Книга вторая ПРАВИТЕЛЬСТВО

I Конституция

Барабанный бой; слушайте, дурачье!

Президент республики,

Считая, что все законы, ограничивающие свободу печати, были отменены, все законы против широкой гласности и свободного обмена мнениями аннулированы, право собраний полностью восстановлено и все чрезвычайные меры и декреты, не предусмотренные конституцией, а вызванные осадным положением, объявлены недействительными, в силу чего каждый гражданин, пользуясь любой формой гласности — афишами, газетами, выборными собраниями, — мог свободно высказаться; что все обязательства, и в первую очередь присяга от 20 декабря 1848 года, были неукоснительно выполнены, все тщательно изучено, все вопросы выяснены и разрешены, все кандидатуры публично обсуждены и нет никаких оснований подозревать, что хоть один человек подвергся какому-либо насилию; учитывая, словом, что каждому была обеспечена полнейшая свобода.

Что свободный изъявитель своей воли, народ, опрошенный, согласен ли он, связанный по рукам и по ногам, предаться на волю Луи Бонапарта,

Ответил «Да!» семью миллионами пятьюстами тысячами голосов, (Замечание автора: Мы еще поговорим об этих 7 500 000 голосов.)

Объявляет

Конституцию, содержание коей следует:

Статья первая. Конституция признает, подтверждает и защищает великие принципы, провозглашенные в 1789 году и являющиеся основой государственного права французов.

Статья вторая и следующие. Трибуна к пресса, препятствовавшие прогрессу, заменяются полицией и цензурой, секретными совещаниями сената, Законодательного собрания и Государственного совета.

Заключительная статья. То, что называлось некогда человеческим разумом, упраздняется.

Тюильри, 14 января 1852 года.

Луи-Наполеон.

Сверено и скреплено большой государственной печатью.
Хранитель печати и министр юстиции

Э. Руэр.


Эта конституция, которая столь высокопарно провозглашает и утверждает принципы и значение революции 1789 года, а отменяет только свободу, была внушена и подсказана Бонапарту старой афишкой одного провинциального театра, и мы полагаем весьма уместным напомнить о ней читателю:

сегодня
ТОРЖЕСТВЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
«БЕЛАЯ ДАМА»
опера в трех актах

Внимание! Музыка, которая затрудняла ход действия, заменяется остроумным и пикантным диалогом!

II Сенат

«Остроумный и пикантный диалог» — это Государственный совет, Законодательный корпус и сенат.

Так, значит, есть сенат? Разумеется. Этот «великий орган», эта «уравновешивающая сила», этот «верховный умиротворитель» — он-то и представляет собой высшую гордость конституции. Займемся же им.

Сенат. Это сенат. О каком сенате идет речь? Не о том ли, который тщательно обсуждал, под каким соусом императору будет благоугодно вкушать тюрбо? Или это тот сенат, о котором Наполеон 5 апреля 1814 года сказал: «Достаточно было сделать знак — сенат считал это для себя приказанием и всегда делал больше, чем от него хотели»? Или это тот сенат, о котором Наполеон сказал в 1805 году: «Эти трусы боялись не угодить мне»?[20]

Или это тот сенат, по поводу коего почти такое же восклицание вырвалось у Тиберия: «Вот подлецы! Они еще более рабы, чем это требуется»? Или речь идет о том сенате, который заставил Карла XII сказать: «Пошлите им в Стокгольм мой сапог!» — «На какой предмет, ваше величество?» — осмелился робко вопросить министр. «Председательствовать в сенате».

Нет, оставим шутки! У нас сейчас восемьдесят сенаторов; в будущем году их будет сто пятьдесят. Им, только им одним, предоставлено в полное распоряжение четырнадцать статей конституции, начиная со статьи 19-й и вплоть до статьи 33-й. Они суть «стражи общественной свободы»; они выполняют свои обязанности безвозмездно (статья 22), в силу чего получают в год от пятнадцати до тридцати тысяч франков. Их занятие заключается в том, чтобы получать свое жалованье и «не препятствовать» обнародованию законов. Все они знаменитости.[21]

Это не какой-нибудь там «опозорившийся сенат»,[22] как сенат того, другого Наполеона, — это солидный, настоящий сенат, в него входят маршалы, кардиналы, в него входит сам Лебеф!

«Чем вы занимаетесь в этой стране?» — спрашивают у сената. — «Нам поручено охранять общественные свободы».

«Что ты делаешь в этом городе?» — спрашивает Пьеро у Арлекина. — «Мне поручено причесать этого бронзового коня».

«Всем известно, что такое корпоративный дух; этот дух заставит сенат всеми силами добиваться увеличения своей власти. Если ему позволить, сенат уничтожит Законодательный корпус, а если представится случай, заключит союз с Бурбонами».

Кто сказал это? Первый консул. Где? В Тюильри в апреле 1804 года.

«Безо всякого права и полномочий, против всех правил и принципов он предал отчизну и привел ее к гибели. Он был игрушкой высокопоставленных интриганов… Я не знаю другого учреждения, которое войдет в историю более опозоренным, чем сенат».

Кто это сказал? Император. Где? На острове св. Елены.

Итак, в «конституции 14 января» значится сенат. Но, призваться, это просто по недосмотру! Ныне, когда общественная санитария шагнула так далеко вперед, мы привыкли к тому, чтобы и проезжие дороги содержались в большей чистоте. Право же, после сената Империи можно было бы больше не засорять наши конституции сенатом.

III Государственный совет и Законодательный корпус

Есть еще Государственный совет и Законодательный корпус. Государственный совет — веселый, недурно оплачиваемый, толстоморденький, румяненький, свеженький, глазки быстрые, ушки розовые, говорит громко, ходит брюхом вперед, на боку шпага, весь расшит золотом; Законодательный корпус — тощий, бледный, унылый, расшит серебром. Государственный совет входит, выходит, идет туда и сюда, суетится, распоряжается, командует, решает, покрикивает, видит лицом к лицу Луи-Наполеона. Законодательный корпус ходит на цыпочках, мнет в руках свою шапчонку, прикладывает палец к губам, улыбается заискивающе, садится на краешек стула и открывает рот, только когда к нему обращаются с вопросом. Он не умеет пристойно выражаться, и газетам строго-настрого запрещено даже упоминать о его словах. Законодательный корпус утверждает законы и налоги (статья 39), а когда ему требуется какая-нибудь справка, цифра, разъяснение и он, низко кланяясь, проникает в вестибюль министерства, чтобы поговорить с министром, швейцар встречает его в передней и, покатываясь со смеху, угощает щелчком в нос. Таковы права Законодательного корпуса.

Надо сказать, что такое грустное положение вещей в июне 1852 года вызвало вздохи у некоторых элегически настроенных личностей, входящих в состав сего органа. Отчет бюджетной комиссии останется в памяти людей как один из самых душераздирающих шедевров подобного плаксивого жанра. Напомним его кроткие стенания:

«Некогда, как вам известно, между комиссией и министром существовал в таких случаях необходимый контакт. К ним можно было обращаться за необходимыми документами для изучения того или иного вопроса. Они приходили сами с начальниками своих отделов и давали устные разъяснения, нередко вполне достаточные для того, чтобы избежать всяких дальнейших обсуждений. И бюджетная комиссия, выслушав их, принимала решения, которые передавались непосредственно на рассмотрение Палаты.

Ныне же мы не имеем возможности сообщаться с правительственными органами иначе, как через посредство Государственного совета, который, будучи доверенным правительства и проводником его мыслей, один только и располагает правом передавать Законодательному корпусу документы, затребованные у министерства. Короче говоря, в отношении как письменных, так и устных сообщений министров заменяют государственные советники, которые заранее согласуют с ними свои решения.

Что же касается до всякого рода поправок, которые комиссия могла бы пожелать внести в связи с тем или иным предложением депутатов или после самостоятельного изучения бюджета, то они должны быть переданы Государственному совету и рассмотрены там, прежде чем быть представлены на ваше обсуждение.

Там же — и этого нельзя не отметить — поправки эти некому разъяснить, ибо нет ни докладчиков, ни официальных защитников.

Такого рода процедура, по-видимому, проистекает из самой конституции, и если мы об этом говорим, то исключительно для того, чтобы показать вам, что она неизбежно ведет к промедлениям в исполнении обязанностей, возложенных на бюджетную комиссию…»[23]

Какая неслыханная кротость! Нельзя с большим целомудрием и смирением принимать то, что Бонапарт на своем языке самодержца называет «гарантией спокойствия»,[24] а Мольер с вольностью великого писателя — «пинком».[25]

Итак, в лавочке, где у нас мастерят законы и бюджеты, имеется хозяин — Государственный совет, и лакей — Законодательный корпус. Согласно «конституции» — кто назначает хозяина? Бонапарт. А лакея? Народ. Превосходно.

IV Финансы

Заметим, что под сенью сих «мудрых учреждений» и благодаря государственному перевороту, который, как известно, восстановил общественный порядок, финансы, безопасность и процветание, бюджет, по признанию Гуэна, сводится с дефицитом в сто двадцать три миллиона.

Что касается оживления торговли после государственного переворота; увеличения доходов и подъема в делах, то тут лучше оставить слова и просто перейти к цифрам. Итак, на языке цифр, вот вам официальные и самые исчерпывающие данные: учетные операции Французского банка за первые шесть месяцев 1852 года дали всего 589 502 франка 62 сантима по главной кассе, а по филиалам — 651 108 франков 7 сантимов. Это цифры из полугодового отчета самого банка.

При этом Бонапарт не стесняется насчет налогов. В одно прекрасное утро он просыпается, зевает, протирает глаза, берет перо в руки и предписывает… что? Бюджет. Ахмет III пожелал однажды взимать налоги по собственному усмотрению. «Непобедимый властитель! — сказал ему визирь, — нельзя требовать с твоих подданных больше того, что положено законом и пророком!»

Тот же Бонапарт, будучи в Гаме, писал: «Если суммы, взимаемые ежегодно с общей массы населения, расходуются непроизводительно, как, например, на создание ненужных должностей, на сооружение бесполезных памятников, на содержание в мирное время армии, которая требует больших средств, чем армия, победившая при Аустерлице, — в таком случае налог становится непосильным бременем. Он истощает страну. Он берет и ничего не возвращает».[26]

По поводу этого слова «бюджет» приходит в голову одно соображение. Ныне, в 1852 году, епископы и советники кассационного суда получают пятьдесят франков в день, архиепископы и государственные советники, первые председатели суда и старшие прокуроры — шестьдесят девять франков в день, сенаторы, префекты и дивизионные генералы — восемьдесят три франка в день, председатели секций Государственного совета — двести двадцать франков в день, министры — двести пятьдесят два франка, а монсеньер принц-президент, включая сумму, отпускаемую ему на содержание королевских замков, получает в день сорок четыре тысячи четыреста сорок четыре франка сорок четыре сантима. Восстание 2 декабря было поднято против «двадцати пяти франков»!

V Свобода печати

Мы видели, что представляет собой законодательство, что представляют собой управление и бюджет.

А правосудие? То, что некогда именовалось кассационным судом, ныне превратилось в отдел регистрации при военных советах. Солдат, выходя из кордегардии, пишет на полях свода законов: «Я желаю!» или: «Я не желаю!» Везде и всюду распоряжается капрал, а суд только скрепляет это распоряжение. «А ну-ка, подбирайте ваши мантии — и шагом марш, а не то…» Отсюда эти приговоры, аресты, эти чудовищные обвинения! Какое зрелище представляет собой это стадо судей, которые плетутся по дороге беззакония и срама, сгорбившись, опустив голову, покорно подставляя спину под удары прикладов!

А свобода печати? Что об этом сказать? Не смешно ли даже произносить эти слова? Свободная пресса, честь французской мысли, освещавшая сразу со всех точек зрения самые разнообразные и важные вопросы, бессменный страж интересов нации — где она ныне? Что сделал с ней Бонапарт? Ее постигла та же участь, что и свободную трибуну. В Париже закрыто двадцать газет, в департаментах — восемьдесят; всего уничтожено сто газет. Иными словами, если подходить к вопросу только с чисто материальной стороны, бесчисленное количество семейств осталось без куска хлеба. Это значит — поймите это, господа буржуа! — сто конфискованных домов, сто жилищ, отнятых у хозяев, сто купонов ренты, вырванных из книги государственного долга. Полное тождество принципов: задушить свободу значит уничтожить собственность. Пусть безмозглые эгоисты, рукоплескавшие перевороту, призадумаются над этим.

Вместо закона о печати издается декрет, султанское повеление, фирман, помеченный и скрепленный императорским стременем; система предостережений. Нам ли не знать этой системы? Мы ежедневно видим ее в действии. Только эти люди и могли придумать нечто подобное. Никогда еще деспотизм не проявлял себя с более грубой и тупой наглостью, чем в этом запугивании завтрашним днем, которое угрожает расправой и предваряет ее, — подвергает газету публичной порке, прежде чем ее прикончить. При этой системе правления глупость поправляет жестокость и умеряет ее. Весь закон о печати может быть резюмирован в одной строке: «Разрешаю тебе говорить, но требую, чтобы ты молчал!» Кто же царствует над нами? Тиберий? Шахабахам? Три четверти республиканских журналистов изгнаны и высланы, остальные, преследуемые смешанными комиссиями, разбежались кто куда, скитаются и скрываются. Там и сям, в четырех или пяти уцелевших газетах, в четырех или пяти независимых, но взятых на заметку журналах, над которыми занесена дубина Мопа, пятнадцать или двадцать журналистов, мужественных, серьезных, честных, прямодушных, неподкупных, пишут с цепью на шее и с колодкой каторжника на ноге. Талант — под стражей двух часовых, Независимость — с заткнутым ртом, Честность — под караулом, — и Вейо, который кричит: «Я свободен!»

VI Нововведения по ча сти законности

Печать имеет право подвергаться цензуре, право получать предупреждения, право быть прикрытой на время, право быть уничтоженной вовсе. Она даже имеет право быть отданной под суд. Какой суд? Участковой камеры. Что это за камера? Исправительная полиция. А где же наш превосходный суд выборных и проверенных присяжных? Это уже устарело. Мы теперь шагнули далеко вперед. Суд присяжных остался позади, мы возвращаемся к судьям, которые назначаются и утверждаются правительством. «Подсудимый наказуется скорее, и результаты получаются более действенные», как выражается знаток своего дела Руэр. К тому же оно и удобнее! Вызовите обвиняемых: исправительная полиция, шестая камера; первое дело, подсудимый Румаж, жулик; второе дело, подсудимый Ламенне, писатель. Это производит превосходное впечатление, приучает буржуа не делать различия между жуликом и писателем. Конечно, явное преимущество! А с точки зрения практической, с точки зрения «нажима» — вполне ли уверено правительство, что суды эти так уж хороши? Уверено ли оно, что шестая камера лучше, чем добрый старый парижский уголовный суд, где председательствовали хотя бы такие подлецы, как Партарье-Лафос, или ораторствовали такие мерзавцы, как Сюэн, и такие пошляки, как Монжи? Можно ли твердо рассчитывать, что судьи из исправительной полиции будут еще подлее и презреннее, чем те? Будут ли эти судьи, как бы им хорошо ни платили, работать лучше, чем старый взвод присяжных, над которым вместо капрала начальствовал прокурорский надзор, который изрекал обвинения и произносил приговоры с точностью, с какой заряжают ружье по команде на счет двенадцать, так что префект полиции Карлье говорил, посмеиваясь, знаменитому адвокату Дем…: «Присяжные! Вот идиотское заведение! Если на них не нажмешь, они никогда не вынесут обвинительного приговора, а только нажми — всегда выжмешь из них то, что надо». Пожалеем же об этом честном суде присяжных, которых выжимал Карлье и которых выжил Руэр.

Это правительство само знает, что оно безобразно. Оно страшится своего портрета, а в особенности избегает зеркала. Оно, как филин, прячется в темноте; если его увидят, оно умрет. А оно желает существовать! Оно не терпит, чтобы о нем рассуждали, не допускает никаких разговоров о себе. Оно заткнуло рот французской печати, — мы видели, как это было сделано. Но заткнуть рот печати во Франции — это еще полдела; нужно заставить молчать и заграничную прессу. Пробовали затеять два процесса в Бельгии — один против газеты «Бюллетен Франсе», другой против газеты «Насьон». Честный бельгийский суд присяжных не признал их виновными. Это неприятно. Что же придумали? Ударили бельгийские газеты по карману. У вас есть подписчики во Франции? Если вы будете нас «обсуждать», мы не пропустим вас во Францию. Хотите, чтобы вас пропускали? Угождайте нам. Пытались припугнуть и английскую прессу: если вы будете нас «обсуждать», — вопрос ставится категорически: не желаем, чтобы нас «обсуждали», — мы выгоним из Франции всех ваших корреспондентов. Английская пресса в ответ на это рассмеялась. Но это еще не все. За пределами Франции есть французские писатели; они в изгнании, следовательно, они на свободе. А что, если они заговорят? Что, если они вздумают писать, эти демагоги? Ведь они вполне способны на такую штуку! Надо им помешать. Но как? Заткнуть людям рты на расстоянии не так-то легко. У Бонапарта не такая уж длинная рука. Попробуем, однако, — затеем против них процесс там, где они находятся. Допустим. Но ведь судьи свободных стран могут решить, что эти изгнанники представляют собой справедливость, а бонапартистское правительство — беззаконие. Эти судьи поступят так же, как бельгийский суд, — признают их невиновными. Тогда можно попросить дружественные правительства изгнать этих изгнанников и выслать этих высланных. Допустим. Но в таком случае эта изгнанники отправятся еще куда-нибудь, они всегда найдут какой-нибудь уголок на земном шаре, где им можно будет говорить свободно. Как до них добраться? Руэр стакнулся с Барошем, и они вдвоем нашли способ: состряпали закон о преступлениях, совершенных французами за границей, и втиснули туда статью о «преступлениях печати». Государственный совет утвердил, а Законодательный корпус не пикнул. Теперь это уже совершившийся факт: если мы окажем слово за пределами Франции, нас будут судить во Франции; приговаривать — на всякий случай, на будущее! — к тюремному заключению, к штрафам, к конфискации. Допустим. Итак, эта книга предстанет перед судом во Франции, и автор ее будет должным образом осужден — я к этому готов, но я только позволю себе предупредить всех этих господ, именующих себя судьями, которые, облачившись в свои черные или красные мантии, будут вершить этот суд, что, каков бы ни был их приговор, мое презрение к их суду может сравниться только с моим презрением к самим судьям. Это все, что я считаю нужным сказать в свою защиту.

VII Сообщники

Кто же толпится вокруг этого заведения?

Мы уже говорили. Стыдно и подумать.

Да, уж эти нынешние правители! Мы, сегодняшние изгнанники, помним их, когда они в звании депутатов всего какой-нибудь год тому назад важно расхаживали по кулуарам Учредительного собрания, задрав голову и делая вид, будто они сами себе господа. Какое высокомерие! Какая надменность! Они прижимали руку к сердцу и восклицали: «Да здравствует республика!» И если с трибуны какой-нибудь «террорист», или «монтаньяр», или «красный» намекал на то, что готовится государственный переворот и замышляется восстановление империи, — какими проклятиями они разражались по его адресу: «Вы клеветники!» Как они пожимали плечами при слове «сенат»! «Империя в наши дни? — восклицал один. — Да это было бы кровопролитие и мерзость! Вы клевещете на нас! Мы никогда не замараем себя таким делом!» Другой уверял, что он для того только и согласился стать министром у президента, чтобы защищать конституцию и законность. Третий прославлял трибуну как оплот нации. Напоминали о присяге Луи Бонапарта и с возмущением спрашивали: «Вы что же, сомневаетесь в честности этого человека?» Двое других даже голосовали против него в мэрии X округа 2 декабря и подписали декрет об отрешении его от должности. А еще один 4 декабря прислал автору этих строк письмо и восхвалял его за прокламацию левых, объявившую Луи Бонапарта вне закона… А ныне все это — сенаторы, государственные советники, министры, украшенные галунами и позументами, расшитые золотом! Подлецы! Прежде, чем расшивать золотом рукава, вымойте руки!

К.-Б. приходит к О. Б. и говорит ему: «Вы только представьте себе, до чего доходит наглость этого Бонапарта! Подумайте, он предлагает мне должность докладчика в Государственном совете!» — «Вы отказались?» — «Разумеется». На другой день ему предлагают должность государственного советника с окладом в двадцать пять тысяч франков — и возмущенный докладчик, растроганный до глубины души, становится государственным советником; К.-Б. дает свое согласие.

Некая категория людей сплотилась в массу — это глупцы. Они составляют самую трезвую часть Законодательного корпуса. К ним-то и обращается «глава государства» со своими разглагольствованиями: «Первый вариант конституции, составленный в истинно французском духе, должен был убедить вас, что мы располагаем всеми возможностями мощного и свободного государственного аппарата. Строгий контроль, свободный обмен мнений, окончательное утверждение налогов путем голосования… Францию возглавляет правительство, воодушевленное верой и любовью к добру, оно опирается на народ, который есть истинный источник власти, на армию, источник силы, на религию, источник справедливости. Примите уверения в моих чувствах».

Этих обманутых дурачков мы тоже знаем отлично; мы видели их в достаточном количестве на скамьях большинства в Законодательном собрании. Их вожаки, ловкие деляги, сумели запугать их насмерть, а это самый верный способ вести за собой такую толпу, куда тебе вздумается. Когда старое пугало — такие словечки, как «якобинец» и «санкюлот», — перестало действовать, эти вожаки вывернули наизнанку и снова пустили в ход словцо «демагог». Эти коноводы, мастера по части всяческих ловких приемов, с неменьшим успехом использовали еще и слово «Гора» и при случае помавали этим величественным и приводящим в трепет воспоминанием. Так, составив из нескольких букв алфавита соответствующие слоги и варьируя интонации, они выкрикивали: «демагогия», «монтаньяры», «смутьяны», «коммунисты», «красные», и ослепляли этих дураков до того, что у тех перед глазами вертелись огненные круги. Таким-то способом им удалось свихнуть мозги своим простодушным коллегам и запечатлеть в них нечто вроде словаря, в котором любое выражение оратора или писателя демократической партии немедленно переводилось на особый лад: человечность толковалось как жестокость, всеобщее благополучие как полный крах, республика как терроризм, социализм как грабеж, братство как массовые убийства, евангелие как смерть богачам. И когда оратор левой говорил, например: «Мы хотим прекращения войн и отмены смертной казни!», стадо несчастных дурачков справа слышало совершенно явственно: «Мы желаем все предать мечу и огню» — и в ярости грозило оратору кулаками. После речей, в которых говорилось о свободе, о всеобщем мире, о благосостоянии, достигаемом трудом, о всеобщем согласии и прогрессе, депутаты категории, охарактеризованной в начале главы, поднимались бледные как смерть: им мерещилось, что их уже гильотинировали, и они хватались за свои шляпы, дабы удостовериться, есть ли у них еще головы на плечах.

Эта несчастная, сбитая с толку масса примкнула, не задумываясь, ко Второму декабря. Ведь для них специально и было придумано это выражение: «Луи-Наполеон спас общество».

А эти неизменные префекты, неизменные мэры, этот неизменный капитул духовных лиц, эти вечные старшины и присяжные льстецы, расточающие хвалы одинаково как восходящему светилу, так и только что зажженному фонарю, те, которые являются наутро после победы к победителю, к триумфатору, к хозяину, к его величеству Наполеону Великому, к его величеству Людовику XVIII, к его величеству Александру I, к его величеству Карлу X, к его величеству Луи-Филиппу, к гражданину Ламартину, к гражданину Кавеньяку, к монсеньеру принцу-президенту, и преклоняют колени, улыбаются, сияют, поднося на блюде ключи своего города, а на лице своем — ключи собственной совести!

Но глупцы — это старая истина — глупцы всегда составляют неотъемлемую часть всякого учреждения и сами представляют собой чуть ли не учреждение! А префекты и капитулы и все эти лизоблюды завтрашнего дня, сияющие довольством и пошлостью, — таких было много всегда и во все времена. Воздадим справедливость декабрьскому режиму — кроме этих сторонников, у него есть еще последователи и креатуры, которые принадлежат только ему, он создал совершенно новых великих людей.

Ни одна страна даже и не подозревает, какая пропасть мошенников водится в ней. Нужны вот такого рода потрясения и пертурбации, чтобы они вышли наружу. И тогда народ с изумлением смотрит на то, что возникает перед его взором из праха и пыли. Достойное зрелище! Личность, известная всему свету, за которой давно уже охотились все европейские сыщики по уголовным делам, вдруг оказывается послом. Другому грозила уголовная тюрьма Бисетр или Ларокет, — в одно прекрасное утро он просыпается генералом с большим орлом ордена Почетного Легиона на груди. Всякий авантюрист выходит в сановники, облачается в мундир и заводит себе удобную подушечку, набитую банковыми билетами, берет лист чистой бумаги и пишет сверху: «Конец моих похождений». «Знаете вы такого-то?» — «Как же! Он, наверно, уже на каторге? — «Нет, что вы, он министр».

VIII Mens ajitat molem [27]

А в центре всего этого — он. Тот, о котором мы говорили. Человек без совести, человек, несущий гибель, покушающийся на цивилизацию, чтобы достичь власти; человек, который не гнушается никакими средствами, домогаясь какой-то отвратительной популярности не среди настоящих людей, а среди подонков, воздействуя на самые низменные инстинкты крестьянина и солдата, разжигая грубый эгоизм, скотские страсти, вожделение, алчность; нечто вроде Марата, ставшего принцем, но у Марата была великая цель, а у Луи Бонапарта — ничтожная; человек, который убивает, ссылает, изгоняет, отправляет на каторжные работы, вносит в проскрипционные списки, грабит, угрюмый человек со скованными движениями, со стеклянным взглядом, который посреди всех этих ужасов движется с отсутствующим видом, подобно какой-то зловещей сомнамбуле.

Вот как отзывались о Луи Бонапарте, то ли в осуждение ему, то ли желая ему польстить — ведь у таких странных личностей столь же странные льстецы: «Это диктатор, деспот, и только». Это вполне совпадает и с нашим мнением, но это еще не все. Диктатор был верховным правителем, Тит Ливий [28] и Цицерон [29] называют его «Praetor maximus»; Сенека [30] называет его «Magister populi»; то, что он повелел, считалось повелением свыше. Тит Ливий [31] говорит: pro numine observatum. [32] В те времена незрелой цивилизации далеко не все было предусмотрено древними законами, и потому забота о благе народа лежала на обязанности диктатора. Вот текст, который вызвал к жизни эту должность: «salus populi suprema lex esto». [33] Перед диктатором несли двадцать четыре секиры, символ его власти над жизнью и смертью. Он был вне закона, выше закона, но не смел коснуться закона. Диктатура была покровом, за которым закон оставался в неприкосновенности. Закон существовал до диктатора и оставался после него. Закон завладевал им, как только кончался срок диктатуры. Диктатор назначался на очень короткое время — на шесть месяцев, semestris dictatura, как говорит Тит Ливий. [34] Диктатор обычно слагал с себя полномочия до истечения срока, — словно эта огромная власть, даже добровольно дарованная ему народом, тяготила его, как угрызения совести. Цинциннат отказался от власти по прошествии недели. Диктатору запрещалось распоряжаться государственной казной без разрешения сената и выезжать из Италии. Он не смел сесть на коня без согласия народа. Он мог быть плебеем — Марций Рутил и Публий Филон были диктаторами. Иногда диктаторы назначались по какому-нибудь особому случаю — для проведения празднества в священные дни, для того, чтобы вбить священный гвоздь в стену храма Юпитера, а однажды — для назначения сената. В республиканском Риме было восемьдесят восемь диктаторов. Такая система чередования власти держалась на протяжении 153 лет, по римскому летосчислению с 552 года до 711-го. Началась она с Сервилия Гемина, в свое время диктатором был Сулла и, наконец, Цезарь. На Цезаре диктатура и закончилась. Цинциннат отказался от нее, а Цезарь связал себя с нею прочными узами. Цезарь был диктатором пять раз, в течение пяти лет, с 706 года по 711-й. Эта государственная должность была опасна и в конце концов поглотила свободу.

Диктатор ли Бонапарт? Нет никаких оснований для того, чтобы не ответить на этот вопрос утвердительно. Praetor maximus — верховный главнокомандующий? Знамена склоняются перед ним. Magister populi — учитель народа? Спросите у пушек, расставленных по всем площадям. Pro numine observatum — равный богам? Спросите у Тролона. Бонапарт назначил сенат. Он учредил празднества. Он позаботился о «благоденствии общества». Он вбил священный гвоздь в стену Пантеона — и на этом гвозде повесил свой государственный переворот. Но он издает и отменяет законы по собственному произволу, он садится на коня без разрешения. А что касается полугодичного срока, то ему требуется времени побольше. Цезарю нужно было пять лет, этому вдвое больше. Оно и справедливо — Юлию Цезарю пять, а Луи Бонапарту десять, пропорция правильная.

От диктатора перейдем к деспоту. Это определение едва ли не принято самим Бонапартом

Здесь нам, пожалуй, придется говорить на языке Византии; он здесь более уместен. Деспот пришел на смену базилевсу. Сверх всех его полномочий, ему полагалось еще командовать пехотой и конницей — magister utriusque exercitus. [35] Титул деспота создал император Алексей, прозванный Ангелом. Деспот был меньше, нежели император, но больше, чем себастократор или август, больше, чем цезарь.

Да так оно примерно и есть. Господин Бонапарт — деспот, если допустить, а это не так уж и трудно, что Маньян — цезарь, а Мопа — август.

Итак — деспот, диктатор. Весь этот блеск и шум, все это великолепнейшее могущество нисколько не противоречит тому, что в Париже иной раз происходят следующие забавные случаи, о которых очевидцы — честные обыватели — рассказывают вам с многозначительным видом. Идут по улице два человека и разговаривают о своих делах; один из них, по-видимому торговец, рассказывает о каком-то плуте, который его провел. «Экий негодяй! — говорит он. — Форменный жулик! Прощелыга!» Полицейский слышит последние слова, тотчас же подходит и останавливает их: «Вы говорите о президенте; я вас арестую!»

Собирается ли Луи Бонапарт стать императором?

Что за вопрос! Он властелин, кади, муфтий, бей, дей, судан, великий хан, великий лама, великий могол, великий дракон, двоюродный брат солнца, повелитель верующих, шах, царь, суфий и халиф. Париж уже не Париж, а Багдад, в коем имеется свой Джафар, именуемый Персиньи, и своя Шехеразада, которой каждое утро могут отрубить голову; зовут ее «Конститюсьонель». Бонапарт может распоряжаться всем, как ему вздумается, имуществами, семьями и каждой личностью в отдельности. Если французские граждане хотят познать всю бездну «правления», в которой они очутились, им стоит только задать себе несколько вопросов. Ты судья? Он сдирает с тебя мантию и тащит тебя в тюрьму. Ах, это сенат, Государственный совет, Законодательный корпус? Он хватает лопату, сгребает их, как кучу сора, в угол. Ты домовладелец? У тебя конфискуют твою дачу и дом со всеми дворами, конюшнями, садом и службами. Ты отец? Он отнимает у тебя дочь. Ты брат? Он забирает у тебя сестру. У тебя, буржуа, он отбирает жену. Ты прохожий, твое лицо чем-то не нравится ему — недолго думая, он всадит тебе пулю в лоб и пойдет домой. А дальше?

Если собрать все эти факты, что получится? Ровно ничего. Монсеньер принц-президент совершил вчера свою обычную прогулку по Елисейским Полям в коляске а ла Домон, запряженной четверкой лошадей, в сопровождении только одного адъютанта. Вот что будет написано в газетах.

Он стер повсюду надписи «Свобода, Равенство, Братство». И поступил правильно. Вы уже больше не свободны, французы, на вас надели смирительную рубашку, — и не равны, ибо солдафон теперь все, — и уже не братья, ибо междоусобная война назревает под этим зловещим затишьем осадного положения.

Император? А почему бы и нет? У него есть Мори, которого зовут Сибур, есть Фонтан, или «Faciunt asinos», [36] если вам это больше по вкусу, которого теперь именуют Фортуль, есть Лаплас, который откликается на имя Леверье, но который не написал «Небесной механики». Он без труда найдет себе и Эменаров и Люс де Лансивалей. Его Пий VII — в Риме, в сутане Пия IX. Его зеленый мундир мы уже видели в Страсбурге. Его орла мы видели в Булони. Серый сюртук был на нем в Гаме. Арестантская куртка или сюртук — какая разница? Мадам де Сталь выходит после аудиенции, она написала «Лелию», он улыбается ей перед тем, как послать ее в ссылку. Вы скажете, что ему недостает эрцгерцогини? Подождите, скоро будет. «Tu, felix Austria, nube». [37] Его Мюрата зовут Сент-Арно, его Талейрана — Морни, его герцога Энгиенского зовут Право.

Так чего же ему еще не хватает? Пустяка. Разве только Аустерлица и Маренго.

Можете быть спокойны, он император, про себя, втайне. В одно прекрасное утро он будет им при свете дня. Недостает только одной крохотной формальности: короновать в Соборе Парижской богоматери и возвести на престол его клятвопреступление. И тогда все станет на место! Перед вами откроется поистине императорское зрелище. Вот когда начнутся всякие неожиданности, сюрпризы, разные неслыханные словосочетания и сногсшибательные какофонии! Готовьтесь приветствовать нового принца Тролона, герцога Мопа, герцога Мимереля, маркиза Лебефа, барона Бароша! В шеренгу, царедворцы! Шляпы долой, сенаторы; конюшня настежь, монсеньер конь стал консулом. Позолотите овес для его высочества Инцитата.

И все это проглотят как ни в чем не бывало. Публика разинет рот до ушей и скушает все, что ей ни предложат. Раньше зевак пугали, что «ворона в рот влетит», теперь у нас, зазевавшись, незаметно проглотят целого кита.

Для меня, пишущего эти строки, империя уже существует. И я, не дожидаясь фарса сенатского решения и комедии плебисцита, посылаю Европе официальное извещение:

«Предательство Второго декабря разрешилось от бремени империей. Роженица и дитя чувствуют себя плохо».

IX Всемогущество

Но забудем о Втором декабря, совершенном этим человеком, забудем о его происхождении и посмотрим, что собственно он представляет собою как политическая фигура. Будем судить его по его делам, совершенным за эти восемь месяцев, что он царствует. Положим на одну чашку весов могущество, которым он располагает, а на другую — его деяния. Что он может? Все! Что он сделал? Ничего. С такой властью в руках одаренный человек изменил бы лицо Франции, может быть всей Европы. Конечно, он не мог бы загладить преступления, с помощью коего он захватил эту власть, но он заставил бы забыть о нем. Материальными усовершенствованиями он мог бы заслонить от народа моральный упадок страны. И надо сказать, что для гениального диктатора это было бы не так уж трудно. За эти последние годы люди выдающегося ума разработали немало важных общественных проблем; оставалось только претворить их в жизнь на благо народа, что, несомненно, было бы встречено с величайшим удовлетворением. Луи Бонапарт прошел мимо этих проблем. Он не проявил к ним ни малейшего интереса, ни с одной из них не пожелал познакомиться. В Елисейском дворце он не нашел даже следов социалистических размышлений, которым он предавался в Гаме. Он добавил много новых преступлений к своему первому, в этом он был последователен. За исключением этих преступлений он не совершил ничего. Абсолютная власть — и абсолютное неумение что-либо предпринять. Он завладел Францией и не знает, что ему с ней делать. Право же, можно пожалеть этого евнуха, который никак не управится со свалившейся ему в руки неограниченной властью, со своим всемогуществом.

Конечно, наш диктатор волнуется, этого мы не будем скрывать, у него нет ни минуты покоя. Он с ужасом чувствует, как вокруг него сгущается мрак полного одиночества. Есть такие, что поют от страха перед темнотой, — а он суетится. Он неистовствует, вмешивается буквально во все, гоняется за какими-то прожектами; неспособный творить, он издает декреты — надо же как-нибудь замаскировать свое ничтожество. Это непрерывное толчение, — но, увы, это толчение воды в ступе. Конверсия государственных ценных бумаг? Какая и кому от этого выгода? Экономия в восемнадцать миллионов — допустим. Это то, что потеряли держатели ренты, — и то, что президент и сенат с их двумя дотациями положили себе в карман. Что от этого выиграла Франция? Нуль. Земельный банк? Никаких поступлений! Железные дороги? Сегодня их приказывают строить, завтра приказ отменяют. Везде и всюду та же история, что с рабочими поселками, — Луи Бонапарт подписывает, а платить не платит. Что же касается бюджета, согласованного под контролем слепых, заседающих в Государственном совете, и принятого немыми, заседающими в Законодательном корпусе, — под этим бюджетом разверзается пропасть. Единственное, что могло бы привести к неким результатам, — это экономия на армии: двести тысяч солдат могли бы остаться у себя дома и двести миллионов — уцелеть в государственной казне. Но попробуйте тронуть армию! Солдат, отпущенный на волю, был бы счастлив, но что скажет офицер? А ведь ублажают не солдат, а офицеров. И потом, должен же кто-нибудь охранять Париж, и Лион, и все прочие города! А попозже, когда мы станем императором, придется и повоевать с Европой. Видите, какая это пропасть! Если мы от финансовых вопросов перейдем к рассмотрению политических учреждений — ну, тут необонапартисты расцветут, тут они много всего натворили. Что же это за творения боже милостивый? Конституция в стиле Раврио, которой мы только что любовались, украшенная пальметтами и завитками, доставлена в Елисейский дворец вместе со старой рухлядью в грузовом фургоне; с нею вместе приехали обитый заново и позолоченный сенат-блюститель, Государственный совет 1806 года, подновленный и кое-где обшитый новым бордюром, ветхий Законодательный корпус, весь в заплатах, наспех отремонтированный, свежевыкрашенный, без Лене, но с Морни! Взамен свободы печати — надзор за общественными настроениями. Вместо личной свободы — департамент полиции. Все эти «учреждения», нами перечисленные, — не что иное, как просиженная мебель из салона времен Империи. Выбейте пыль, снимите паутину, опрыскайте все кровью французов — вот вам и получится «порядок» 1852 года! И этот-то хлам управляет Францией. Вот они, его творения! А где же здравый смысл? Где разум? Где правда? Все, что только было ценного в современных взглядах, отринуто, все разумные завоевания нашего века повергнуты в прах и растоптаны. Зато стали возможны любые нелепости. И эта дикая скачка через бессмыслицу вырвавшегося на свободу пошляка — вот все, что мы видим после Второго декабря.

Эти люди — преступник и его шайка — обладают громадной, абсолютной, безграничной властью, достаточной, как мы уже говорили, чтобы изменить лицо всей Европы. Они пользуются ею для собственного самоуслаждения. Развлекаться, богатеть — в этом весь их «социализм». Они остановили бюджет на большой дороге, взломали сундуки и набивают свою мошну золотом, на них хватит, тащи сколько влезет. Всем им положены двойные и тройные оклады — мы уже приводили цифры. Три министра, Тюрго (тут есть и свой Тюрго), Персиньи и Мопа, имеют каждый в личном распоряжении по миллиону из секретных фондов. Сенат имеет миллион, Государственный совет — полмиллиона, у офицеров Второго декабря — «наполеоновский месяц», иначе говоря, на них отпущены миллионы. Солдаты Второго декабря получили медали — на это тоже ухлопали миллионы. Мюрату нужны миллионы — он их получит! Какой-нибудь министр женится — скорее полмиллиона! Бонапарт — quia nominor Poleo [38] — получает двенадцать миллионов и еще четыре, итого шестнадцать миллионов. Миллионы, миллионы! Имя этому режиму Миллион! У Бонапарта триста кровных лошадей; фрукты и овощи он получает из национальных замков, из некогда принадлежавших королям парков и садов. Он просто захлебывается от всего этого изобилия; на днях он выразился так: «все мои кареты», подобно тому как Карл V говорил: «все мои Испании», а Петр Великий — «все мои России». Каждый день в Елисейском дворце идет пир горой — свадебный пир Камачо — день и ночь над праздничными кострами вертятся вертела, там потребляется в день, — и эти сведения печатаются, это бюллетени новой Империи, — 650 фунтов мяса. Скоро в Елисейском дворце будет 149 кухонь, как в Шенбруннском замке. Пьют, едят, веселятся, что ни день — банкеты. Банкеты у министров, банкет в Военной школе, в городской мэрии, в Тюильри; 10 мая — роскошное празднество, 15 августа — еще более роскошное празднество. Катаются как сыр в масле, блаженствуют. А простолюдин, бедный поденщик, который остался без работы, а оборванный босой пролетарий, кому лето не даст хлеба, а зима не принесет дров, у кого старуха-мать сохнет от голода на прогнившей соломенной подстилке, а дочку нужда гонит на улицу торговать собой, чьи дети дрожат от голода; холода и лихорадки в лачугах Сен-Марсо, на чердаках Руана, в подвалах Лилля? Кто думает об этих людях? Что станется с ними? Что сделали для них? — Подыхай, собака! Вот и все.

X Два профиля Бонапарта

Удивительно: при всем этом им хочется, чтобы их почитали. Генерал — в высшей степени достойная особа, а министр — просто священная. Графиня д'Андл…, молодая дама из Брюсселя, приехала в марте 1852 года в Париж; однажды она сидела в гостях у своих знакомых в предместье Сент-Оноре. Входит де Персиньи; г-жа д'Андл…, проходя мимо этого человека и вероятно, задумавшись о чем-то, пожимает плечами. Де Персиньи замечает это. На следующий день г-жа д'Андл… получает предупреждение: впредь воздерживаться от всякого выражения одобрения или неодобрения перед лицом министров, — иначе ей предстоит разделить участь народных депутатов: она будет выслана.

При этом солдафонском правительстве и этой казарменной конституции всё теперь на военную ногу: французский народ должен изучить инструкцию, чтобы знать, когда ему надлежит вставать, ложиться, как одеваться, в каком костюме являться на заседание суда или на вечер к господину префекту. Запрещено сочинять заурядные стихи; запрещено носить бороду. Жабо и белый галстук предписаны государственным законом. Правила, дисциплина, беспрекословное послушание, смотреть вниз, в рядах стоять молча — таково иго, под которым согнулась сейчас страна инициативы и свободы, великая революционная Франция. Реформатор не остановится до тех пор, пока Франция не станет казармой и генералы не скажут: «Отлично!», и до тех пор, пока она не станет семинарией и епископы не скажут: «Довольно!»

Нравится вам солдафон? Он теперь всюду. Муниципальный совет в Тулузе подал в отставку. Префект Шапюи-Монлавиль на место мэра посадил полковника, на место первого помощника — полковника и на место второго — тоже полковника.[39]

Военщина везде берет верх. «Солдаты, — говорит Мабли, — воображая себя на месте тех граждан, которые некогда были консулами, диктаторами, цензорами и судьями, вносили в правление императоров нечто вроде военной демократии». Есть у вас кивер на голове? Если есть — можете делать все, что вам угодно. Какой-то молодой человек, возвращаясь с бала, шел по улице Ришелье мимо Библиотеки: часовой выстрелил и убил его. На следующий день в газетах напечатали: «Молодой человек умер» — и все. Тимур-бек даровал своим соратникам и потомкам вплоть до седьмого колена право безнаказанности за любое преступление, в пределах не свыше девяти. Часовой на улице Ришелье может спокойно уложить еще восемь граждан, и только после этого он предстанет перед военным судом. Хорошо быть солдатом, но совсем нехорошо быть гражданином. И при всем том как ее бесчестят, несчастную армию! Третьего декабря полицейских комиссаров, которые арестовали ее депутатов и генералов, наградили орденами; правда, и сама она получила по два луидора на человека! Двойной позор! Деньги солдатам и ордена сыщикам!

Иезуитизм и военщина — вот вам и весь режим от начала до конца. Вся политическая изворотливость Бонапарта сводится к двум видам ханжества: ханжество солдафона по отношению к армии и ханжество католика по отношению к духовенству. Если не Фракас, так Базиль — а иной раз и тот и другой вместе. Таким образом ему удается пленить сразу и Монталамбера, который не верит во Францию, и Сент-Арно, который не верит в бога.

Чем же пахнет от директора? Ладаном? Табаком? И тем и другим сразу. От него разит табаком и ладаном. О Франция, вот так правительство! Шпоры выглядывают из-под сутаны. Насильник ходит к обедне, муштрует чиновников, бормочет молитвы, обнимает девчонок, перебирает четки, снимает сливки со всех горшков, потом исповедуется и причащается. Насильник утверждает, будто мы возвращаемся к временам Жакерии. Это сомнительно. Но несомненно, что он возвращает нас к эпохе Крестовых походов. Цезарь опоясался мечом в защиту папы. Diex el volt. [40] Елисейский дворец воспылал верой рыцаря-тамплиера, а также и его жаждой.

Жить в свое удовольствие, развлекаться и поглощать бюджет; ни во что не верить, обирать всех и все, затоптать в грязь сразу две святыни — честь армии и религию; алтарь запятнать кровью, а знамя окропить святой водой; сделать солдата посмешищем, а попа пугалом. Вовлечь в неслыханное политическое мошенничество, которое он именует своей властью, церковь и нацию, совесть католиков и совесть патриотов — вот образ действий Бонапарта Малого.

Все его поступки, от самых чудовищных и до самых нелепых, от самых отвратительных до самых курьезных, — все они пронизаны этой двойной игрой. Возьмем, к примеру, национальные празднества — они его раздражают. 24 февраля и 4 мая; эти дни неизменно вызывают у него кое-какие досадные и небезопасные воспоминания. Годовщина — докучный гость. Отменим все годовщины. Оставим один праздник: наш собственный. Чудесно! Но как же одним-единственным праздником угодить двум кликам — военщине и попам? Военщина склонна к вольтерьянству. Если Канробер улыбнется, то Риансе сделает недовольную гримасу. Как же быть? А вот как. Великие шулера не смущаются такими пустяками. В одно прекрасное утро «Монитер» объявляет, что отныне устанавливается только один национальный праздник — 15 августа; затем следует полуофициальное разъяснение. Две маски диктатора начинают вещать: 15 августа, возвещают уста Ратапуаля, — это день святого Наполеона! 15 августа, возвещают уста Тартюфа, — это праздник святой девы. С одной стороны Второе декабря надувает щеки, откашливается, размахивает своей большой саблей и орет: «Ну, ребята, попразднуем! Помянем великого Наполеона!» С другой стороны оно опускает очи долу, крестится и бормочет: «Дорогие мои братья, воздадим хвалу святому сердцу девы Марии!»

Нынешнее правительство — это окровавленная рука, которая окунает палец в святую воду.

XI Повторение

Нам говорят: нет, вы перехватили, вы все-таки не совсем справедливы. Признайте за ним хоть что-нибудь положительное! Разве он не содействовал до известной степени «социализму»? И вам начинают выкладывать: земельный кредит, железные дороги, понижение ренты и прочее.

Мы уже знаем истинную цену всем этим мероприятиям. Но даже допустив, что это можно назвать «социализмом», слишком наивно было бы относить все это за счет Бонапарта. Не он творит «социализм» — это дает себя знать время.

Человек плывет против быстрого течения, он борется, напрягая все силы, рассекая воду руками, головой, плечами, коленями… Вы говорите: вот молодец, он плывет против течения. А через минуту вы смотрите, его уж отнесло вон куда! Он гораздо ниже того места, откуда бросился в воду. Сам того не подозревая, с каждым новым своим усилием он уступает потоку. Ему кажется, что он плывет вверх по реке, а на самом деле его отбрасывает вниз. Земельный кредит, понижение ренты — да, Бонапарт издал несколько декретов, которые вы называете социалистическими, издаст и еще. Если бы восторжествовал Шангарнье, а не Бонапарт, он сделал бы то же самое. Вернись сейчас Генрих V, и он поступил бы так же. Австрийский император делает то же в Галиции, а император Николай — в Литве. Что же это доказывает? Что течение, которое называется революцией, сильнее пловца, который называется деспотизмом.

Но что в сущности представляет собой «социализм» Бонапарта? И это ли называется социализмом? Ну нет! Ненависть к буржуазии? Пожалуй. Социализм? Ни в коем случае. Возьмем, например, действительно социалистическое министерство, министерство сельского хозяйства и торговли: он его упразднил. А что же он дал нам взамен? Министерство полиции. Другое социалистическое министерство — это министерство народного образования. Оно сейчас под угрозой. На днях его прикроют. Основа социализма — это образование, бесплатное и обязательное обучение, просвещение: вырастить из детей людей, из людей сделать граждан, разумных, честных, полезных, счастливых граждан. Сначала прогресс умственный, прогресс нравственный, затем прогресс материальный. Прогресс, достигнутый в двух первых областях, сам собою неизбежно приведет к прогрессу материальному. Что же делает Бонапарт? Он повсюду преследует и душит образование. У нас, в нашей сегодняшней Франции, есть пария: это школьный учитель.

Думали ли вы когда-нибудь, что такое школьный учитель, что такое это звание, к которому некогда прибегали тираны, дабы укрыться под ним, подобно тому как преступники укрывались в стенах храма? Думали ли вы когда-нибудь о том, что такое человек, который учит детей? Вы входите в мастерскую каретника, он делает колеса и дышла; вы говорите: «Вот полезный человек!» Вы приходите к ткачу, он выделывает ткани; вы говорите: «Вот поистине неоценимый человек!» Приходите к кузнецу, он кует заступы, молотки, лемеха для плугов; вы говорите: «Вот это нужный человек!» Все эти люди — честные работники, и вы кланяетесь им с уважением. Вы приходите к школьному учителю — поклонитесь ему в пояс; знаете вы, что он делает? Он возделывает умы.

Он и каретник, и ткач, и кузнец в деле, в котором он помогает богу: он творит будущее.

Хотите ли вы знать, какие обязанности возложены в наше время на этого скромного и великого работника, школьного учителя? Теперь, когда нами управляет поповская партия и нет никакой надобности, чтобы школьный учитель трудился над будущим — ибо будущее должно представлять собою мрак и одичание, а не разум и свет, — школьный учитель прислуживает за обедней, поет в церковном хоре, звонит на колокольне, расставляет стулья в церкви, меняет букеты на алтаре, заправляет свечки перед престолом, стирает пыль с дарохранительницы, складывает аккуратно поповские ризы и облачения, прибирает и содержит в порядке церковную утварь, наливает масло в лампадки, выбивает подушку в исповедальне, подметает в церкви, а заодно уж и в домике приходского попа. Если у него остается время, он может, если уж ему так хочется, учить ребят азбуке, при условии не произносить ни одного из этих трех сатанинских слов: Отечество, Республика, Свобода.

Господин Бонапарт рубит образование сразу и сверху и снизу. Снизу — чтобы угодить приходским попам, сверху — чтобы угодить епископам. Стараясь прикрыть деревенские школы, он калечит и Коллеж-де-Франс. Пинком ноги он опрокидывает кафедры Кине и Мишле. Он издает декрет, в котором вся греческая и латинская литература объявляется подозрительной и знакомство с древнегреческими и римскими поэтами и историками строго-настрого воспрещается, ибо он учуял в Эсхиле и в Таците демагогический душок. Так одним взмахом пера он вычеркивает литературное образование из программы обучения медиков, что заставило доктора Сера сказать: «Нам теперь по декрету не положено уметь ни читать, ни писать».

Новые налоги: налоги на роскошь, налоги на одежду — nemo audent comedere praeter duo fercula cum potagio, [41] налоги на живых, налоги на мертвых, налоги на наследства, на кареты, на бумагу; «браво!» — вопит поповская партия: поменьше книг! Налоги на собак — пусть платят за ошейники, налоги на сенаторов — пусть платят за гербы. «Вот чем я расположу к себе народ!» — говорит Бонапарт, потирая руки. «Вот император-социалист!» — кричат полицейские шпики во всех предместьях. «Вот католический император!» — бормочут святоши по церквам. Как он был бы счастлив, если бы мог прослыть для одной клики Константином, а для другой — Бабефом! Пароль подхватывается, находятся приверженцы, энтузиазм распространяется от одного к другому, ученики Военной школы рисуют его вензель штыками и дулами пистолетов, аббат Гом и кардинал Гуссе рукоплещут; его бюст на рынке увенчивают цветами, в Нантере в его честь устраивают обряд возложения венка, увенчивают розами девственницу. Общественный порядок спасен! Собственность, семья, религия могут вздохнуть спокойно, и полиция воздвигает ему монумент.

Бронзовый?

Что вы! Это годилось для дядюшки.

Мраморный! Tu es Pietri et super hanc pietram aedificabo effigiem meam.[42]

А то, что он преследует и гонит, что все они преследуют вместе с ним, что приводит их в ярость, что они жаждут раздавить, сжечь, уничтожить, сокрушить, — неужели это бедный скромный труженик, школьный учитель? и неужели это лист бумаги, который называется газетой? связка страниц, которая называется книгой? несложный прибор из дерева и железа, который называется печатным станком? Нет! Это ты, мысль, это ты, разум человеческий, ты — девятнадцатый век, ты, провидение, ты, бог!

А мы, все те, кто борется с этими гонителями, мы — «извечные враги порядка». Мы, как выражаются они, до сих пор не желая расстаться с этим вконец истрепанным словцом, — «демагоги».

На языке герцога Альбы верить в святость человеческой совести, противостоять инквизиции, бесстрашно идти на костер за веру, обнажать меч за отечество, защищать свои убеждения, свой дом, свою семью, своего бога — значит быть гёзом.[43]

На языке Луи Бонапарта бороться за свободу, за справедливость, за право, сражаться за дело прогресса, за цивилизацию, за Францию, за человечество, стремиться к уничтожению войны и смертной казни, верить в братство людей, в присягу, которую ты принес, охранять с оружием в руках конституцию своей страны, защищать законы — называется «демагогией»!

Демагог в девятнадцатом веке то же, что гёз в шестнадцатом.

Если считать, что Словарь Академии больше не существует, что ночь — это день, что кошка не называется кошкой, а Барош — мошенником, что справедливость — это химера, а история — мираж, что принц Оранский плут или гёз, а герцог Альба — праведник, что Луи Бонапарт — это то же, что Наполеон Великий, что те, кто нарушил конституцию, — спасители, а те, кто защищал ее, — разбойники, что, короче говоря, человеческая честность больше не существует, тогда — что ж! — тогда и я готов восхищаться этим правительством. Оно на своем месте. Оно превосходный образец в своем роде. Оно зажимает, нажимает, выжимает, сажает в тюрьмы, высылает, расстреливает, уничтожает и даже «милует». Оно приказывает пушками и милует ударом саблей плашмя.

«Возмущайтесь сколько вам угодно, — твердят неисправимые хвастуны из бывшей «партии порядка», — издевайтесь, смейтесь, браните, проклинайте: нам все равно! Да здравствует твердость! В конце концов все это вместе взятое и создает прочное государство».

Прочное! Мы уже говорили, что это за прочность.

Прочное! Нельзя не любоваться этой прочностью! Если бы на Францию посыпались с неба газеты — ну хотя бы в продолжение каких-нибудь двух дней, — на третий день от Бонапарта не осталось бы и следа.

Но пока что этот человек душит целую эпоху; он калечит девятнадцатый век. И возможно, что два-три года из этого века сохранят какой-то гнусный след, по которому потомство узнает, что здесь сидел Луи Бонапарт.

Этот человек — горько в этом признаваться! — сейчас привлекает к себе всеобщее внимание.

Бывают моменты в истории, когда все человечество со всех концов земли устремляет взоры к одной непостижимо притягивающей точке, в которой, как ему кажется, заключена судьба народов. Было время, когда мир взирал на Ватикан, — там восседали папа Григорий VII, Лев X. Были минуты, когда мир взирал на Лувр, где царствовали Филипп-Август, Людовик IX, Франциск I, Генрих IV; на монастыри св. Юста, где размышлял Карл V; на Виндзор, где правила Елизавета Великая; на Версаль, где сиял, окруженный светилами, Людовик XIV; на Кремль, где подвизался Петр Великий; на Потсдам, где Фридрих II уединялся с Вольтером… Ныне — опусти со стыдом голову, История! — мир смотрит на Елисейский дворец.

Эта калитка на самом краю предместья Сент-Оноре, охраняемая с двух сторон караульными будками, выкрашенными под матрацный тик, — вот на что ныне с глубочайшим беспокойством взирает весь цивилизованный мир!.. Но что же это за место, откуда распространяются только козни, где не родилось ни одного деяния, которое не было бы преступлением, где неслыханное бесстыдство уживается с неслыханным ханжеством? Что это за место, где епископы встречаются на лестнице с Жанной Пуассон и, как сто лет тому назад, кланяются ей до земли; где Самюэль Бернар посмеивается украдкой с Лобардемоном, где Эскобар появляется под руку с Гусманом из Альфараче; где в темном овраге, в саду, как рассказывают шепотом, приканчивают штыками тех, кого не хотят судить открыто; где мужчина говорит женщине, которая со слезами взывает к его милосердию: «Я не мешаю вам любить, кого вам угодно, не мешайте же и мне ненавидеть, кого мне угодно». Что это за место, где оргия 1852 года грязнит и позорит великий траур 1815 года; где Цезарион, скрестив руки на груди или заложив их за спину, разгуливает под сенью тех же деревьев и по тем же самым аллеям, где и поныне является негодующий призрак Цезаря?

Это место — пятно Парижа. Это место — позор нашего века. Эти двери, откуда доносится веселый шум, фанфары, музыка, смех, звон бокалов, двери, перед которыми днем салютуют проходящие мимо батальоны и которые ночью сияют огнями, распахнувшись настежь, словно кичась своим бесстыдством, — это непрестанное надругательство над миром, которое совершается у всех на глазах. Это скопище мирового позора.

О чем же думает Франция? Надо разбудить эту страну, надо взять ее за руку, встряхнуть, объяснить ей. Надо ходить по полям, по деревням, по казармам, говорить с солдатом, который не понимает, что он сделал, с землепашцем, который повесил в своей лачуге портрет императора и поэтому голосует за все, что ему предлагают. Надо убрать этот величественно сияющий призрак, который вечно стоит у них перед глазами; ведь все, что происходит сейчас, — это не что иное, как чудовищное, роковое недоразумение; нужно разъяснить это недоразумение, вытащить его на свет божий, вывести народ, и в особенности деревенский народ, из этого ослепления, встряхнуть его, растолкать, поднять — показать ему пустые дома, зияющие могилы, вложить его персты в язвы этого режима. Этот народ добр и честен. Он поймет. Да, крестьянин! Их двое — великий и малый — славный и подлый — Наполеон и Наболеон![44]

Определим вкратце это правление.

Кто засел в Елисейском дворце и в Тюильри? Преступление! Кто засел в Люксембургском дворце? Низость. Кто обосновался в Бурбонском дворце? Глупость. Кто правит во дворце Орсе? Подкуп. Кто распоряжается во Дворце правосудия? Взяточничество. А кто томится в тюрьмах, в крепостях, в одиночках, в казематах, на понтонах, в Ламбессе, в Кайенне, в изгнании? Закон, честь, разум, свобода, право.

Изгнанники, на что же вы жалуетесь? Вам выпала благая доля.

Загрузка...