны двигаться дальше.
Прежде чем Пульга наконец отвечает, мы некоторое время лежим в молчании.
— Я знаю, — шепчет он. — Знаю. Даже если мы погибнем в пути.
Мы ждем, но поезд просто стоит на рельсах. Уже несколько минут я чувствую на себе взгляд Крошки.
— Вот, — шепчет она и сует мне какую-то еду.
Я отворачиваюсь. Есть мне не хочется. Мне вообще ничего не хочется.
— Нужно хоть немного перекусить, — настаивает она, но я не обращаю на нее внимания. Я не хочу ни слышать ее голос, ни жевать этот хлеб, ни ждать, когда проснется зверь, который не желает двигаться.
Крошка снова протягивает мне хлеб, и я отталкиваю ее руку:
— Хватит.
— Не злись на меня, Пульга.
Я тупо смотрю на пути. Мне хочется сказать, что я не злюсь, но я не могу этого сделать. Я вообще не понимаю, кто я и что со мной.
Наверное, надо бы объяснить, что я не хочу злиться и грустить тоже не хочу. Что я просто пытаюсь ничего не чувствовать и не реагировать на слова, которые до сих пор выкрикивает мое сердце и которые шепчет мне из могилы Чико: «Почему ты уезжаешь? Как ты можешь?»
Я готов броситься сейчас обратно в приют и остаться у его могилы, а Крошка пусть едет сама. Вот только сил на это у меня нет. И я знаю, что Чико был бы против, поэтому сижу тут и жду вместе с Крошкой, которая ест хлеб и смотрит на поезд, как будто мир не рухнул.
— Может, тебе вообще наплевать, что он погиб?
Слова вылетаюъ сами, прежде чем я понимаю это. Моя рука выхватывает у нее хлеб и швыряет на землю. Я мысленно кричу собственному сердцу: «Не надо!» — но уже поздно. Мои слова сочатся злостью и печалью, и мне кажется, что Крошка сейчас отшатнется, обидится, разозлится или наорет на меня. Но она просто подбирает хлеб и продолжает его есть, даже не отряхнув от грязи. Она смотрит на меня долгим взглядом. В конце концов я отворачиваюсь, потому что в ее лице слишком много сострадания и понимания, и это терзает мне душу.
— Сколько бы мы тут ни торчали, сколько бы ни ждали, он не вернется, — говорит она.
К глазам подступают слезы, и я смотрю, как они капают на бетон и становятся темными пятнышками.
«Хватит! Хватит! Хватит!» — твержу я им.
Но они всё текут.
Весь день мы сидим и смотрим на поезд. Мы ждем, когда он оживет и когда начнется четырнадцатичасовой путь из Лечерии в Гваделахару. Но зверь с лязгом и грохотом просыпается, лишь когда опускается вечер.
Мы хватаем рюкзаки и бежим к нему. Нас немного, лишь несколько человек, которых я видел в шелтере. Какое-то количество людей уже ждет у поезда. Может, тем, кто добрался сюда, нужен более долгий отдых. А может, все остальные просто передумали. Или сдались. Или умерли.
Как Чико.
Поезд трогается, набирает скорость, и Крошка смотрит на меня. Лицо у нее печальное и встревоженное. Я думаю, ей неловко оттого, что она заставила меня ехать дальше. По-моему, она знает, что, не сделай она этого, я бы просто остался тут.
Когда мы отъезжаем, я опускаю голову, потому что устал от вида, который открывается с крыши вагона. Устал цепляться за жизнь. Устал от обилия земли и грязи повсюду, и у нас под ногами, и над теми, кого мы любим. Я опускаю голову, потому что у меня нет сил смотреть на место, где погиб мой лучший друг. Іде почва пожирает его плоть и превращает кости в пыль. Не хочу запоминать миг, когда я его оставил. Я закрываю глаза, но не сплю и вдруг слышу знакомый голос: «Мы это сделаем».
Я смотрю на свой рюкзак. Не знаю, есть ли у меня желание слушать отцовскую кассету, но я устал от воя ветра в ушах, от лязга колес о рельсы, поэтому достаю свой плеер. Надеваю наушники, нажимаю кнопку воспроизведения и жду конца песни, чтобы услышать голос отца: «Когда-нибудь, Консуэло, моя группа прорвется. Клянусь, однажды мы это сделаем. И тогда я дам тебе все, чего ты хочешь. Все, чего ты когда-либо хотела в своей жизни. Есть только ты. Ты и я. А теперь оцени вот это. Послушай басы».
Я слушаю его слова еще раз.
И еще раз.
Но мысли начинают блуждать, я думаю о том, какие глупые мечты были у отца, и о маминых мечтах, и о своих собственных, у которых я пошел на поводу, не успев подавить их. Я гадаю, стал бы отец по-настоящему большим музыкантом, останься он жив. Черт, я всегда думал, как много потерял мир, когда его не стало. Когда не стало его музыки. Но теперь все это кажется бессмысленным. Почему я вообще верил в такую чушь? Ведь великими становятся немногие. Возможно, это не удалось бы и моему папе. Никогда. И может, он стал бы озлобленным, и винил в своих бедах нас с мамой, и разбил бы мамино сердце, как это сделал отец Крошки. Может, вообще любые мечты обречены на крах, и так было всегда. Всегда.
Я перематываю кассету и снова слушаю отцовский голос. Все, что я слышу, кажется мне ложью. Вроде той лжи, к которой прибегал я сам. Я лгал, когда говорил Фелисио, что Галло скоро придет с ним повидаться. Лгал Чико, когда он истекал кровью. Лгал маме, рассказывая, что у меня все в порядке.
Лгал я и себе, насчет того, что надет меня в будущем. Может, мои мечты тоже всегда были обречены на крах. Может, я не должен был мечтать.
«Я буду играть на бас-гитаре в крутейшей группе, — говорил я Чико, — и гонять по Западному побережью на тачке, каку папы, и устраивать с парнями концерты».
«С какими парнями?»
«Из моей группы».
«Ага, понял», — говорил Чико со своей дурацкой улыбкой.
«Они сейчас где-то там тусят, в Штатах, и даже не знают, какими известными мы станем. Им просто меня не хватает. Ничего, пусть подождут немного. Когда-нибудь это будет».
«И я с вами, ладно?»
«Черт, конечно, Чико! И ты. Ты там тоже со мной будешь».
А ведь я ни разу не позвал его в свою дебильную воображаемую группу. Он, черт возьми, был моим лучшим другом, а я даже не спросил, на каком инструменте он хочет играть. И все эти идиотские мечты были моими мечтами, которыми я забивал ему голову. Я придумал для него будущее, в которое заставил поверить. Я просто не удосужился спросить, чего он хочет.
«Прости», — говорю я ему и зажмуриваюсь сильнее, корчась от стыда за собственный эгоизм. Начинается дождь, и я крепче вцепляюсь в крышу вагона.
Сначала с неба еле капает, но потом дождь становится сильнее, резче, он хлещет по нашим телам, жалит мне руки, просачивается под промокшую одежду. Я вижу, как люди поднимают головы и открывают рты.
Вскоре налетает ветер, и струи дождя меняют направление, они набрасываются на нас то с одного боку, то с другого, атакуя откуда только возможно, впиваются в тело, будто иглами. Крошка придвигается ближе ко мне, и мы что есть силы держимся за крышу вагона, стараясь не соскользнуть, а в небе то и дело вспыхивают молнии.
Вроде бы я плачу, хоть и не уверен в этом, из-за дождя трудно сказать точно. К тому же я столько оплакивал Чико, что, может, и не перестаю это делать сейчас. Может, теперь я буду плакать всегда, даже тогда, когда во мне не останется больше ни слезинки.
Поезд трясет, и мы скользим туда-сюда по крыше в такт его движениям. Гром грохочет с такой силой, словно хочет расколоть мир надвое, и Ля Бестия вторит ему стонами, напоминая о своей мощи и о стальных лезвиях, готовых перерезать любого, кто упадет на землю. Но мы с Крошкой держимся.
Все это похоже на конец света.
Может, так оно и есть. Я почти хочу, чтобы так и было.
Руки коченеют, они устали держаться за крышу и, кажется, никогда уже не смогут нормально двигаться. Тело немеет от дождя и холода. Уж не Чико ли стоит за всей этой яростью, дождем, ветром и молниями, мелькает у меня в голове. Может, это он злится, что мы от него уехали?
«Не сердись на меня», — говорю я ему.
Но у него есть повод для злости. Ведь это я заставил, его поверить, что с нами все будет хорошо, втянул в драку на школьном дворе, а потом привел к гибели.
Ля Бестия визжит, как свинья, которую ведут на бойню. Я убил его. Убил Чико!
Это я во всем виноват!
Я упрямо не открываю глаз и наконец засыпаю, сдавшись тьме.
Буря бушует. Ля Бестия мчится сквозь ночную мглу.
Все мы сидим на крыше вагона, среди нас уже знакомая семейная пара с девочкой, которую родители посадили посередине. На фоне сверкающего неба я вижу их силуэты, а время от времени вспышки молний освещают и их лица.
А потом в одной из этих вспышек я, кажется, вижу Бога. Его коричневая ладонь чашечкой приставлена к подбородку девочки, чтобы там собиралась вода, которую можно пить. Бог едет через пустынные земли по маршруту, который иначе как адским не называют. Острые струи бьют по глазам. Небо заливает белый свет, такой яркий, что я почти слепну. Холодные потоки низвергаются на нас сверху; я поднимаю голову и пью воду, льющуюся с небес.
Не то чтобы до этого момента я не верила в Бога, просто его трудно разглядеть в знакомом мне мире, где мамочки учат детей ходить быстро и смотреть в землю. Іде у стариков и старух сгорбленные спины, а сами они продолжают жить только благодаря поддержке других бедняков, которые их жалеют. Іде смерть настигает молодых.
Нет, нельзя сказать, что я в Него не верила. Просто всякий раз, когда кто-то обращался к Богу, просил не оставлять его, умолял спасти, я думала, что Он не слушает и не слышит просящего.
Я оборачиваюсь к Пульге. Его глаза закрыты, он в наушниках. Я трясу его за плечо, стараюсь заставить посмотреть на меня, попить дождевой воды, но он никак не реагируют. Я достаю пустые бутылки для воды, свою и его, и наполняю их.
Так мы едем всю ночь, промокшие и замерзшие. Дождь лупит по спине, и кажется, будто в нее вонзаются маленькие ножики для колки льда; ветер с каждым часом делается все холоднее и холоднее. Я жмусь к Пульге и заставляю себя думать о тепле, воображать жаркое солнце, как оно сияет на небе и припекает мне кожу.
Теперь я думаю о солнце.
Лишь о нем.
Оно превращается в оранжевый портал, который заглатывает меня, окружив теплом и пламенем. Я чувствую, как тело расслабляется, пока я плыву сквозь его жар. А потом вдруг падаю и оказываюсь на улице, вдоль которой в два ряда выстроились дома. Мои босые ноги опускаются на черное Дорожное покрытие. Я иду точно по центру, поглядывая на тротуары по обе стороны улицы, на низкие деревья с ветвями, где цветут тяжелые розовые и белые цветы. Солнечный свет бликует, отражаясь от припаркованных машин.
Я иду медленно, по очереди рассматривая дома: вот белый дом, серый, маленький синий домик в окружении кустов красных роз. Потом я подхожу к бледно-желтому дому. Три ступеньки ведут на крыльцо, где в деревянном кресле сидит старушка и смотрит на меня. У нее длинные волосы с седыми прядями, которые будто бы испускают свечение. Глаза темные, но яркие. Она наблюдает за мной.
Когда я приближаюсь, она встает и подходит к самому краю крыльца, но больше не делает ни шагу и знаками зовет меня к себе, но мои ноги тяжелы, как камни, и их не сдвинуть с места. Дверь в дом закрыта, а из растворенного окна несутся голоса и смех. Они мне знакомы, но я не могу припомнить, где и когда их слышала. Я знаю, что люблю тех, кто разговаривает и смеется внутри дома, пусть даже и не знаю, кто они такие.
Старушка пытается что-то сказать, что-то крикнуть мне. Ее губы шевелятся, лицо полно любви и жалости; она отчаянно старается донести до меня что-то, но ни звука не срывается с ее губ. Мне хочется взбежать по ступенькам и поближе рассмотреть ее; мне очень нужно знать, что она хочет сказать. Я хочу открыть дверь и увидеть тех, кто в доме. Хочу услышать голос старушки. Но в этот момент все вокруг заливает яркий свет, и когда я смотрю на небо, вижу солнце, которое начинается расти.
Оно делается таким огромным, что заполняет небо целиком, готовясь поглотить все вокруг. Я снова взмываю вверх, но даже тогда чувствую себя стоящей внизу, на этом крыльце. И я ощущаю чью-то призрачную руку в моей руке. Эта рука принадлежит кому-то, кого я люблю. Или могла бы полюбить. Кому-то, кто не существует, но мог бы существовать когда-то.
Возможно, этот дом полон призраков.
Солнце снова проглатывает меня, а потом извергает обратно на крышу вагона, и я еще чувствую в своей руке чью-то руку. Я открываю глаза и вижу, что Пульга смотрит на мелькающие, проносящиеся мимо пейзажи. С неба льются теплые лучи утреннего солнца, которые подсушивают одежду, промокшую во время ночной бури и не успевшую окончательно высохнуть на ветру. Эти лучи с каждой минутой делаются все горячее и горячее. Они припекают нам спины, шеи, головы — и вот уже мы словно сами сделаны из огня.
После долгого дождя и холода мы часами едем, объятые светом.
— Я устал, — говорит Пульга.
Он поворачивает ко мне голову с глазами-щелками, прищуренными из-за жары и яркого солнца. Выглядит он действительно усталым. Но не только: такое ощущение, что он сдался, превратился в одну из тех мумий, в которые, как говорят, на этом пути превращаются все. В мумию, чья душа мало-помалу умирает, а сердце теряет веру.
— Знаю, — киваю я.
Я сую ему в руку бутылку с водой, которую собрала во время дождя, он делает глоток и морщится, потому что она сильно нагрелась.
— Все это становится совершенно бессмысленным, — бормочет он.
Жаркий ветер бьет нам в лица и свистит в ушах так, что я едва слышу Пульгу. Он смотрит на проплывающие мимо поля, на обнимающих дочь мужчину и женщину, лица которых даже во сне кажутся измученными и страдающими.
Он прав: у всего этого действительно нет смысла.
— А его никогда и не было, — отзываюсь я, глядя на девочку, которая дрожит, несмотря на жару.
Пульга смотрит на меня, будто понимая, о чем я, но потом глаза его тускнеют, и он отворачивается.
А я все гляжу на девочку, которая с каждым часом дрожит все сильнее. Теперь мать крепко прижимает ее к себе, чтобы унять дрожь. Мне страшно за нее.
Мне страшно за Пульгу.
Я боюсь, что, даже если мы доберемся до цели, от него ничего не останется.
Мы ждем следующего поезда у железнодорожных путей в небольшом городке, который выглядит так, будто в нем обитают лишь заблудшие души. Люди здесь спят на улицах, закрыв лица руками. Они лежат в позе эмбриона, прижавшись спинами к грязным, покрытым граффити стенам, пока тьма окутывает городок, у которого, кажется, даже нет названия.
Это адский маршрут, напоминаю я себе. В сознании мелькают обрывки моих заметок.
Должно быть, это чистилище.
И тут мне в голову приходит странная мысль: а вдруг мы тоже умерли — я и Крошка?
Она сидит рядом со мной на грязной земле, и я спрашиваю ее:
— Мы живые?
Крошка широко раскрытыми глазами смотрит на все эти заблудшие души и отвечает:
— Да, мы живые. И дойдем до цели.
Той семьи, что была с нами в приюте и на поезде, нигде не видно. Не знаю, куда тут можно было деться, но их нет, однако, когда я спрашиваю у Крошки, настоящие ли они, та отвечает, что да, и объясняет:
— Они повезли девочку в больницу.
Тогда я вспоминаю, что видел, как они уходили, когда мы все в отупении, с затекшими телами слезли с товарняка. Они направились к больнице, а мы побрели сюда, и вот ждем теперь следующего поезда.
— Как думаешь, с ней все будет в порядке? — спрашиваю я Крошку, но она лишь закрывает глаза и пожимает плечами.
— Твои заметки тут, похоже, заканчиваются, — говорит она, вытаскивая из кармана куртки мой блокнот.
Я смотрю на собственные записи и тоже пожимаю плечами. Беру блокноту нее из рук, пролистываю страницы. Смотрю на схематичные фигурки, которые когда-то нарисовал на полях: Чико и я на крыше поезда. Я помню, как думал, что собрал достаточно сведений. А еще помню, что в ночь перед нашим побегом, пока Чико нес караул, я с фонариком под одеялом изучал эти заметки, свято в них веря, как в Библию.
Название «Лечерия» обведено черным, словно будущее уже тогда было предопределено. Будь у меня ручка, я нарисовал бы на земле схематичного человечка с черными крестиками вместо глаз и написал: «Тут погиб мой лучший друг».
Я возвращаю блокнот Крошке.
— Сядем на следующий поезд, а потом будет еще один, до Алтара. Отец девочки говорил, что там конечный пункт. Вроде мигранты могут там отдохнуть и раздобыть припасы для перехода пустыни. Правильно, как тебе кажется? — спрашивает она.
Алтар…
Я пожимаю плечами, потому что не помню. Мне все равно.
Я смотрю в темноту.
И снова ухожу в себя.
Мы ждем поезда.
Вдруг сквозь мрачную тишину ночи прорывается далекий вой.
— Aqui viene! Вот он! — кричит кто-то, и целый хор голосов подхватывает новость: «Поезд подходит! Он уже близко!» Люди бегут к путям, глядя на виднеющийся вдали огонек головного прожектора локомотива.
Люди затягивают лямки рюкзаков. Проверяют шнурки на обуви. Снимают завязанные на талии свитера и рубашки, чтобы их не зацепило колесами, и убирают их в сумки — никто не хочет оказаться под колесами поезда.
А он все приближается, и свет прожектора становится ярче. В животе у меня что-то переворачивается, ноги дрожат от страха и адреналина, поезд визжит, грохочет и воет. Я хватаю Пульгу за руку и тяну к рельсам.
— Скоро нужно будет бежать, Пульга! Согге, о’кей? Когда он подойдет ближе, беги изо всех сил. И как только сможешь за что-то ухватиться, хватайся! — кричу я.
Но Пульга просто стоит, глядя на приближающейся состав, и не двигается с места.
— Ладно, Пульга?
Он не отвечает, а потом мои слова тонут в грохоте колес, лязге и реве.
— Он вообще не замедляется! — раздается чей-то едва различимый в шуме крик, а первые вагоны уже проносятся мимо.
Я хватаю Пульгу за тонкое предплечье, такое хрупкое и костлявое, что страшно сжать его посильнее и сломать. Но я все равно тяну его за собой и бегу. У него не остается выбора, кроме как последовать за мной. И так мы бежим, стараясь ни в кого не врезаться и ни обо что не споткнуться, а нас хлещет поднятый поездом горячий сильный ветер.
Я не даю Пульге отстать, но состав несется с такой скоростью, словно задумал нас убить, словно хочет напомнить, что он — зверь, демон, существо, мчащееся сквозь ад.
Впереди я вижу других людей, которые тоже мчатся со всех ног, но не могут зацепиться за вагоны. Похожий на черное размытое пятно, поезд пролетает мимо так быстро, что мы не успеваем ничего понять, — и вот его уже нет. Нам остаются лишь дым и пыль. И мы, словно тени, хватаем ртами воздух, глядим ему вслед, согнувшись пополам, упав на землю.
— Все-таки он идет тут слишком быстро, — качая головой, говорит парню какой-то старик. Я начинаю нервничать, но старик смотрит на своего спутника и добавляет: — Ладно, hijo, сынок, надо идти дальше. В часе ходьбы отсюда есть поворот, там он сбавит скорость. Пойдем туда и будем ждать следующего поезда.
Они пускаются в путь, и те, кто подслушал их разговор, идут в том же направлении.
— Как думаешь, пойдем? — спрашиваю я Пульгу.
Но он сидит на земле и не смотрит на меня. Даже не слушает.
— Пульга!
— Видела, как быстро он ехал? — шепчет мой друг.
Его глаза крепко закрыты, словно он пытается избавиться от какого-то стоящего перед внутренним взором образа. Может, хочет забыть, как выглядел лежавший на земле Чико. Я тоже этого хотела бы.
— Я понимаю, понимаю, Иг говорю я ему, но он начинает трясти головой и колотить по ней, как будто хочет выбить то, что там застряло. Я хватаю его за руки. — Не делай этого, Пульга. Пожалуйста, пожалуйста… Перестань!
Он подчиняется и остается сидеть, безучастный, безжизненный, а старик с сыном и остальные, кто бежал вместе с нами, уходят все дальше.
Я тяну Пульгу, пытаясь заставить его встать.
— Надо идти, — говорю я ему. — Ты должен встать, пойти со мной, а потом нам нужно будет сесть на следующий поезд, понимаешь? Пожалуйста, идем.
Мое сердце бешено стучит, на лбу выступил пот. Я касаюсь лица Пульги, заставляя его посмотреть мне в глаза, и вижу, как мало осталось от моего друга. Чтобы вернуть хотя бы часть, я начинаю уговаривать его:
— Останься со мной, Пульга. Будь со мной и борись, о’кей?
Что-то в нем пробуждается, он смотрит, действительно смотрит на меня и кивает.
Я улыбаюсь ему, тому мальчишке, которого знала всегда, той его части, которая все еще тут и никуда не делась.
— О’кей, — говорит он и тянется к рюкзаку.
— О’кей, — повторяю я.
В этот миг мне становится легче, и мы спешим вдоль путей во тьму, по следам зверя.
Несколько часов спустя мы сидим в поле, там, где рельсы делают резкий поворот. Мы ждем тут вместе со стариком, его сыном и еще кучкой людей. Все они такие же усталые, как и мы, усталые настолько, что не смогут причинить нам вреда, даже если у них появится такое желание.
Мы наблюдаем, как поднимается' солнце. Потом целый день сидим и ждем. Я уже не знаю, зачем это делаю, и, кажется, меня несильно тревожит, появится ли когда-нибудь Ля Бестия или нет.
— Слушай, — говорит мне Крошка, когда солнце начинает садиться. Она не отрываясь смотрит за горизонт, будто что-то там видит. — Думаешь, это глупо — представлять себе будущее? — спрашивает она.
Я пожимаю плечами.
— О чем ты мечтаешь, Пульга?
Сердце будто пронзает игла. Мне хочется сказать, что мои мечты умерли, от них осталась лишь тупая фантомная боль. Я собираюсь сообщить, что больше не мечтаю, потому что мозг забит сплошными кошмарами. Но только мотаю головой.
Мы снова наблюдаем, как встает солнце.
— А о чем мечтаешь ты? — шепчу я Крошке после многих часов, которые мы провели в молчании и ожидании.
Она поднимает голову к небу и пожимает плечами:
— Дао разном, наверное. Может, я пошла бы учиться. А потом стала бы помогать людям. Женщинам. Стала бы консультантом в социальном центре, или психологом, или еще кем-то таким.
Я пытаюсь представить Крошку в этой роли. Пытаюсь представить и свое будущее, но у меня ничего не получается. Может быть, именно поэтому, когда поезд наконец появляется и катит к нам по рельсам с тем ужасным скрежетом, который уже сидит у меня в печенках, выматывает душу и вызывает желание сдаться, я этого не делаю.
Я бегу.
Бегу ради Чико и ради Крошки, ведь, пока солнце дважды вставало и дважды садилось, в ее голове родились мечты. Бегу, потому что в поле темно, и эта темнота, похоже, вот-вот меня поглотит. Мы бежим, хватаемся за скобы и взбираемся на зверя, слегка сбавившего скорость благодаря повороту железнодорожных путей.
Крошка улыбается мне, наверное, думает, что мы забрались на вагон так легко и быстро не просто так, что это какой-то знак. Но я знаю: как бы нам ни везло, в какой-то момент все равно придется за это поплатиться.
Мы едем долгими-долгими часами. Едем, пока наши тела не коченеют от того, что приходится неподвижно сидеть или лежать, вцепившись в крышу. Я пытаюсь вспомнить, какой это по счету поезд с тех пор, как мы оставили последний шелтер. Сколько дней прошло с тех пор, как парень с девушкой не позволили нам ехать с ними. Сколько дней назад погиб Чико. Как давно мы уехали из Барриоса, сколько я уже не видел маму.
Наверное, недели три? А может, уже больше.
Я точно не знаю. Для меня все слилось в один бесконечный день.
Он длится до сих пор. И все же мы здесь, проезжаем множество мест, которые кажутся странным сном, где мы плывем над деревьями и горами, над деревьями, проросшими сквозь горы. Я успел забыть, что такой цвет вообще существует, пока не увидел всю эту зелень. А потом мы долго едем по тоннелям, так долго, что мир делается черным, и я удивляюсь, когда мы снова вырываемся под небо, туда, где так много зеленого.
Крошка в восторге от открывшегося вида, она просит меня посмотреть. И я смотрю, но не вижу ничего такого и не понимаю, почему ее лицо сделалось умиротворенным. В общем, никак не реагирую, и тогда Крошка наклоняется ко мне ближе. У нее пыльное, грязное лицо, она вглядывается в меня, будто что-то ищет. Не знаю, что именно. Потом придвигается вплотную и кладет ладонь мне на грудь.
— Я должна рассказать тебе историю, — говорит она. — Мне ее мама рассказывала. Про женщину из Гватемала-Сити, кузину одной маминой сотрудницы.
— Не хочу я слушать историй, — отвечаю я, отталкивая ее руку.
Но Крошка снова кладет ее мне на грудь и настаивает.
— Закрой глаза, — шепчет она, держа ладонь там, где бьется мое сердце.
Я отказываюсь, но ветер становится сильнее, и глаза все-таки приходится закрыть из-за того, что он такой горячий и несет столько пыли. Неожиданно меня словно пронзает электрический разряд, и в голове возникает образ мальчика, который катается на трехколесном велосипеде перед бледно-розовым домом за облупившимся белым забором. На нем белая рубашка, синие шорты, он ездит по кругу. Потом раздается громкий хлопок, и на рубашке расцветает красное пятно. Я вижу, как из дома выбегает мать и подхватывает ребенка на руки. А в ушах все звучит голос Крошки:
— Двоюродная сестра матери сказала, что та все плакала, не переставая, и всю ночь на бдении у тела, и на могиле. Выла на всю улицу, как койот. Как зверь, которому отрубило лапу.
Я слышу этот вой так громко и отчетливо, что мне даже кажется, что это поезд притормаживает или кто-то плачет рядом.
— Она не могла перестать рыдать ни на секунду. А на похоронах…
Я вижу мать рядом с маленьким гробом, из ее открытого рта вырываются ужасные звуки.
— …как раз когда священник предавал тело ее сына земле, она вдруг замолчала. А после того как священник сказал, что теперь ее сын будет жить вечно в Царстве Божьем, бросилась в могилу.
Я вижу, как развевается черное платье женщины, когда она исчезает в яме. Слышу стук упавшего тела, вижу суету — это мужчины прыгают за ней, хватают, насильно тащат наверх, а она царапает им лица и умоляет похоронить ее вместе с сыном.
— Женщину отвели домой, но на следующий день нашли ее безжизненное тело на могиле сына. Пришлось снова раскопать могилу, открыть гроб, достать ребенка и положить их вместе в другой гроб, побольше. И снова похоронить. Вместе.
Я пытаюсь открыть глаза. Когда они распахиваются, передо мной все плывет, и я чувствую, как жжет глаза.
Я отбрасываю руку Крошки со своего сердца, и меня будто подкидывает при этом.
Она тянется обнять меня, но я не даю ей этого сделать.
— Не трогай меня. Зачем ты это рассказала? — Я смотрю ей в лицо и злюсь, потому что ее история до сих пор звучит у меня в ушах, живет в разуме и сердце.
Она тоже глядит на меня в упор и говорит:
— Потому что если ты не можешь бежать навстречу чему-то, Пульга, то хотя бы помни, от чего ты убега-ешь.
Я трясу головой, пытаясь забыть, но не могу этого сделать. А глаза все жжет.
И сердце продолжает биться, биться, биться у меня в груди.
Когда пейзажи с пышной зеленью исчезают, я чувствую какое-то злобное удовлетворение. Пока мы едем по уродливым, высохшим, бесцветным землям, я смотрю на Крошку, и мне хочется сказать: «Все-таки мечтать — это глупо». Но я не говорю этого. Потому что, даже когда поезд въезжает на территорию сортировочной станции, где нет ничего, кроме пыли, даже когда мы снова слезаем с поезда, у Крошки такой вид, как будто она верит в эти свои мечты.
А потом мы садимся на очередной состав, на котором еще меньше народу. Крошка разговаривает с одним из наших спутников, после чего нагибается ко мне поближе и шепчет:
— По-моему, на нем мы доберемся до Алтара.
Она ждет реакции, всматриваясь в мое лицо, пока мы едем по пустыне, где лишь обожженный солнцем песок и оранжевое небо, — самое пекло адского маршрута.
— Это последний поезд, — говорит она.
Я смотрю на пустыню и жду, когда почувствую хоть что-нибудь: возбуждение, облегчение, радость… Но ничего подобного не происходит, и я просто киваю.
Мы сидим, а часы тянутся один за другим. Ничего не происходит, только поезд несется вперед и горячий ветер хлещет по лицу. От него трескается кожа и кровоточат щеки. И все это время мне кажется, что я оказался посреди битвы между Богом и дьяволом. Но даже если это действительно так, мне никогда не понять, почему Бог допустил то, что случилось. Ведь это я должен был погибнуть, упав с поезда. Бог должен был забрать меня, чтобы Чико и Крошка могли ехать дальше. Может быть, тогда я не злился бы на него так сильно.
Может быть, тогда я по-прежнему верил бы в него.
Но Бог забрал Чико. Это его кровь была пролита, и ради чего? Что бы подумал мой друг, знай он… Знай он, что я не хочу двигаться дальше, не хочу бежать. Что я просто хочу остановиться. И чтобы все остановилось.
И наконец, наконец-то, так оно и происходит.
Поезд прибывает на станцию.
Мы в грязи и в пыли, похожи на насекомых, которые годами ползали глубоко под землей и вот теперь вылезли наружу. Мы похожи на мертвецов, созданий из преисподней, что вырвались оттуда на поверхность. А еще мы выглядим в точности как те мумии, в которые этот зверь превращает каждого, кто на нем путешествует. Спотыкаясь, мы ковыляем прочь от поезда, шатаемся и прихрамываем на ходу, а в головах у нас туман.
Вот как мы выглядим.
Но внутри меня наполняют облегчение и надежда. Я не чувствую себя мертвой.
Я чувствую себя живой.
Оглянувшись назад, я смотрю на Ля Бестию, на этого зверя, монстра, на этот дьявольский поезд. На эту жуткую конструкцию, которая отняла жизнь у Чико, но помогла нам с Пульгой добраться сюда. Что-то поднимается у меня в груди: мне одновременно хочется прошептать слова благодарности и зашвырять камнями эту бесчувственную смертоносную тварь. Мне страшно даже открыть рот, я боюсь, что из меня польются звуки, что эмоции вспыхнут и затопят меня, как уничтожающая все на своем пути лава.
Но Пульга как неживой.
— Ехать больше не надо, — говорю я ему, подавляя всхлипы.
Он будто не понимает. Осунувшийся, с пылью на ресницах, он смотрит прямо перед собой и не хочет оглянуться. Ни слезинки, ни слова, ни проблеска эмоций на лице.
Вслед за остальными людьми с поезда мы идем в город Алтар, и с каждым шагом атмосфера становится все тяжелее. Вначале я думаю, что это из-за пыли, которую мы вдыхали, которая проникла в горло, нос и легкие. Но чем дольше мы идем, тем яснее становится, что дело не в ней, а в ощущении опасности, которой пропитан весь этот город с благочестивым названием.
Алтар. Перед алтарем мы преклоняем колени и молимся.
Но это маленький жуткий городок. И очень тихий. Народу на улицах немного, изредка мимо проезжают машины, они притормаживают, и люди в их салонах подолгу смотрят на нас. Я знаю, как мы должны выглядеть в их глазах.
В каждом устремленном на нас взгляде сквозит подозрение. Люди оценивают и запоминают нашу внешность.
— Что-то тут есть ужасное, — говорю я Пульге. Он смотрит на меня, но глаза у него тусклые.
— Чувствуешь?
Он не чувствует.
Я смотрю по сторонам, на тех, кто идет вместе с нами, кто проделал тот же путь, что и мы, и вижу, что вид у них потерянный, вялый, как у Пульги. Но тут что-то не так. Настолько не так, что мне хочется бежать отсюда, хоть я и понятия не имею почему. Хочется спрятаться. Наверное, то же самое чувствуют животные, когда приближается буря.
— Давай найдем какое-нибудь укромное место, чтобы не быть на виду, — предлагаю я.
Теперь я вижу вокруг лишь нескольких людей с поезда, и все они разбредаются кто куда.
Впереди — прилавок, где продают рюкзаки, фляги, аптечки первой помощи. За ним парень в ковбойской шляпе, он с подозрением смотрит на нас.
— Вы не знаете, где тут поблизости шелтер? — спрашиваю я его.
— Купите что-нибудь? Смотрите, вот эти ботинки вам точно пригодятся. Видите, на подошве слой ткани? С ним вы не оставите следов в пустыне. А ваша обувь развалится в самом начале пути. — Продавец смотрит на нас и качает головой. — Камуфляжные рубахи… шляпы… фляги. Тут у меня есть все, что вам нужно. Если у вас есть деньги.
— Нет… — лепечу я. Мысль о том, что нам столько всего нужно, о том, какие мы неподготовленные, ошеломляет и повергает в панику.
Парень хмурится и смотрит на нас неприветливо.
— То есть gracias, спасибо… Просто не сейчас. Сейчас мы ищем шелтер.
— Ах шелтер… Бесплатный небось, да?
Я киваю:
— Да, сеньор.
— Ничего бесплатного тут нет. — Продавец кривит губы. — Думаете, можно все даром получить, а? — Он возвращается к ревизии своего товара.
Я отступаю в сторону, кошусь на Пульгу и говорю:
— Спасибо, сеньор.
— Если хотите где-нибудь остановиться, придется заплатить.
Я не отвечаю и чувствую, как он провожает нас взглядом, когда мы поспешно уходим. Оглянувшись, вижу, что он разговаривает по мобильнику, по-прежнему не сводя с нас глаз.
Эй, muchachos! Парни! — кричит он нам вслед, но я тяну Пульгу прочь.
— Не оглядывайся, — говорю я ему, прибавляя шагу.
Он отстает, но тут мне на глаза попадается грязная, маленькая белая табличка на обшарпанном здании с рекламой хостела — сорок песо за ночь. Других табличек нет, и спросить не у кого. Мимо проезжает грузовик, водитель притормаживает и смотрит на нас, а потом чуть медленнее, чем раньше, продолжает свой путь.
— Давай проверим, что тут. — Я окидываю взглядом улицу, гадая, кто и с какой целью может сейчас за нами наблюдать. — Доставай деньги, только осторожно.
Пульга лезет в носок и сует мне в ладонь несколько купюр. Я отсчитываю сорок песо, чтобы не пришлось потом вытаскивать всю наличность при людях, и мы идем по дорожке к убогому домишке, за которым прячутся еще более обшарпанные строения.
Зайдя в маленький передний дворик, мы сразу ощущаем запах псины, и на нас тут же начинает рычать крупная черная цепная собака. Похоже, больше тут никого нет, только слышно, как работает телевизор на письменном столе, стоящем прямо в дверном проеме. Но тут из-за него выглядывает человек.
— Bueno, — говорит он, бросает на нас взгляд и переходит к делу: — Восемьдесят песо за ночь.
— Там написано, что сорок, — возражаю я ему.
— Неправильно написано. Восемьдесят, — настаивает парень. — С каждого. За это получите одеяло, койку и безопасность. — Собака бросается в нашу сторону, ее громкий лай эхом отдается от стен.
Пульга смотрит на пса как загипнотизированный.
— У нас только сорок… — говорю я парню.
Тот с головы до пят осматривает Пульгу, будто прикидывая, насколько тот слаб и может ли стать легкой добычей.
— Да неужели, пацан? У вас случайно оказалось ровно сорок вшивых песо? — Он смеется. — Ты, наверное, думаешь, что я вчера родился. Уж кое в чем я разбираюсь, не зря тут живу. Но дело ваше. И удачи.
— Мы просто хотим где-нибудь отдохнуть, — говорю я.
Парень пристально смотрит на меня. Изучает мое лицо, хоть я смотрю вниз, надвинув на лицо козырек бейсболки.
— Я знаю, что у вас есть еще деньги, — насмешливо произносит он. — Будете тратить мое время, станет еще дороже. И… Я же знаю, вам действительно нужно где-то остановиться, так? С таким симпатичным личиком, как у тебя… пацан, нельзя ночью оставаться на улице.
Я медленно поднимаю глаза, наши взгляды встречаются, и он, убедившись в правильности своей догадки, с улыбкой кивает:
— Да уж. поверь мне, ты не захочешь оказаться там НОЧЬЮ.
Я чувствую, как от страха по телу начинают бегать мурашки, и внезапно понимаю, что зайти сюда было плохой идеей. Сколько ни дай этому человеку, все будет мало, чтобы купить себе безопасность. Я оглядываюсь туда, где за двором виднеется улица, и говорю:
— Ладно, сейчас вернемся. Я только брату попить куплю.
Парень с подозрением глядит на меня:
— Да незачем. Питьевая вода тут есть.
— Мне кажется, ему сейчас лучше спортивный напиток взять.
— Они тоже у меня есть. По лучшей цене в городе.
— Мы сейчас вернемся, — повторяю я, медленно пятясь и увлекая Пульгу за собой.
— Я же говорю — незачем.
— Нет, правда, мы сейчас! — выкрикиваю я, поворачиваюсь и быстро иду через дворик.
Но парень уже что-то орет нам и идет следом.
— Быстрее, Пульга, пожалуйста, — говорю я другу. Что-то в моем голосе, наверное, страх, выводит его из транса, и он прибавляет шагу.
То же самое делает и преследователь. Тогда мы бросаемся бежать. Он бежит за нами и кричит:
— Эй, эй! Ладно вам, пацаны! Подождите!
Мы наддаем, и когда я оглядываюсь, вижу, что мужчина остановился на довольно большом расстоянии. Он мгновение смотрит на нас, потом разворачивается и идет назад к своему хостелу.
— Он ушел, — говорю я Пульге, который теперь смотрит на меня громадными от страха глазами.
Мы ныряем в проулок возле маленькой закусочной, посетители которой таращатся на нас из-за окна.
Я чувствую себя каким-то бродячим псом или ненужным старьем, годным только на то, чтобы его выбросили. Зато отсюда видна церковь, и от этого мне становится легче. Я собираюсь сказать Пульге, что надо идти туда, когда снова вижу мужчину из гостиницы. На этот раз при нем его собака, и он рыщет глазами вдоль улицы.
Пульга хватает меня за руку в тот самый миг, когда собака, заметив нас, начинает лаять. Парень оборачивается, и мы срываемся с места. Но мои ноги совсем ослабли и еле двигаются. Чем быстрее я пытаюсь их переставлять, тем медленнее движется мир вокруг. Голова кружится, дыхание короткое, судорожное. Меня будто расщепило надвое: тело бежит отдельно, а душа плывет над ним, тяжелым и неповоротливым. Потом душа возвращается на место, и я ускоряюсь, однако меня по-прежнему ведет, словно наполненный гелием шарик.
Но вот и церковь, она совсем рядом, и я показываю на нее, потому что не могу говорить. Если заговорю, дыхание собьется, а допускать этого нельзя, нужно еще немного прибавить, ведь собака лает так громко, так резко, что этот звук царапает барабанные перепонки и эхом отдается в голове. Я оглядываюсь и вижу Пульгу. Собака прямо за ним. Он, спотыкаясь, поднимается на первую, вторую, третью ступеньку крыльца. Собака все лает и лает, а потом набрасывается на моего друга и вонзает зубы в его плечо.
Пульга вопит от боли. Я тяну его к себе и ору на пса. Он по-прежнему терзает плечо Пульги, хотя я пинаю животное и кричу. Теперь и парень тянет пса за ошейник, но тот не отпускает.
Дверь церкви распахивается, и оттуда с криком вылетает монахиня. В руках у нее пистолет.
— Быстро забери собаку! — кричит она.
Парень дергает за ошейник, орет на пса и отдает ему какую-то команду. Собака наконец разжимает челюсти.
— И хватит натравливать своего пса на людей, desgraciado, паршивец! — грозит парню монахиня.
Тот что-то шипит сквозь зубы, но забирает пса и тащит прочь.
Монахиня спешит к стонущему Пульге. Кровь просачивается сквозь его рубашку.
— Идем, nino. Идем, мальчик, — говорит Она. Потом добавляет: — Вот, держи, — и сует мне пистолет. — Он ненасуоящий. — С этими словами она помогает мне поднять Пульгу и завести в храм.
Он держится на ногах, но стонет от боли. Я помогаю ему, пока мы идем через церковь. Бронзовое распятие ярко сияет, сверху на нас смотрят святые.
Монахиня торопливо заводит нас в заднее помещение. Оттуда какие-то лестницы ведут вниз, в лабиринт находящихся под церковью комнат. Мы проходим мимо священника, который сидит у себя в кабинете и смотрит нам вслед.
Монахиня приводит нас в комнату, где полно медикаментов для оказания первой помощи. Она велит Пульге лечь на стол, а сама роется в инструментах. У моего друга такой вид, как будто он вот-вот потеряет сознание.
— Даже не думай в обморок падать, nino,, — говорит монахиня, разрезая на нем рубашку, чтобы осмотреть укус.
Но глаза Пульги закатываются, и тогда она ломает что-то в руке, сует ему под нос, и он неожиданно резко поднимает веки.
Входит священник.
— Que paso? Что случилось? — спрашивает он.
— Да опять эта собака, — объясняет монахиня. — Хозяин натравил ее на этих бедняг, хотел у них деньги отобрать.
Плоть Пульги свисает красными и розовыми клочьями в том месте, где в нее впились собачьи зубы. Монахиня подкладывает под плечо полотенце и обрабатывает раны спиртом. Пульга вскрикивает от боли.
— Perdon, criatura. Извини, детка. Но нам надо сразу это обеззаразить, чтобы ты не подхватил инфекцию.
В этот миг я замечаю, какой Пульга худой. Ребра проступают под кожей, которая сплошь покрыта синяками. От этой картины меня накрывает волна сочувствия и жалости.
— Нужно наложить несколько швов, — говорит монахиня, и священник, подает ей все, что для этого нужно.
Я стою рядом, повторяя Пульге, что с ним все будет хорошо. Он закрывает глаза от боли, когда монахиня прикладывает что-то к его ранам перед тем, как начать их зашивать. Каждый раз, когда игла вонзается в его тело, он втягивает воздух сквозь зубы и вскрикивает. Кожа на покусанном участке ободрана, он весь красный и вообще ужасно выглядит.
Я смотрю, как игла пронзает плоть Пульги, входит и выходит, входит и выходит, как появляются свежие красные дырочки и мелькают руки монахини в синих перчатках. Они соединяют то, что было разорвано.
Я наблюдаю за этими руками божьего слуги, которые лечат Пульгу, чинят его. Исцеляют, то есть делают целым. И может быть, это означает, что с ним все будет хорошо. Может быть, мой друг перестанет быть таким надломленным, как раньше, и сумеет снова вернуться к себе, стать собой.
Закончив, монахиня, снимает синие перчатки и выбрасывает их в мусорную корзину.
— Отведу их в шелтер, — говорит священник, — только вначале дам хлеба и сока.
Они вместе с монахиней выходят из комнаты, предупредив, что скоро вернутся.
— Ты как, ничего? — спрашиваю я Пульгу.
Он кивает, хотя по глазам видно, что врет. Теперь, когда его больше не колют иглами, он лежит, одуревший и бесчувственный, в этом пропахшем дезинфицирующими средствами закутке.
Возвращается монахиня с чистой рубашкой для Пульги, тарелкой хрустящих хлебцев, двумя бумажными стаканчиками и бутылкой сока. Я смотрю на ее руки, как они наливают сок и передают нам маленькие стаканчики, и мне хочется плакать. Слезы подступают и от того, как она, закрыв глаза, шепотом молится, просит за нас Бога.
— Despacio, не спешите, — ласково просит она, когда мы пьем и едим.
Я закрываю глаза и стараюсь есть медленнее. Сладость яблочного сока наполняет рот, и, клянусь, я вижу прямо перед собой яблоки, из которых его выжали, и пот работника, который их собрал. От этого я все-таки начинаю плакать и, когда слышу звук собственных рыданий, недоумеваю от того, как они звучат. Собственный голос кажется каким-то чужим, и в моей голове мелькает мысль: а не превратилась ли я, как Пульга, в кого-то другого?
Тогда руки монахини ложатся мне на плечи, она все шепчет, а я не могу остановиться и продолжаю есть, пить и плакать. И когда во рту появляется металлический привкус, а хлебцы становятся на вкус как пыль и хрустят слишком громко, перед моим внутренним взором возникают кости и кровь.
— Деточка, деточка, — как молитву, шепчет монахиня.
На миг я растворяюсь в этой молитве, а потом открываю глаза и вижу, что Пульга смотрит на меня. Потом в комнату входит священник и говорит, что отвезет нас в шелтер, которым сам и заведует.
Пульга встает, его раны перевязаны, на нем чистая рубашка.
Монахиня благословляет вначале меня, потом Пуль-гу, начертив перед каждым из нас в воздухе крест, и мы идем за священником обратно по лабиринту подземных комнат, поднимаемся по лестнице в храм. Когда мы проходим мимо алтаря, Пульга заглядывается на горящие там свечи. Я останавливаюсь и зажигаю одну за упокой души Чико. Потом сую деньги в руку Пульге, чтобы он тоже мог поставить свечу.
Но он этого не делает.
Ехать до шелтера недолго. Дорога неровная, ухабистая. Окна машины открыты, и горячий ветер треплет нам волосы. Я прячу лицо на плече у Крошки, потому что от каждого толчка, стука и скрипа мне кажется, будто я снова на поезде.
Крошка уверяла, что нам не нужно больше ездить на этой визжащей твари. Но она ошибается.
Священник, который представился отцом Гонсалесом, что-то говорит, но я не понимаю, о чем речь, и через некоторое время он замолкает. Дальше мы едем в тишине, если, конечно, не считать шума ветра, скрипа и позвякивания, которые издают ключи в замке зажигания.
Я думаю о сиянии свечей перед алтарем и о том, как мы с Чико ходили в церковь возле моего дома, чтобы поставить свечку за упокой души его мамиты. После таких походов он всегда бывал очень тихим, но однажды, не так давно — хотя, может, сто лет назад, — когда мы шли мимо малышни, пинавшей мячик на пустыре за церковью, очень тихо прошептал: «Я хотел бы снова ее увидеть».
Он моргал как сумасшедший, чтобы не дать слезам пролиться, чтобы быть сильным, как я всегда ему велел: «Ты должен быть сильным, Чико, или el mundo leva a comer[22], парень».
Почему я постоянно твердил, что мир собирается его сожрать? Я думаю о изжеванном теле у железнодорожных путей, о том, что его порвал зверь.
Не раз и не два я говорил что-то такое, что предопределило его злую судьбу.
Плечо ломит от боли, может быть, это мне в наказание. Может, не надо было сопротивляться, и пусть бы этот пес разорвал меня на куски. Но я хотел жить. Стыдно признаться, но, даже когда Чико погиб и когда я решил, что у меня нет больше права на жизнь, я по-прежнему не хотел умирать.
А тогда Чико шел по Барриосу, вытирая слезы. Близился вечер, солнце клонилось к западу и поэтому не так слепило глаза. От вида такого красивого неба можно было и загрустить, особенно если твой друг оплакивает свою мать. Мне давно уже не было так тоскливо, и я не знал, что, черт возьми, сказать ему, поэтому промолчал, и мы просто шли и шли себе дальше.
Таким вот хреновым другом я был.
Другом, который ломал, подталкивал, которому нельзя было пожаловаться на усталость, потому что в ответ всегда звучало только одно: «Будь сильным». Поэтому Чико все шел и шел. Двигался вперед, пока не упал с поезда, — и это то же самое, как если бы я сам столкнул его оттуда.
Я закрываю глаза и вижу пламя церковной свечи.
— Сильно болит? — шепотом спрашивает Крошка.
Я смотрю на нее и чувствую, как подергивается веко.
— Не знаю, — отвечаю я, потому что даже пульсирующая боль кажется сейчас какой-то ерундой.
Как такое вообще может быть? А потом вспоминаю рассказы людей, которые упали с поезда и выжили. Они говорили, что вначале ничего не чувствовали, даже когда смотрели на свои отрезанные колесами конечности. Вначале боли не было. Она приходила позже.
Может быть, Чико ничего не почувствовал. Надеюсь, так оно и было и боль просто не успела прийти.
Крошка глубоко вздыхает, на лице у нее появляется встревоженное выражение, и тут машина сбавляет ход, въезжая во двор маленького шелтера.
Автомобиль останавливается перёд зданием песочного цвета, которое сливается с окружающим ландшафтом, и мы выбираемся наружу. Отец Гонсалес зовет нас в дом и знакомит с женщиной по имени Карлита. У нее круглые щеки, и она все время улыбается.
— Bieiwenidos, m’ijos! Добро пожаловать, дети мои, — говорит она и внимательно слушает рассказ отца Гонсалеса о том, что случилось. Он просит, чтобы мы какое-то время пожили в шелтере.
На Карлите голубая рубашка.
Это американский орел.
Американский орел голубой. Будь у меня коробка цветных мелков, там был бы кроваво-красный цвет для Чико. Желтый для сарая Рэя. Оранжевый для адского маршрута.
— Вам нужно поесть, принять душ, отдохнуть, — говорит Карлита, когда отец Гонсалес проходит в дом и здоровается с остальными обитателями шелтера. — Вам нужно снова почувствовать себя людьми.
«Я хочу снова почувствовать себя человеком. Хочу. Хочу жить. Хочу умереть. Хочу вернуть Чико. Хочу миллион противоречащих друг другу и невозможных вещей, — крутится у меня на языке. — Разве все это может сбыться?» Но я молчу и следую за Карлитой, которая показывает туалеты и помещения для отдыха в задней части дома, где рядами выстроились двухъярусные кровати: комната слева для женщин, справа — для мужчин. Карлита заводит нас в мужскую спальню и указывает на свободную кровать. Потом роется в коробках, которые стоят в углу, и достает оттуда футболки и джинсы, чтобы мы могли их надеть, когда вымоемся.
— Сейчас вернусь, — говорит она, выходит и быстро возвращается с маленьким тонким полотенцем для каждого из нас.
— Принимайте душ, а я пока приготовлю вам поесть. Ужин обычно в пять, но я кое-что для вас разогрею. Когда будете готовы, приходите на кухню. — Она улыбается, но ее улыбка и ее доброта почти не имеют смысла: как может быть хорошо, когда на самом деле все так плохо?
Карлита снова уходит, и становится тихо. Двое парней в другом конце комнаты играют в карты, поглядывая на нас. Что-то в том, как они выглядит, сразу заставляет меня подумать, что они тоже были на Ля Бестии. Об этом говорят их глазах. Они коротко кивают мне, будто тоже что-то поняли, но я просто ложусь на верхнюю ковать и смотрю в потолок.
— Хочешь первым пойти в душ? — спрашивает Крошка.
Я мотаю головой. Она говорит что-то еще, но я не отвечаю, и она уходит.
— El viaje es muy feo. Поездка была так себе, — слышу я голос одного из парней. — Но с тобой все будет хорошо, paisano. Нормально все будет, земляк.
Больше он ничего не говорит, и я слышу шуршание карт, когда эти двое возвращаются к игре.
Я закрываю глаза и отгораживаюсь от всего мира.
Я говорил ему, что мы справимся.
Говорил, чтобы он доверился мне.
Твердил, что мы погибнем, если не сбежим.
Я открываю глаза. Пахнет мылом и теплой землей. Рядом со мной стоит Крошка.
— Теперь твоя очередь, — сообщает она.
В душе только холодная вода. Я стараюсь не намочить место укуса, тупо смотрю на стежки и задаюсь вопросом: может, когда этот пес меня укусил, то забрал все, что осталось от моей души? Потому что я не чувствую ничего, кроме холода.
Помывшись, я иду на запах пищи. Странно: у меня нет аппетита, но я понимаю, что тело страдает от голода. Крошка уже в кухне, разговаривает с Карлитой. Я сажусь напротив них. В моей тарелке бобы, тортильи и яичница. Перед тем как приступить к еде, я бормочу слова благодарности.
У еды нет вкуса. Я смотрю на Крошку, которая доедает последний кусок. Карлита кладет ей добавку. Моя подруга закрывает глаза, и я гадаю, кажется ли ей все это вкусным? Я продолжаю смотреть на Крошку, и вид у нее делается виноватым.
— У нас все будет хорошо, Пульга, — говорит она.
— Claro que si! Конечно! — поддерживает ее Карлита. — С Божьей помощью у вас обоих все будет хорошо.
Но я ничего не отвечаю. Не говорю, что только сейчас думал о том, какое это вранье, и что я вообще сомневаюсь в существовании Бога, даже когда смотрю на стену за их спинами и вижу написанные большими белыми буквами слова «DIOS ESTA AQUl» — «Бог здесь, с нами». Вокруг надписи линии, похожие на золотистые солнечные лучи, а по обе стороны от нее нарисованы красные розы.
И где же он, Бог?
Я подношу ко рту вилку с едой и принимаюсь жевать.
Ночью мне снится Ля Бестия. Этот зверь зол на меня за то, что я отказался с ним попрощаться, и с ревом въезжает в мои сны. Я знал, что так оно и будет. А потом во время ночного перегона меня толкают на крыше вагона, плечо пронзает боль, я падаю, и колеса отрезают мне руку. Я кричу и плачу в кромешной ночной тьме, да только никто не знает, что я упал. И я остаюсь возле путей один.
Тьма мгновенно сменяется светом, рядом со мной неожиданно оказывается Крошка, которая отчаянно кричит: «Проснись, проснись!» И я опять оказываюсь в спальне шелтера, Крошка твердит, что все в порядке, все хорошо, а двое парней в углу сидят на своих кроватях, уставившись на меня.
— Со мной все нормально, — говорю я Крошке, натягиваю на голову тонкую простыню и отворачиваюсь от нее и яркого света.
— Точно?
Я не отвечаю и слышу, как она уходит и снова выключает свет.
Я таращусь в темноту, стараясь не заснуть. Борюсь со сном, чтобы не видеть кошмаров. Но борьба со сном напоминает о поезде. Теперь все напоминает мне о Ля Бестии. Интересно, смогу ли я когда-нибудь навсегда оставить этот поезд в прошлом.
Утром я резко просыпаюсь от какого-то резкого звука.
Я открываю глаза, и реальность проступает трещинами и коричневыми пятнами на протекающем потолке, голосами людей, сладковато-горьким ароматом кофе, журчанием воды и позвякиванием столовых приборов. Сердце начинает частить, и мне приходится схватиться за грудь, чтобы его утихомирить.
— Завтрак. — В дверях появляется Крошка в новой бейсболке, хотя на плечаху нее по-прежнему накинута старая грязная куртка.
Я вспотел, перед глазами стоит лицо Чико, в голове звучит эхо его голоса: похоже, он мне снился. Вот бы вернуться обратно в этот сон!
— Пора вставать, — говорит Крошка, и ее голос прорезает тонкую ткань сна, мою слабую связь с Чико.
Я быстро сажусь, слишком быстро, к голове приливает кровь, и комната начинает кружиться перед глазами. Но я все равно слезаю с кровати и иду следом за Крошкой на кухню.
За столом сидят вчерашние парни и Карлита. Еще тут женщина, мужчина и мальчик. Женщина кормит ребенка из своей тарелки.
— Это мой брат Пульга, — объявляет Крошка, все кивают и приветствуют меня нестройным хором:
— Buenos dias! Доброе утро!
— Mucho gusto! Приятно познакомиться!
— Они тоже братья, — сообщает Карлита, показывая на наших соседей по комнате, — Хосе и Тонно.
Парни кивают мне.
— Я Нильса, — говорит женщина, которая кормит ребенка, — это мой муж Альваро. А это наш малыш, мы зовем его Нене, — добавляет она, улыбаясь мальчишке.
Тот смотрит на меня и застенчиво машет ручкой. Я отворачиваюсь.
Карлита ставит передо мной тарелку с едой — в ней несколько кусочков курятины и большое количество тушенного в томатном соусе картофеля. Я тихо благодарю. Рука Карлиты касается моего здорового плеча, и я невольно вздрагиваю. Разговоры за столом возобновляются, а моя рука тем временем берет ложку, зачерпывает еду и несет ее ко рту. Челюсти начинают работать, язык помотает проталкивать пишу. Но я не чувствую вкуса. Я могу только смотреть в тарелку и вспоминать, какими голодными мы вечно были в дороге.
«Я могу съесть целую гору чучито».
Есть мне не хочется, но отказываться от еды я не намерен.
— Как твоя рука? — спрашивает Карлита. Ее голос будто доносится до меня откуда-то издалека.
Я смотрю на нее и пожимаю плечами.
— Сегодня сделаю тебе перевязку, — говорит она. — И вам, — обращается она к Альваро.
Только теперь я замечаю на его лице синяки.
— Как вы, набираетесь сил? — спрашивает его Карлита.
Он кивает.
— Да-да, я чувствую себя крепче. — Альваро улыбается, словно в подтверждение своих слов, но у его жены вид озабоченный. — Просто, сами знаете, в этом путешествии может и не повезти, вот и всё. Нельзя рассчитывать, что в дороге ничего с тобой не случится. Нужно просто продолжать двигаться.
— Asi es. Так и есть, — со вздохом произносит Карлита, уставившись на столешницу.
— А что случилось? — спрашивает Крошка у Альваро.
— Мы нарвались на грабителей, — отвечает вместо него Нильса. — Они отобрали у нас деньги и избили Альваро.
— Но Бог был с нами, — говорит Альваро, глядя на Нильсу. — Да, мы остались без денег и меня побили. Зато они не тронули тебя и Нене.
Его жена со вздохом кивает.
Слова Альваро о том, что Бог был с ними, снова и снова звучат у меня в ушах. Я думаю о том, как он стоял рядом с Альваро, пока того избивали, а Нильса и Нене в ужасе наблюдали за происходящим.
Интересно, а где был Бог, когда умирал Чико? Свдел на поезде и смотрел?
— Ладно, — говорит Альваро, — в любом случае мы уже близко. Его глаза слегка проясняются. — Нам удалось выклянчить немного денег у моего кузена из Штатов и у родичей Нильсы. Хватит на то, чтобы нанять el coyote, койота, который доведет нас до конца пути. И всё — там мы уже будем у цели.
— О да, именно так, — кивает Нильса, качая головой и опять глубоко вздыхая. Взгляд, которым обменивается эта пара, наводит меня на мысль, что все это путешествие затеял Альваро. — Сколько людей погибает… А сколько народу еще умрет в пустыне!
Альваро пристально смотрит на нее.
А сколько народу умрет дома, в Гондурасе?
Нильса не отвечает и снова принимается кормить Нене/
— А как у вас все прошло? — спрашивает Альваро нас с Крошкой. — Как вы добрались?
Я смотрю в тарелку, тщательно собираю с нее остатки куском тортильи и отправляю все это в рот.
— Ну, — начинает Крошка, — у нас тоже все плохо вышло…
«Не говори этого, не рассказывай, не…» — думаю я.
Но она рассказывает, и я слышу имя Чико. Крошка говорит, и кажется, что кто-то медленно выкачивает из кухни воздух, а на лицах слушателей постепенно появляется ужас.
«Не надо!»
Я вижу, как Карлита и Нильса вытирают глаза, как Альваро и братья опускают взгляды и смотрят в пол.
«Не надо!»
Голос Крошки делается сдавленным, она говорит, что на самом деле мы продумали только путь до Алтара и не знаем, что делать дальше. Может, нам тоже нужно искать койота.
«Не надо, не надо! Не надо, не надо!»
«Не рассказывай никому о наших планах», — я вспомнил, как говорил эти слова Чико. Тогда мне еще казалось, что я все знаю.
Я давлю на сердце, пытаясь заставить его не вспоминать больше. По-моему, положение, в котором мы сейчас оказались, такое отчаянное, что прикидываться больше нет смысла. Незачем скрывать от других планы, которые все равно превратились в ничто.
Альваро глубоко вздыхает.
— Можно спланировать путешествие заранее, только на самом деле все обязательно выйдет не так, — мягко говорит он, качая головой. — И я знаю, как трудно доверять чужим, но если вы сможете добыть денег, например, свяжетесь с родными и одолжите у них, я спрошу своего койота, не возьмет ли он и вас тоже. Он очень хорош, ну, во всяком случае, я так слышал. — Альваро пожимает плечами, будто не хочет ничего обещать.
Братья за столом кивают:
— И мы тоже так слышали. Несколько месяцев назад с ним ходил наш друг, так он теперь живет в Эль-Пасо. Работает, матери деньги шлет.
Крошка смотрит на Альваро, а потом прячет глаза, но я успеваю заметить, как в них вспыхивает какая-то искра.
— Правда? Вы спросите? — В ее голосе звучит надежда. — Думаете, он действительно нам поможет?
— Если у вас есть деньги, то да.
Она кивает:
— Денег мы найдем. Пожалуйста, спросите у него.
— Я спрошу. Мы собираемся уходить через три дня, — сообщает Альваро.
— Через три дня… — шепчет Крошка. На лице у нее появляется странное выражение.
Не знаю, где она надеется раздобыть денег. И даже не спрашиваю об этом.
— Иди без меня, — шепчу я.
Потому что, кажется, я больше не стремлюсь перейти границу. И человеком себя тоже больше не чувствую. Может, я перестал им быть.
— Нет, — отвечает она, — без тебя я не пойду, Пульга, так что, пожалуйста…
Я опять кладу руку на сердце, проверяя, на месте ли оно, качает ли по-прежнему кровь.
— Хорошо? — спрашивает Крошка.
Кажется, я киваю. Кажется, она дотягивается до моей руки.
Я не знаю.
Я больше не чувствую себя настоящим.
Может, я превратился в призрака. В призрака, который потерял лучшего друга, дом, веру.
Вообще все.