Каково же общее количество убитых?
Луи Бонапарт, чувствуя приближение Истории и воображая, что Карлам Девятым дозволено искупить варфоломеевские ночи, опубликовал, в качестве оправдательного документа, список под названием «Официальный список погибших». В этом алфавитном списке[51] сообщаются вот какого рода подробности. Адд, издатель, бульвар Пуассоньер 17, убит у себя дома. — Бурсье, ребенок семи с половиной лет, убит на улице Тиктонн. — Бельваль, краснодеревщик, улица Люн 10, убит у себя дома. — Кокар, домовладелец в Вире (Кальвадос), убит на Монмартрском бульваре. — Дебак, торговец, улица Сантье 45, убит у себя дома. — Де Куверсель, торговец цветами, улица Сен-Дени 257, убит у себя дома. — Лабильт, ювелир, бульвар Сен-Мартен 63, убит у себя дома. — Монпела, парфюмер, улица Сен-Мартен 181, убит у себя дома. — Девица Грелье, поденщица, предместье Сен-Мартен 209, убита на Монмартрском бульваре. — Г-жа Гийяр, кассирша, предместье Сен-Дени 77, убита на бульваре Сен-Дени. — Г-жа Гарнье, комиссионерша, бульвар Бон-Нувель 6, убита на бульваре Сен-Дени. — Г-жа Ледо, поденщица, пассаж Дюкер 76, найдена в морге. — Франсуаза Ноэль, швея, улица Фоссе-Монмартр 20, умерла в больнице Шарите. — Граф Понинский, рантье, улица Мира 32, убит на Монмартрском бульваре. — Госпожа Рабуассон, швея, умерла в Национальной больнице. — Госпожа Видаль, улица Тампль 97, умерла в больнице Отель-Дье. — Госпожа Сеген, вышивальщица, улица Сен-Мартен 240, умерла в больнице Божон. — Девица Сеньяк, продавщица магазина, улица Тампль 196, скончалась в больнице Божон. — Тирьон де Монтобан, домовладелец, улица Ланкри, убит на пороге своего дома. И так далее и так далее.
Короче говоря: Луи Бонапарт в этом документе признается в ста девяносто одном убийстве.
Если составить такой список по действительным данным, можно представить себе, какой получится итог! Какова же подлинная цифра жертв? Во сколько трупов обошелся нам этот декабрьский переворот? Кто сможет это сказать? Кто знает? И узнают ли когда-нибудь? Как было сказано выше, один свидетель показывает: «Я насчитал там тридцать три трупа». Другой свидетель, находившийся на противоположном конце бульвара, говорит: «Мы насчитали восемнадцать трупов на протяжении двадцати — двадцати пяти шагов». Еще один свидетель, находившийся в другом месте бульвара, показывает: «Там, на протяжении примерно шестидесяти шагов, было больше шестидесяти трупов». Некий писатель, долгое время находившийся под угрозой смерти, рассказывал нам лично: «Я прошел по всему бульвару с одного конца до другого и своими глазами видел более восьмисот трупов». А теперь сосчитайте и подумайте, сколько требуется прошибленных голов и развороченных картечью тел для того, чтобы в «буквальном смысле слова» залить кровью бульвар на протяжении одной восьмой части лье? Последуйте примеру убитых горем жен, сестер, дочерей, матерей, возьмите факелы, ступайте в ночной мрак, ищите на земле, на мостовой, ощупывайте стены, подбирайте трупы, спрашивайте у призраков и сосчитайте, если сумеете!
Число жертв! Мы можем только строить предположения. История в свое время займется этим вопросом. Что же касается меня, я беру на себя обязательство вернуться к нему несколько позже и расследовать дело до конца.
В первый день Луи Бонапарт похвалялся своими убийствами — мы уж объясняли почему. Это было ему на пользу. А после того как он добился желанного результата, он стал припрятывать их. Он отдал приказ дворцовым газетам молчать, Маньяну — опустить эти сведения в своем отчете, историографам — пребывать в неведении. Мертвецов похоронили ночью, без факелов, без процессий, без певчих, без священников, тайком. Семьям было запрещено плакать слишком громко.
Но ведь, кроме этого массового убийства на бульваре, были и другие. Было все остальное. Массовые расстрелы, тайные казни.
Один из опрошенных нами свидетелей разговаривал с командиром батальона подвижной жандармерии, отличившейся в этой резне: «Скажите все-таки, сколько народу вы отправили на тот свет? Сотни четыре?» Тот пожал плечами. «Неужели шестьсот?» Тот покачал головой. «Восемьсот?» — «Скажите — тысяча с лишним, — отвечал офицер, — и то еще будет мало».
Поныне никто по-настоящему не знает, что представляет собой Второе декабря, что оно совершило, на что оно решилось, кого убило, кого погребло и закопало. В день преступления с самого утра на типографии был наложен арест, слово было задушено Луи Бонапартом, орудовавшим в тишине и во мраке. 2-го, 3-го, 4-го, 5-го и с тех пор постоянно — правду держали за горло и душили, едва только она делала попытки раскрыть рот. Она даже и не вскрикнула. Луи Бонапарт постарался окутать свое предательство непроницаемым мраком — и отчасти это ему удалось. Несмотря на все усилия Истории, Второе декабря еще долго не будет извлечено из этой чудовищной мглы. В этом преступлении сочетались наглость и мрак. С одной стороны, оно бесстыдно выставляет себя напоказ среди бела дня, а с другой стороны, оно прячется и одевается туманом. Бесстыдство, притаившееся, гнусное, которое скрывает под своим плащам какие-то неслыханные злодеяния.
Но достаточно и того, что видно. Да, с одной стороны все, что касается Второго декабря, погружено во мрак, но в этом мраке виднеются могилы.
За главным злодеянием смутно выступает множество других. Такова уж воля провидения — предательство неизбежно влечет за собою свои следствия. А! Ты преступил клятву? Нарушил присягу? Ты насилуешь право и справедливость? Так запасись же веревкой, потому что тебе придется душить, захвати нож, ибо ты будешь вынужден резать людей, бери дубину, чтобы разбивать черепа, и еще бери с собой и мрак и ночь, ибо тебе потом придется прятаться. Одно преступление влечет за собою другое. У злодеяния есть своя логика. Остановиться уже нельзя, как нельзя сделать узел на середине. Только начни — сперва это, потом то, потом еще и еще, — и так оно идет без конца. Закон — как завеса храма: когда она разрывается, то уж сверху донизу.
Итак, повторяем, — то, что ныне именуется «мерами Второго декабря», насквозь пронизано преступлением. Наверху — нарушение присяги, в глубине — убийство. Убийства поодиночке, массовые избиения, картечь среди бела дня, ночные расстрелы — весь переворот так и дымится кровью.
Ищите в братских могилах, на кладбищах, под камнями мостовых, под песком на Марсовом Поле, ищите под деревьями парков, ищите на дне Сены.
Пока еще разоблачено не так много. Объясняется это очень просто. Бонапарт, проявив чудовищную ловкость, сумел впутать в это страшное дело и таким образом связать с собой в качестве соучастников множество несчастных людей из официального мира. Гербовая казенная бумага, постановления суда, солдатские патронташи, поповские молитвы — все это его сообщники. Он раскинул вокруг себя свое преступление, словно громадную сеть, — и префекты, судьи, мэры, офицеры и солдаты попались в нее. Это соучастие охватило всех, от генерала до капрала и от капрала до президента. Простой полицейский скомпрометирован не меньше, чем министр. Жандарм, у которого мундир забрызган мозгом и кровью, после того как он застрелил в упор из пистолета ни в чем не повинного человека, чувствует себя столь же преступным, как и его полковник. Наверху бесчеловечные злодеи отдают приказания, которые исполняются внизу кровожадными убийцами. Кровожадность хранит тайну бесчеловечности. Вот чем объясняется это чудовищное молчание.
Между этой кровожадностью и этой бесчеловечностью было даже нечто вроде состязания и борьбы — то, что ускользало от одного, подхватывал другой. Будущее не решится поверить, что возможно такое чудовищное зверство. По мосту Понт-о-Шанж шел рабочий, его остановил отряд подвижной жандармерии; понюхали его руки. «Пахнет порохом!» — сказал один жандарм. Рабочего расстреляли, всадив в него четыре пули. «Бросить его в воду!» — крикнул сержант. Полицейские взяли его за ноги и за голову и кинули с моста. Расстрелянного и брошенного в воду человека подхватило течением. Оказалось, он еще жив, ледяная вода привела его в чувство. Он был не в состоянии сделать ни одного движения, кровь лилась в воду из четырех ран, но блуза держала его на поверхности воды, и его прибило под арку моста. Там его нашли портовые рабочие, подобрали и отнесли в госпиталь; он выздоровел. Выздоровев, он вышел на улицу. На другой день его арестовали и повезли в военный суд. Смерть его пощадила, но Бонапарт не выпустил его из своих рук. Ныне этот человек в Ламбессе.
О том, чему было свидетелем Марсово Поле, о чудовищных ночных сценах, которые потрясали и бесчестили его, — об этом История пока еще ничего не может сказать. Милостью Луи Бонапарта это священное поле Федерации может отныне именоваться Ацельдама. Один из несчастных солдат, которого злодей Второго декабря превратил в палача, с ужасом рассказывал, понизив голос, что в одну только эту ночь расстреляно было не менее восьмисот человек.
Луи Бонапарт наспех вырыл яму и закопал туда свое преступление. Немножко земли, несколько капель святой воды — и все. Теперь там пляшет императорский карнавал.
И это все? Это конец? Ужели бог примет и позволит подобное погребение? Не верьте этому. Наступит день, и под ногами Бонапарта меж мраморными плитами Елисейского дворца или Тюильри эта яма внезапно разверзнется, и оттуда один за другим выйдут трупы, показывая свои раны, — юноша с пронзенным сердцем, старик с трясущейся головой, пробитой пулей, мать, изрубленная саблей, с младенцем, убитым на ее груди: все они восстанут, посиневшие, страшные, и устремят на убийцу свои кровоточащие очи.
В предвидении этого дня История уже ныне начинает над вами суд, Луи Бонапарт. История отвергает ваш официальный список погибших и ваши «оправдательные документы».
История утверждает, что они лгут и что вы лжете вместе с ними.
Вы надели Франции повязку на глаза и заткнули ей рот. Для чего?
Разве для того, чтобы совершать честные поступки? Нет — преступления. Кто боится света, творит зло.
Вы расстреливали в ночном мраке на Марсовом Поле, в префектуре, во Дворце правосудия, на площадях, на набережных, всюду.
Вы говорите: «Нет!»
А я говорю: «Да!»
В отношении вас всякий вправе делать любые предположения, вправе обвинять и подозревать.
И если вы отпираетесь, всякий вправе быть уверенным в своих подозрениях. Ибо ваше запирательство следует считать подтверждением.
На ваши преступления 2 декабря указывает перст общественной совести. Никто не может подумать об этой дате без содрогания. Что делали вы под покровом этой ночи?
Дни ваши исполнены мерзости, и ваши ночи вселяют подозрения.
О! Отвратительное исчадие мрака!
Но вернемся к бойне на бульваре, к этой знаменательной фразе: «Пусть исполняют мои приказания!» — к Четвертому декабря.
В этот вечер Луи Бонапарт, вероятно, сравнивал себя с Карлом X, который не захотел сжечь Париж, и с Луи-Филиппом, который не пожелал пролить кровь народа, — и, надо полагать, воздал себе должное, возомнив себя великим политиком. Спустя несколько дней генерал Тьерри, состоявший ранее при особе одного из сыновей короля Луи-Филиппа, явился в Елисейский дворец. Луи Бонапарт, которому, очевидно, пришло на ум это историческое сопоставление, увидев издалека генерала, крикнул ему с победоносным видом: «Ну как?»
Луи Бонапарт обнаружил свою подлинную сущность, сказав как-то одному из своих прежних министров, который нам передал его слова: «Если бы я был Карлом Десятым и если бы мне в июльские дни попались в руки Лафит, Бенжамен Констан и Лафайет, я бы их перестрелял как собак!»
Будь Луи Бонапарт из тех людей, которые останавливаются в нерешительности перед резней, в тот самый день, 4 декабря, он был схвачен в Елисейском дворце — и победа осталась бы на стороне закона. На его счастье, он не страдает щепетильностью подобного рода. Несколькими трупами больше или меньше — какое это имеет значение? Убивайте, что там рассуждать! Убивайте кого попало — рубите, расстреливайте картечью, душите, топчите, — запугайте насмерть этот отвратительный Париж! Переворот был на волоске от краха — эта великая бойня позволила ему вывернуться. Луи Бонапарт едва не погубил себя предательством, он спасся зверством. Будь он только Фальеро, ему был бы конец; на свое счастье, он оказался Цезарем Борджа. Он бросился вплавь со своим преступлением в поток крови; человек менее преступный захлебнулся бы в нем, он — переплыл. В этом и заключается его так называемый «успех». Сейчас он уже на том берегу, старается обсохнуть и обтереться, кровь льет с него ручьями, а он принимает ее за пурпур и требует себе империю.
Вот он, этот злодей!
И неужели тебе не будут рукоплескать, о Истина, когда на глазах Европы и всего мира, перед богом и людьми, призвав в свидетели честь, присягу, веру, религию, святость человеческой жизни, право, величие души, призвав в свидетели жен, сестер, матерей, цивилизацию, свободу, республику, Францию, — перед его лакеями, его сенатам, его государственным советом, перед его генералами, его священниками, его полицейскими — ты, представляющая собою народ, ибо народ — это истина, ты, представляющая собою знание, ибо знание — это свет, ты, представляющая собою человечество, ибо человечество — это разум, от имени порабощенного народа, от имени изгнанного разума, от имени оскверненного человечества, перед этой толпой рабов, которая не может или не смеет вымолвить ни слова, ты дашь пощечину этому бандиту, устанавливающему «порядок».
А! Пусть другие ищут более умеренные выражения. Я прям и жесток! Я не пощажу этого не знающего пощады злодея, и я горжусь этим.
Продолжим.
К тому, что мы показали, добавим все прочие преступления; нам придется вернуться к ним еще не раз и, если бог продлит нашу жизнь, мы изложим их историю во всех подробностях. Добавим еще массовые аресты, сопровождаемые самыми неслыханными жестокостями, переполненные тюрьмы,[52] секвестр имущества[53] людей, внесенных в проскрипционные списки в десяти департаментах, — а главным образом в Ньевре, в Алье и в Нижних Альпах. Добавим к этому конфискацию имущества Орлеанских принцев и изрядный кусок, оторванный от него для подачки духовенству: Шиндерганнес всегда делился с попами; добавим еще всякие смешанные комиссии и так называемую «комиссию помилования»,[54] военные советы, которые, соединившись со следственными органами, без конца умножают жестокости, отправляют в ссылку одну за другой бесчисленные партии людей, изгоняют часть Франции за пределы Франции. По одному только департаменту Эро три тысячи двести изгнанных и ссыльных. Добавьте к этому страшные проскрипционные списки, которые могут сравниться только с самыми ужасающими бедствиями, известными в истории: не за что-либо, а только за образ мыслей, за убеждения, за честное разногласие с этим правительством, за одно только слово свободного человека, будь оно даже произнесено до 2 декабря, людей арестовывают, хватают, бросают в тюрьму, отрывают землепашца от его поля, рабочего от его ремесла, домовладельца от его дома, врача от его больных, нотариуса от его конторы, должностное лицо от его подчиненных, судью от его суда, мужа от жены, брата от сестры, отца от детей, ребенка от родителей и клеймят зловещим крестом всех поголовно, от самых великих до самых безвестных. Никому нет пощады! Однажды утром в Брюсселе ко мне в комнату входит человек в лохмотьях, небритый, обросший бородой. «Пешком шел, два дня крошки во рту не было». Ему дают кусок хлеба, он жует. Спрашиваю: «Откуда вы?» — «Из Лиможа». — «Почему вы здесь?» — «Не знаю. Прогнали». — «А кто вы такой?» — «Сапожник».
Прибавьте к этому Африку, прибавьте Гвиану, прибавьте жестокости Бертрана, зверства Канробера, зверства Эспинаса, зверства Мартемпре; прибавьте партии женщин, изгнанных генералом Гийоном; депутата Мио, которого таскали из одного каземата в другой; битком набитые бараки, где, скученные по полтораста человек, в грязи, в нечистотах, изъеденные вшами, томятся в тропическом зное все эти невинные люди, патриоты, честные граждане, погибающие вдали от своих близких, в лихорадке, в нищете, в ужасе и отчаянии. Прибавьте к этому всех несчастных, отданных на произвол жандармам, скованных по двое, брошенных в трюмы «Магеллана», «Канады», «Дюгеклена», высаженных в Ламбессе, высаженных в Кайенне вместе с уголовными преступниками; спросите их, они не знают, в чем провинились, не знают, что они совершили. Вот Альфонс Ламбер из Эндра, он умирал, и его стащили с ложа смерти. Вот Патюро Франкёр, виноградарь, сосланный на каторжные работы, так как в деревне говорили, что из него вышел бы недурной президент республики. Вот Валет, плотник из Шатору, он попал на каторжные работы, потому что за полгода до Второго декабря в день чьей-то смертной казни не пожелал ставить гильотину.
Прибавьте к этому охоту за людьми по селам, облаву Вируа в горах Люры, облаву Пельона в лесах Кламси, в которой участвовали тысяча пятьсот человек; восстановление порядка в Кре — две тысячи восставших, триста убитых; повсюду карательные летучие отряды убивают и расстреливают на месте всякого, кто осмеливается выступить на защиту закона. Вот Шарль Сован из Марселя, крикнувший: «Да здравствует республика!» Солдат 54-го гренадерского полка тут же всадил ему пулю в поясницу, и она вышла навылет, продырявив ему живот. Вот Венсен из Буржа, помощник судьи; как должностное лицо он выступил против переворота; на него устраивают облаву в деревне, он бежит, за ним несется погоня; какой-то кавалерист отрубает ему саблей два пальца, другой рассекает ему голову, он падает, его, не перевязывая, тащат в форт Иври; это старик семидесяти шести лет.
Прибавьте к этому еще и такие факты: в департаменте Шер арестуют депутата Вигье. Арестуют? Почему? Потому что он депутат, потому что он неприкосновенен, потому что выбор народа сделал его священным. Вигье бросают в тюрьму. Однажды ему разрешают выйти на один час, чтобы закончить дела, требующие его присутствия. Прежде чем вывести его, два жандарма, Пьер Гере и бригадир Дюбернель, надев ему наручники, стягивают руки цепью ладонь к ладони и, пропустив конец цепи между кистями, затягивают ее изо всех сил, чуть не ломая ему кости. Руки узника синеют и вспухают. «Это называется применять пытку», — спокойно говорит Вигье. «Спрячь руки, если тебе стыдно», — ухмыляясь, говорит жандарм. «Негодяй, — отвечает Вигье, — эта цепь позорит не меня, а тебя». Так между двумя жандармами, подняв пуки и показывая свои цепи, Вигье проходит по улицам Буржа, где он прожил больше тридцати лет. Депутату Вигье семьдесят лет.
Прибавьте массовые расстрелы в двадцати департаментах. «Всякий, кто оказывает сопротивление, — пишет военный министр Сент-Арно, — должен быть расстрелян по праву законной самозащиты общества».[55]
— «За каких-нибудь шесть дней восстание было подавлено», — сообщает генерал Левайян, приказавший объявить Вар на осадном положении. «Я захватил недурную добычу, — похваляется комендант Сент-Этьена Вируа, — я расстрелял на месте восемь человек и устроил облаву на главарей по лесам». В Бордо генерал Буржоли приказывает командирам летучих отрядов «расстреливать на месте всех, захваченных с оружием в руках». В Форкалькье еще лучше; приказ об осадном положении гласит: «Город Форкалькье объявляется на осадном положении; граждане, не принимавшие участия в событиях дня и владеющие оружием, обязаны сдать его под страхом расстрела». Летучий отряд Пезена появляется в Сервьяне, какой-то человек пытается бежать из окруженного солдатами дома: его убивают на месте. В Антрене забирают восемьдесят человек, один из них бежит и бросается вплавь через реку, по нему открывают пальбу, одна пуля настигает его, и он исчезает под водой; тогда тут же на месте расстреливают всех других. К этим неслыханным зверствам прибавьте чудовищную подлость: в Бриуде, в департаменте Верхней Луары, двоих, мужчину и женщину, бросили в тюрьму за то, что они пахали поле человека, внесенного в проскрипционный список. В Лорьоле, в департаменте Дромы, сельский сторож Астье приговорен к двадцати годам каторжных работ за то, что приютил беглых. Прибавьте к этому — рука не поднимается написать — восстановление смертной казни, снова пущенную в ход политическую гильотину, чудовищные приговоры; несчастных, присужденных к смерти на эшафоте судьями-янычарами из военных трибуналов: в Кламси — Мильто, Жуанен, Гиймо, Сабатье и Фур; в Лионе — Курти, Ромегаль, Брессье, Фориц, Жюльен, Рустен и Гаран, помощник мэра из Клиуска. В Монпелье — семнадцать человек по делу Бедарье: Меркадье, Дельпек, Дени, Андре, Бартез, Триаду, Пьер Карьер, Гальзи, Калас (по прозванию Коровник), Гарди, Жак Пажес, Мишель Эркюль, Map, Вен, Фрие, Малатер, Бомон, Прадель; последние шесть, к счастью, были осуждены заочно; кроме того, в Монпелье еще четверо: Шумак, Видаль, Каделяр и Пажес. В чем преступление этих людей, что они сделали? То же, что делали и вы, если вы честный гражданин, и я, пишущий эти строки. Мы подчинялись статье 110-й нашей конституции: сопротивлялись с оружием в руках преступлению Луи Бонапарта. И вот по постановлению военного трибунала последних четырех из вышеназванных лиц «приказывается казнить в обычном порядке на публичной площади в Безье», а остальных семнадцать — «на публичной площади в Бедарье». Об этом сообщает «Монитер». Правда, «Монитер» в то же время сообщает, что последний бал в Тюильри обслуживался тремястами метрдотелей по строжайшему регламенту, установленному старым церемониалом императорского двора.
Если только единодушный вопль ужаса не остановит вовремя этого человека — все эти головы падут.
В то время, как я писал эти строки, вот что произошло в Беле.
Рабочий по имени Шарле, родом из Буже, возле Беле, горячо поддерживал на выборах 10 декабря 1848 года кандидатуру Луи Бонапарта; он раздавал бюллетени, всеми средствами пропагандировал своего кандидата и пламенно превозносил его. Избрание Луи Бонапарта было для него праздником; он верил в Луи Бонапарта, принимал всерьез все его социалистические сочинения, написанные в Гамской тюрьме, его «гуманитарные и республиканские» программы. 10 декабря еще много было таких честных, позволивших обмануть себя простаков. Теперь они возмущены больше всех. Когда Луи Бонапарт пришел к власти, когда он показал на деле, что он собой представляет, все иллюзии рухнули. Шарле, человек, способный рассуждать и разбираться в том, что происходит, был одним из тех, чья республиканская честность возмутилась; по мере того как Луи Бонапарт все больше проявлял себя открытым сторонником реакции, Шарле постепенно отходил от него. Так из самого пылкого приверженца он превратился в не менее пылкого, убежденного противника. Это история многих благородных сердец.
2 декабря Шарле не колебался. Гнусное предательство Луи Бонапарта, соединившее в себе столько чудовищных преступлений, глубоко возмутило Шарле, оскорбив его чувство законности. Он сказал себе, что он должен быть сугубо непримиримым, ибо он больше других был обманут в своем доверии. Ему было ясно, что для всякого честного гражданина в такие минуты не может быть более важного долга, чем долг, который вместе с тем является и правом, — защищать республику, защищать конституцию и всеми силами и средствами противостоять человеку, которого левая, а еще более его собственные преступления ставят вне закона. Проживавшие в Швейцарии изгнанники, перейдя границу с оружием в руках, перебрались через Рону около Англефора и вступили в департамент Эн. Шарле присоединился к ним.
В Сейселе этот маленький отряд встретил таможенную стражу. Таможенники, сочувствовавшие перевороту или завербованные обманом, преградили им путь. Завязалась стычка. Один таможенник был убит, а Шарле задержан.
Государственный переворот предал Шарле суду военного трибунала. Его обвиняли в убийстве таможенного стражника, который погиб в стычке, и во всяком случае не от руки Шарле. Он был убит пулей, а у Шарле не было никакого оружия, кроме отточенного напильника. Шарле отказался признать за настоящий суд эту кучку людей, собравшихся судить его. Он сказал им: «Какие вы судьи? Где закон? Закон на моей стороне». И отказался отвечать на их вопросы.
Он вполне мог бы оправдаться в убийстве таможенника, достаточно ему было сказать слово. Но унизиться до объяснений значило бы признать этот суд. А он этого не желал — и на все отвечал молчанием.
Эти люди приговорили его к смертной казни «согласно обычному порядку казни преступников».
После приговора о нем как будто забыли; прошли дни, недели, месяцы. Все в тюрьме говорили Шарле: «Вы спасены».
29 июня на рассвете жители города Беле увидели страшное зрелище: посреди городской площади за ночь вырос эшафот.
Люди в испуге спрашивали друг друга: «Вы видели, что там, на площади?» — «Да». — «Для кого же это?»
Это было для Шарле.
Смертный приговор был представлен Бонапарту на утверждение. Бумага долго провалялась в Елисейском дворце. Там были заняты другими делами. Но спустя семь месяцев, когда все уж давно забыли об этой стычке в Сейселе, и об убитом таможенном солдате, и о Шарле, Бонапарт, вспомнив, по-видимому, что надо же как-то заполнить время между празднеством 10 мая и торжеством 15 августа, подписал этот приговор.
И вот 29 июня, всего лишь несколько дней тому назад, Шарле вывели из тюрьмы. Ему сказали, что его ведут на казнь. Он выслушал это спокойно. Человек, который знает, что правда на его стороне, не боится смерти. Ибо он чувствует, что в нем живут два существа: одно — это его тело, которое можно убить, а другое — это правда, которой не свяжешь руки и не отрубишь голову.
Шарле хотели везти в повозке. «Нет, — сказал он жандармам, — я пойду пешком. Я могу идти. Я не боюсь».
Кругом собрались толпы народа. В городе, его знали и любили. Друзья старались поймать его взгляд. Шарле шел и кланялся налево и направо; руки у него были связаны на спине. «Прощай, Жан! Прощай, Пьер!» — говорил он улыбаясь. «Прощай, Шарле…» — отвечали ему из толпы, и все плакали. Жандармы и взвод солдат стояли вокруг эшафота. Шарле взошел на помост медленно, твердым шагом. Когда он на виду у всего народа поднялся на эшафот, толпа заволновалась. У женщин вырывались вопли ужаса, мужчины потрясали кулаками.
Когда его привязывали к плахе, он посмотрел на нож гильотины и сказал: «Подумать только, что я был за Бонапарта». Потом, подняв глаза к небу, он громко воскликнул: «Да здравствует республика!»
Через секунду голова его упала в корзину.
В Беле и в соседних деревнях народ был погружен в глубокую скорбь. «Как он умер?» — спрашивали люди. «Смертью храбрых». — «Хвала господу».
Вот так совсем недавно был убит человек.
Разум не в состоянии выдержать, он мутится от ужаса перед столь чудовищным делом.
Это преступление, дополняющее все другие, подводит итог и ставит под ним зловещую печать.
Это уж не просто добавление — это венец всему.
Ясно, что Бонапарт должен быть доволен. Расстреливать ночью, в потемках, без свидетелей, на Марсовом Поле, под арками мостов, где-нибудь за глухой стеной, кого попало, кто бы ни подвернулся под руку, каких-то безвестных людей, какие-то тени, которых даже нельзя сосчитать, убивать безыменных безыменной рукой, чтобы потом все это исчезло во мраке забвенья, в небытии, — не совсем лестно для самолюбия; могут подумать, что человек, совершивший это, прячется, да он и действительно прячется. Нет, это чересчур заурядно! Всякий сколько-нибудь щепетильный человек может сказать вам: «Вы же сами видите, что вы трусите: вы никогда не осмелились бы сделать это публично! Вам самому страшно того, что вы натворили». И до некоторой степени человек этот был бы прав. Расстреливать людей ночью, в темноте, — значит попирать все законы божеские и человеческие. Но это не такая уж дерзость! И потом вы не испытываете торжества победителя. Можно придумать кое-что и получше.
Среди бела дня, на городской площади, воздвигнутый законом эшафот, исправно действующая машина общественной кары, — вот куда привести невинных людей! Расправиться с ними публично по всем правилам — да, это совсем другое дело! Совершить убийство при свете дня, в самом центре города, при помощи аппарата, именуемого трибуналом или военным советом, а затем при помощи другого аппарата, аккуратно сколоченного плотником, прилаженного, пригнанного, хорошо смазанного; сказать: «Это произойдет в такой-то час»; привезти две корзины и сказать: «Эта для головы, а эта для тела»; в назначенный час привезти связанную жертву, напутствуемую священникам, спокойно приступить к убийству, приказать писцу составить протокол, кругом расставить жандармов с саблями наголо, чтобы собравшийся народ содрогнулся и перестал понимать, что происходит у него на глазах и что это за люди в форменных мундирах — стража, блюстители порядка или шайка бандитов, а этот человек, который опускает нож гильотины, — кто это, палач или просто убийца? Вот это поистине дерзко и решительно. Такую бесстыдную пародию на законную процедуру стоит разыграть! Действительно заманчиво! Великолепная, увесистая оплеуха по щекам правосудия! В добрый час!
И сделать это через семь месяцев после того, как окончилась борьба, хладнокровно, безо всякой нужды, словно спохватившись и желая загладить свою забывчивость, выполнить какой-то внезапно припомнившийся долг. Это поистине страшно, это предел. Кажется, будто человек считает себя вправе действовать так, это приводит в смятение ум и заставляет содрогаться всех честных людей.
Чудовищное сопоставление, но оно как нельзя более подходит к данному случаю: вот два человека — рабочий и принц. Принц совершает преступление и вступает в Тюильри. Рабочий исполняет свой долг и всходит на эшафот. А кто же воздвиг эшафот для рабочего? Принц.
Да, если бы этот человек потерпел крах в декабре, он избежал бы смертной казни только благодаря всемогуществу прогресса и благодаря чересчур широкому толкованию принципа неприкосновенности человеческой жизни; и это он, Луи Бонапарт, который перенес в политику способ действия Пульманов и Суфларов, снова воздвигает эшафоты! И он не содрогается! Он не бледнеет! Он не чувствует, что помост этот — роковой, что человек может не воздвигать его, но воздвигнув, не властен его убрать и что тот, кто строит его для другого, впоследствии взойдет на него сам. Плаха узнает его и скажет: «Ты поставил меня; я тебя ждала».
Нет, этот человек не рассуждает. У него есть потребности, прихоти, и он жаждет их удовлетворить. Желания диктатора! Всемогущество потеряет свою прелесть, если его не приправить таким образом. А ну-ка, рубите голову Шарле и другим! Бонапарт — принц-президент Французской республики; Бонапарт получает шестнадцать миллионов в год, сорок четыре тысячи франков в день. В его распоряжении двадцать четыре повара и столько же адъютантов. Он располагает правом охоты на прудах Сакле и Сен-Кантена, в лесах Леня, Урскана, Карлемона, в рощах Шампани и Барбо. У него Тюильри, Лувр, Елисейский дворец, Рамбуйе, Сен-Клу, Версаль, Компьень. У него императорская ложа на все спектакли и каждый день пиры, празднества и музыка, улыбка Сибура и ручка маркизы Дуглас, с которой он открывает бал, — и всего этого ему мало; ему нужна еще эта гильотина. Ему не хватает рядом с корзинами шампанского еще нескольких кровавых корзин с отрубленными головами.
Ах, закроем лицо обеими руками! Этот человек, этот гнусный палач права и справедливости еще не успел снять с живота пропитанный кровью фартук, руки его еще красны от дымящихся внутренностей конституции, и ноги скользят в крови всех зарезанных им законов, а вы, судьи, вы, прокуроры, вы, законники, вы, правоведы… Нет, подождем! Я еще разделаюсь с вами, вы, что носите черные мантии и красные мантии, мантии цвета чернил и цвета крови. Я разыщу вас и покараю, как покарал уже и буду еще карать ваших вожаков, этих законников, поддерживающих предательство, этих блудниц, — Бароша, Сюэпа, Руайе, Монжи, Руэра, Тролона, этих дезертиров закона, чьи имена означают ныне только количество презрения, которое может вместить человек!
Если он и не перепиливал своих жертв, зажав их между двумя досками, как это делал Христиан II, король датский, не закапывал людей живыми в землю, как Лодовико Моро, не воздвигал стен своего дворца из живых людей вперемежку с камнем, подобно Тимур-беку, родившемуся, как гласит легенда, со сжатыми кулаками, полными крови, — если он не вспарывал животы беременным женщинам, как это делал Цезарь, герцог Валантинуа, не вздергивал их на дыбу за груди (testibusque viros), как Фердинанд Толедский, если он не колесовал живьем, не сжигал, не бросал в кипящие котлы, не сдирал кожу с живых, не распинал на крестах, не сажал на кол, не четвертовал, — не удивляйтесь, это не по его оплошности, а только потому, что наша эпоха просто не допускает этого. Он делал все, на что способен человек или зверь. В девятнадцатом столетии — в эту эпоху кротости, эпоху упадка, как говорят абсолютисты и паписты, — Луи Бонапарт не уступает в свирепости своим современникам — Гайнау, Радецкому, Филанджери, Шварценбергу и Фердинанду Неаполитанскому, он даже превзошел их. Редкостная заслуга, если учесть, что ему все это было труднее, чем другим, так как это происходило во Франции. Воздадим ему справедливость: в наше время Лодовико Сфорца, герцог Валантинуа, герцог Альба, Тамерлан и Христиан II сделали бы не больше, чем сделал Луи Бонапарт. Он в их время делал бы все то, что делали они. Ибо и они в наше время, перед тем как воздвигать виселицы, ставить дыбы и колеса смерти, строить живые башни, сжигать на кострах и распинать на крестах, остановились бы невольно, подобно ему, перед этим скрытым, но непобедимым сопротивлением моральной среды и невидимой силы прогресса, перед грозным и таинственным запретом целого столетия, которое поднимается на севере, на юге, на западе, на востоке и, смыкаясь вокруг тиранов, говорит им: «Нет!»
Но без этого чудовищного Второго декабря, «необходимого», как говорят его соучастники и повторяют за ними обманутые глупцы, что было бы во Франции? А вот что.
Вернемся немного назад и припомним вкратце положение, в каком находилась страна до переворота.
Партия прошлого, которая именовала себя «партией порядка», сопротивлялась республике, иными словами — сопротивлялась будущему.
Сопротивляйся или не сопротивляйся, но республика, независимо от каких бы то ни было иллюзий, — это близкое или далекое, но неизбежное будущее народов.
Как возникает республика? Она может возникнуть двояко: либо в результате борьбы, либо путем прогресса. Демократы хотят прийти к ней путем прогресса; их противники, люди прошлого, поступают так, словно хотят достигнуть ее борьбой.
Как мы только что напоминали, люди прошлого оказывают сопротивление. Они упираются. Они подрубают дерево, воображая, что таким путем они остановят движение его жизненных соков. Они пускают в ход силу, ребяческое упрямство и злобу.
Не будем поминать горьким словом наших прежних противников, павших ныне вместе с нами, в тот же день, что и мы; многие из них пали достойно, с честью. Напомним только, что в борьбу, о которой мы говорили, вступило большинство Законодательного собрания Франции с первых же дней его возникновения, с мая месяца 1849 года.
Эта политика сопротивления — гибельная политика. Эта борьба человека против бога не может дать никаких плодов. Но, ничтожная по своим результатам, она чревата катастрофами. То, что должно быть, то будет, то, что должно течь, течет, что должно упасть, падает, что должно родиться, родится, что должно вырасти, растет. Попробуйте поставить препятствия этим естественным законам! Сразу же начнется смута, возникнет беспорядок. К сожалению, этот-то беспорядок и был назван порядком.
Перевяжите вену — вы вызовете болезнь. Перегородите реку — поднимется наводнение. Преградите будущее — начнутся революции.
Если вы будете упорно хранить в вашей среде, как живое, это мертвое прошлое, вы вызовете какую-нибудь страшную моральную эпидемию. Зараза распространяется, она в воздухе, все дышат ею. Целые слои общества, хотя бы, например, чиновники, начинают разлагаться. Оставьте эти трупы в ваших домах — эпидемия неминуема.
К несчастью, такая политика обладает свойствам ослеплять людей, которые ее проводят. Эти люди, именующие себя государственными деятелями, не понимают, что они сами, собственными руками, с невероятными усилиями и в поте лица своего, вызвали те ужасные события, на которые они сейчас жалуются, и что катастрофы, обрушивающиеся на них теперь, — дело их рук. Что сказали бы вы о крестьянине, который перегородил бы реку около самой своей хижины от одного берега до другого, а потом, видя, что река вышла из берегов и, хлынув потоком, повалила стены его хижины и сорвала крышу, вдруг стал бы кричать: «Проклятая река!» Политики прошлого, мастера строить всякие преграды поперек течения, только и делают, что кричат: «Проклятый народ!»
Уберите Полиньяка и июльские ордонансы, иначе говоря плотину, — и Карл X мирно умер бы у себя в Тюильри. Преобразуйте в 1847 году избирательный закон, то есть опять-таки снимите преграду, — и Луи-Филипп умер бы на троне. Разве это означает, что республика могла бы не наступить? Нет. Республика — наше будущее. Она пришла бы, но шаг за шагом, успех за успехом, как мирно текущая река, а не как наводнение, затопляющее все вокруг. Она пришла бы в свое время, в свой час, когда все было бы уже готово, чтобы принять ее; она пришла бы, конечно, не более живучая — ибо она и ныне несокрушима, — но более спокойная, без угрозы реакции, без подстерегающих ее принцев, без переворота за спиной.
Политика препятствия человеческому движению — подчеркнем это — отличается тем, что она создает искусственные катаклизмы. Так, она ухитрилась сделать из 1852 года страшное бедствие — и все тем же способом, с помощью искусственной преграды. Представьте себе железную дорогу: через час должен пройти поезд; бросьте на рельсы бревно — и поезд превратится в щепы: вот вам Фампу! Уберите это бревно до прихода поезда, — он пройдет, и никому даже в голову не придет, что здесь могла произойти катастрофа. Это бревно — закон 31 мая.
Лидеры большинства в Законодательном собрании бросили этот закон поперек 1852 года и кричали при этом: «Вот тут произойдет крушение общества!» Левые говорили им: «Уберите ваше бревно! Уберите бревно! Дайте свободно пройти всеобщему голосованию». В этом вся история закона 31 мая.
Эти вещи мог бы понять и ребенок, но «государственные мужи» не понимают.
Ответим теперь на вопрос, который мы только что поставили: не будь Второго декабря, что произошло бы в 1852 году?
Уничтожьте закон 31 мая, уберите эту преграду на пути народа, отнимите у Бонапарта его рычаг, его орудие, его предлог, оставьте в покое всеобщее избирательное право, уберите бревно с рельс — знаете ли, что произошло бы в 1852 году?
Ничего.
Выборы.
Нечто вроде мирного празднества, на которое народ пришел бы голосовать — вчерашний труженик, сегодняшний избиратель, завтра снова труженик, всегда властелин.
Нам возражают: «Выборы! Хорошо вам говорить! А что, если бы в результате этих выборов получилась «красная палата»?»
Но разве нам не угрожали, что Учредительное собрание 1848 года будет «красной палатой»? Красные палаты, красные пугала — все эти предсказания стоят одно другого. Те, кто, насадив на палку эти призраки, размахивает ими перед ошеломленными обывателями, знают, что они делают, и посмеиваются, спрятавшись за страшный лоскут, которым они машут в воздухе. Под длинным красным балахоном призрака, которому дали имя «1852 год», виднеются ботфорты переворота.
Однако после 2 декабря, когда преступление было совершено, необходимо было обмануть общественное мнение. Переворот стал кричать: «Жакерия!» — подобно тому убийце, который кричал: «Держи вора!»
Надо сказать, что жакерия была уже обещана, и Бонапарт не мог без некоторого для себя неудобства нарушить все свои обещания разом. Что такое этот «красный призрак», как не жакерия? Требовалось придать этому призраку хоть какое-то подобие реальности. Нельзя же расхохотаться в лицо народу и сказать ему: «Да ведь ничего не было! Я просто вас пугал вами же самими!»
Итак, жакерия существовала. Обещания, данные в прокламациях, были выполнены.
Приспешники дали волю воображению, пустили в ход вое пугала бабушки Гусыни, — всякий малютка, прочти он газету, мог бы узнать людоеда дядюшки Перро, выряженного социалистом. Придумывали, сочиняли, а так как печать уже была задушена, никаких трудностей не возникало. Врать нетрудно, когда у того, кто мог бы вас уличить, заранее вырван язык.
Взывали: «Будьте начеку, буржуа! Без нас вы погибли бы! Если мы вас и расстреливали, то только для вашего же блага! Вспомните, лолларды ломились к вам в ворота, анабаптисты лезли через забор, гуситы стучались в ваши окна, нищие забирались к вам по лестнице, босяки зарились на ваш обед! Будьте начеку! Разве не случалось, что насиловали ваших верных супруг?»
Слово на эту тему было предоставлено одному из главных сотрудников «Патри», летописцу Фруассару.
«Рука не поднимается описать чудовищные глумления и гнусности, кои они проделывали над женщинами. Не довольствуясь всякими бесчинствами и насилиями, они убили одного рыцаря, насадили его тело на вертел и, поворачивая его над огнем, изжарили на глазах у жены и детей. После чего десять или двенадцать человек надругались над женой, силой заставили детей и жену есть жареное, а затем самым злодейским образом прикончили всех до одного.
Эти злодеи грабили и жгли все кругом, убивали, насиловали и бесчестили всех женщин и девиц, они не знали ни сострадания, ни жалости и бросались на всех, словно бешеные псы.
Так бесчинствовали эти люди повсюду между Парижем и Нуайоном, между Парижем и Суассоном и Гамом в Вермандуа и по всем землям Куси, где собрались самые отчаянные из этих грабителей и насильников. Только в графстве Валуа и аббатствах Лана, Суассона и Нуайона они сровняли с землей более ста замков и домов, принадлежавших рыцарям и их оруженосцам. Они убивали, грабили и уничтожали все, что ни попадалось им на пути. Но бог в своей неизреченной милости положил этому конец, за что мы непрестанно должны возносить ему хвалу».
Внесли только одну поправку — заменили бога монсеньером принцем-президентом — вот и все.
Теперь, спустя восемь месяцев, люди знают, что это была за «жакерия». События, наконец, предстали в своем подлинном свете. Как это случилось и где? Да в тех же самых судах, которые учредил Бонапарт. Супрефекты, чьи жены были изнасилованы, оказались неженатыми. Изжаренные заживо кюре, сердца которых были съедены жаками, сообщили, что они живы и невредимы. Жандармы, над трупами которых плясали злодеи, пришли свидетелями в военные суды. Разграбленная общественная казна оказалась нетронутой в руках Бонапарта, который ее «спас». Знаменитый дефицит Кламси в пять тысяч франков сократился до двухсот франков, израсходованных на розданный беднякам хлеб. В ответ на официальное сообщение от 8 декабря о том, что «приходский священник, мэр и супрефект Жуаньи и несколько жандармов были гнусным образом убиты», появилось письмо, которое вскоре стало достоянием гласности: «В Жуаньи не было пролито ни капли крови; никаких покушений на чью-либо жизнь не было». Кто написал это письмо? Тот же самый «зверски убитый» мэр Жуаньи. Анри де Лакретелъ, у которого вооруженная банда, вломившись в его замок Корматен, потребовала две тысячи франков, до сих пор не может прийти в себя — не от вымогательства, а от этой выдумки. Ламартин, к которому тоже вломилась шайка грабителей и чуть не вздернула его на фонарь, а потом подожгла его замок Сен-Пуэн, тот самый Ламартин, который «обратился к правительству с просьбой о помощи», узнал об этом из газет.
Следующий документ был доставлен военному суду в Ньевре, где председательствовал бывший полковник Мартенпре:
Честность есть добродетель республиканца.
Всякий уличенный в воровстве или грабеже будет расстрелян.
Всякий, имеющий оружие, обязан в течение двенадцати часов сдать его в мэрию; тот, кто этого не сделает, будет арестован и задержан впредь до нового распоряжения.
Граждане в нетрезвом виде будут обезоружены и задержаны.
Кламси, 7 декабря 1851 года.
Да здравствует социальная республика.
Социальный революционный комитет.
Сей документ, приведенный нами, и есть воззвание «жаков». Смерть грабителям! Смерть ворам! Вот каковы лозунги этих грабителей и воров.
Один из этих жаков, Гюстав Верден-Лагард, из Ло-и-Гаронны, умер в изгнании в Брюсселе 1 мая 1852 года, завещав своему родному городу сто тысяч франков на основание сельскохозяйственной школы. Вот какую смуту сеял этот смутьян.
Итак, никаких смутьянов и жаков не было. И честные шулера переворота с приятной игривостью признаются в интимном кругу, что в сущности никакой жакерии и не было, но фокус удался.
Как Париж, так и департаменты оказали совершенно законное сопротивление, сопротивление, предписываемое гражданам статьей 110-й конституции, и не только конституцией, но и естественным правом; это была законная самооборона — вот где поистине уместны эти слова — против так называемых «спасителей», вооруженная борьба права и закона против гнусного захвата власти. Республика, неожиданно попавшая в ловушку, вступила в поединок с переворотом. Вот и все.
Двадцать семь департаментов поднялись и достойно выполнили свой долг — Эн, Од, Шер, Устья Роны, Кот-д'Ор, Верхняя Гаронна, Ло-и-Гаронна, Луаре, Марна, Мерта, Северный, Нижний Рейн, Рона, Сена-и-Марна. Бесстрашно поднялись Нижние Альпы, Авейрон, Дрома, Гар, Жер, Эро, Юра, Ньевр, Пюи-де-Дом, Сона-и-Луара, Вар и Воклюз. Они были раздавлены, как Париж.
Переворот расправился с ними не менее свирепо, чем с Парижем. Мы только что дали краткий обзор этих преступлений.
И это законное, конституционное, доблестное сопротивление, сопротивление, в котором весь героизм был на стороне граждан, а вся подлость на стороне власти — насильник, совершивший переворот, именовал жакерией. Припугнуть красным призраком казалось ему как нельзя более полезным.
Эта жакерия преследовала двойную цель: она служила политике Елисейского дворца двумя способами, она обладала двойным преимуществом: с одной стороны, с ее помощью можно было на «плебисците» добиться ответа «да», заставить голосовать под саблями, перед лицом этого призрака, подавить людей мыслящих, застращать доверчивых, воздействовать на первых террором, на вторых — страхом, и в этом, как мы сейчас покажем, заключался весь успех и весь секрет голосования 20 декабря. С другой стороны, жакерию можно было использовать как предлог для проскрипции.
1852 год сам по себе не представлял никакой опасности. Закон 31 мая, уничтоженный морально, отошел в вечность еще до 2 декабря. Новое Собрание, новый президент, обычный порядок действий в строгом соответствии с конституцией, выборы — и все! Уберите Бонапарта — и вот чем был бы 1852 год.
Но надо было, чтобы Бонапарт убрался. Это-то и оказалось камнем преткновения. Отсюда и произошла катастрофа.
Итак, в одно прекрасное утро этот человек схватил за горло конституцию, республику, закон, Францию. Он нанес будущему удар ножом в спину. Он растоптал право, здравый смысл, справедливость, разум, свободу; арестовал граждан, которые считались неприкосновенными; конфисковал имущество у невинных людей, отправил в изгнание людей прославленных, схватил за горло народ в лице его депутатов; поливал картечью парижские бульвары; пустил свою кавалерию вскачь по лужам крови, открыл огонь без предупреждения, расстреливал без суда, наполнил заключенными Мазас, Консьержери, Сент-Пелажи, Венсен — крепости, одиночки, казематы, а кладбища наполнил трупами; бросил в тюрьму Сен-Лазар жену, которая несла хлеб своему скрывавшемуся мужу, осудил на двадцать лет каторги человека, который дал приют изгнаннику; попрал все законы, нарушил все полномочия, сгноил тысячи людей в страшных трюмах понтонов, отправил в Ламбессу и Кайенну сто пятьдесят детей в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет. Этот человек, который был смешнее Фальстафа, стал страшнее Ричарда III. Почему же он сделал все это? Потому что, заявил он, «против его власти существует заговор». Потому что истекающий год предательски стакнулся с наступающим годом для того, чтобы его низвергнуть; потому что статья 45 вероломно объединилась с календарем, чтобы вышвырнуть его вон; потому что второе воскресенье мая собиралось его «низложить»; потому что его присяга дерзостно замышляла его падение; потому что его честное слово выступало против него самого.
Рассказывают, что на другой день после своей победы он сказал: «Второе воскресенье мая отошло в вечность». Нет, это честность отошла в вечность, умерла честь. Умерло имя императора.
Как должен содрогаться тот, кто покоится в часовне Сен-Жером! И как это прискорбно! Ненависть народа растет и поднимается вокруг этого великого имени, и кто же, как не его злосчастный племянник, взрастил ее? Великие воспоминания стираются, и на первый план выступает все дурное. Никто уж не решится теперь вспомнить об Иене, о Маренго, о Ваграме. О чем же вспоминают теперь? О герцоге Энгиенском, о Яффе, о Восемнадцатом брюмера… Героя забывают, видят только деспота. Карикатура начинает искажать профиль Цезаря. И что это за фигура рядом с ним! Уже находятся люди, которые путают дядю с племянником, на радость Елисейскому дворцу и к стыду Франции. Жалкий пародист разыгрывает из себя главное действующее лицо. Увы! Чтобы запятнать это грандиозное величие, требуется столь же грандиозная подлость. Куда там Гудсон Лоу, — тот был всего-навсего тюремщик, Гудсон Лоу был просто палач. Человек, который действительно убивает Наполеона, — это Луи Бонапарт. Гудсон Лоу отнял у него только жизнь, Луи Бонапарт убивает его славу.
О злодей! Он захватывает все, он все портит, все грязнит и все позорит. Он выбирает для своего предательства, для своего злодейства месяц и день победы под Аустерлицем! Он возвращается из Сатори, словно из Абукира. Он выпускает 2 декабря какую-то страшную ночную птицу и, водрузив ее на знамени Франции, кричит: «Солдаты! Вот ваш орел!» Он заимствует у Наполеона шляпу, а у Мюрата — плюмаж. У него свой императорский этикет, свои церемониймейстеры, свои адъютанты, свои придворные. Но при императоре это были короли, при нем — лакеи. У него своя политика; свое Тринадцатое вандемьера; свое Восемнадцатое брюмера. Он сравнивает себя с другим! Великий Наполеон исчез из Елисейского дворца, теперь говорят: «Дядя Наполеон». Человек, повелевавший судьбой, превратился в Жеронта. Настоящий, законченный — не тот, Первый, а вот этот! Первый, очевидно, только для того и явился на свет, чтобы взбить перину для его постели. Луи Бонапарт, окруженный холуями и девками, приспосабливает для своих надобностей, для своих обедов и своего алькова коронование, помазание, Почетный Легион, Булонский лагерь, Вандомскую колонну, Лоди, и Арколе, и Сен-Жан-д'Акр, и Эйлау, и Фридланд, и Шампобер… Полюбуйтесь, французы, на вывалявшегося в грязи борова, который катается на этой львиной шкуре!